Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В мире античных образов - П. Ф. Преображенский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Самому Сципиону Эмилиану мало помогли и охранительные молитвы, и бегство к сокровищам эллинской мудрости: немного лет спустя после смерти старшего Гракха он был найден задушенным в своей постели. Характерно, что рука политического убийцы настигла его во время подготовки речи для выступления, когда, по всей вероятности, он призывал к себе на помощь все знание ораторского искусства греков.

Правда, римская полиция совсем не была намерена церемониться с попытками хотя бы скромно политизировать переводную комедию. Когда старейший римский драматург Гней Невий позволил себе толковать со сцены о «вольных речах» и об упадке могущественного государства — вещь совершенно невинная с точки зрения афинской комедии V века, — он был немедленно арестован и получил свободу только после покаяния.

Но эти полицейские меры, пресекавшие выступления политического характера со стороны римских комиков, вряд ли служили достаточно убедительной пропагандой театрального аполитизма в напряженной атмосфере римской жизни II века. Уже прошедший суровую жизненную школу от актера до разорившегося коммерсанта римский обыватель Плавт инстинктивно понимал, что его греческие оригиналы должны были быть как-нибудь приближены ко вкусам его аудитории. И если ему был отрезан путь политической сатиры, то он пытался проложить себе дорогу к публике через своеобразное романизирование греческого сюжета, введение в него подробностей из римского быта, грубоватого остроумия, понятного римской толпе, занимавшей в театре места позади специально резервированных для аристократических сливок римского общества.

В этой «народности» Плавта и заключалась его сила как писателя и в то же время секрет его непопулярности в эстетствующих кругах, близких к Теренцию. Теренций сознательно не желал отступлений от своих греческих оригиналов и внесения подлинно римского колорита в свою драматургию; он даже несколько филистерски содействует задушевным заботам своих принципалов о восстановлении терявшейся чистоты семейной жизни. Позднегреческое мещанство вступает у него в тесный союз с римской респектабельностью.

Понятно, почему он был «не своим» и для праздных гуляк римского театра и для жаждавших политической «новизны» радикально-демократических зрителей. Если обольщение девушки кончалось счастливой свадьбой, это торжество добродетели вовсе не гарантировало вышибленному из привычной жизненной колеи римскому крестьянину твердого заработка в городе или достаточного земельного надела. Сомнительно также, чтобы окончательно деклассированные элементы сельской Италии, кое-как освоившиеся с жизнью большого разросшегося города и ставшие типичными люмпен-пролетариями, могли найти утешение в этих заимствованных с чужбины моральных назиданиях.

Если несравненно более народные комедии Плавта исчезают из репертуара римского театра почти одновременно с гракховским Движением, то Теренций становится своего рода настольным пособием у практиков и теоретиков римского красноречия. В своем трактате «Об ораторе» Цицерон с особой похвалой отзывается о рассказе Симона в Теренциевой «Девушке с Андроса».

Но эта посмертная кабинетная слава отнюдь не служит свидетельством прижизненной, сценической. Последняя была исключена тем, что у раба, а затем у вольноотпущенника, Теренция, оказалось гораздо более тепличности, чем у свободнорожденного Плавта.

Но и сам бытовой реализм новоаттической комедии очень мало гармонировал с условиями римской жизни. Достаточно указать только на одну деталь, зато ведущую в самую лабораторию хозяйственной жизни античности. Плутарх так описывает рабовладельческое хозяйство Катона Старшего:

«Из его рабов ни один не смел войти в чужой дом иначе, как будучи послан Катоном и его женой. Если раба опрашивали, что делает Катон, он отговаривался незнанием». Конечно, Катон занимался греческой мудростью и интересовался ею только из-под полы, но в экономическом смысле этот истовый римлянин, соединивший в своем лице ловкого и жадного поставщика, спекулянта земельными имуществами и рачительного помещика-рабовладельца, едва ли не представлял собой героя римского будущего по сравнению с застывшим в своем политическом квиетизме Сципионом Эмилианом.

Если взять только эту бесхитростную характеристику Плутарха в качестве эпиграфа к комедиям Теренция, то нельзя будет не поразиться бытовым диссонансом между поведением Катоновых рабов и рабов — персонажей Теренциевых комедий. Рабы Катона не смеют сунуть своего носа в дела господина; более того, они крайне ограничены в пределах своей хозяйственной деятельности. Один из его рабов повесился только потому, что заключил без ведома Катона торговую сделку. А без участия Дава в «Девушке с Андроса», Парменона в «Евнухе» или Геты и Сира в «Братьях» Теренция почти вся комедийная фабула оказалась бы лишенной своего содержания. Весь остов новоаттической комедии имел как бы своей предпосылкой, что сметливый раб не только знает все дела своего господина, но и прекрасно входит в его психологические мотивы. Римский раб стоял накануне своего превращения, если уже не превратился, в instrumentum vocale («гласное орудие»), а раб эпохи греческого упадка в связи с падением экономической деятельности превращался в домашнее существо, поведение которого было малопонятно рядовой римской публике, когда он появлялся на театральной сцене.

Может быть, самой привлекательной частью комедийной фабулы римских комиков, в том числе и Теренция, для широких слоев римских зрителей была ее чисто романическая интрига. В самом деле, если еще Невий издевался над Сципионом Старшим, что отец увел его от любовницы домой в не совсем приличном виде, то легкомысленная свобода греческой комедии могла несколько забавлять среднего римлянина, переживавшего воочию крушение своих семейных устоев под напором денежных отношений, завоевавших Рим. В этом отношении ревнителей старинной строгости нравов мог только покоробить рискованный, если не совсем сомнительный, совет одного из Теренциевых героев, раба Парменона в «Евнухе», который

... средство отыскал, как может юноша Узнать прелестниц нравы и характеры И, вовремя узнав, возненавидеть их.

Такая рекомендация вряд ли могла прийтись да вкусу даже эллинизирующим членам сципионовского кружка. Главный его идеолог Полибий, характеризуя нравственные качества Сципиона, замечал: «Достигнуть такой цели, столь возвышенной самой по себе и трудной, было легко в тогдашнем Риме при господствовавшем в народе упадке нравов. Молодые люди отдавались со страстью любовникам или любовницам, другие увлекались представлениями, излишеством и расточительностью, в Персеевой войне быстро переняв у эллинов эту слабость».

Если уже в этой тираде просвещенного грека чувствуется осуждение моральной жизни римского общества, то как мог реагировать на смелые рецепты Парменона человек катоновского мировоззрения? Но жизненная философия Парменона не стоит у Теренция особняком. В «Братьях» к ней очень близко подходит эпикурейски настроенный Микион, сквозь пальцы смотрящий на шалости молодых людей и даже прямо потакающий им. Этот либеральный воспитатель непрочь дать молодому человеку денег на гетеру, утешая себя тем, что любовь гетеры недолговечна да и молодежь достаточно легкомысленна. Сама комедия «Братья» в достаточной степени программна, представляя собой своеобразную попытку разрешить проблему педагогического характера — конфликт между воспитательными взглядами сурового и старозаветного деревенского жителя Демеи и либерального, эпикурейски настроенного горожанина Микиона.

Разрешение поставленной Теренцием проблемы не отличается полной ясностью. Можно только догадываться, что симпатии автора скорее на стороне Микиона. С небольшой натяжкой можно думать, что тема, разработанная Теренцием, имела некоторую актуальность для эпохи. В ней отражалось столкновение между проникшими в Рим идеалами эллинистического воспитания и морали и староримскими установками в этой области, между «сципионовцами» и еще более радикальными «эллинистами», с одной стороны, и людьми катоновского направления — с другой. В еще более общей форме здесь устанавливалось наличие того факта, что Рим становился в значительной степени эллинистической державой.

Но для кого имела значение эта проблематика? Конечно, не для народной массы, заполнявшей театр. У нее были свои, гораздо более насущные, проблемы. В этом смысле зрелище циркового характера было проще и для нее приемлемее. Этим вовсе не подчеркивается грубость и некультурность римского городского плебса, а только констатируется малая доступность педагогических изысканий Теренция для массовой публики, малая заинтересованность последней в трактовке подобных сюжетов. Позднейшее использование микионовской морали Цицероном показывает только, кому на пользу шла литературная деятельность Теренция.

Еще в одном отношении герои Теренция могли дойти до римской публики. В Риме появлялось все более и более греков самого разнообразного звания. Если появление ученых, литераторов, артистов имело свое социальное оправдание, хотя вообще римская аристократия относилась к ним более чем свысока, то рядом с ними в Рим стекался всякий сброд, и таким образом римлянин мог наблюдать в натуре собственными глазами единственно реальный для него, исключая, конечно, гетеру, тип греческой комедии — парасита, или «прихлебалу». По всей вероятности, немало подобных элементов толкалось по порогам римских аристократов и богачей. Среди них могли находиться и более ловкие и умные, как Формион одноименной комедии Теренция, и более подловатые, хотя и достаточно вооруженные циничным остроумием, как Гнафон «Евнуха».

Римский простолюдин вряд ли видел в этих персонажах что-либо другое, кроме забавных шутов, и, может быть, даже смутно сознавал, что при данных экономических условиях нечто подобное может выпасть и на его долю. Зато таким людям, как Катон, почти все греки представлялись каким-то большим сборищем параситов, нахлынувших в Рим. Эпитет «подлец», который получает бессовестно льстящий своему покровителю Гнафон, очень гармонирует с курьезными наставлениями Катона своему сыну; «... я узнал об этих греках в Афинах по собственному опыту, и я докажу тебе, что их сочинения полезно просматривать, но не изучать. Эта порода окончательно испортилась и не признает никакой правительственной власти... этот народ все испортит, если перенесет к нам свое образование...»

Беда была только в том, что и этот твердолобый столп римского консерватизма уже находил «пользу» в греческой мудрости и пользовался ею контрабандным путем.

Характерно, что Теренций недолюбливал тип парасита в своих комедиях. Возможно, что он был неприятен писателю в силу полузависимого социального положения его самого. А может быть, этот тип не находил себе сочувственного отклика у покровителей драматурга, не желавших выставлять напоказ язвы того общества, культуру которого они как-никак пропагандировали.

* * *

Есть писатели, резко контрастирующие с эпохой, в которой они живут. К их числу принадлежит и Теренций. В самом деле, как помирить бурную, диссонирующую, разодранную классовыми антагонизмами римскую жизнь II века с идиллическими картинками из жизни прозябавшей в своем политическом ничтожестве Греции? Приступивший к самой грандиозной эксплуатации покоренных народов, какую только знала древность, Рим любовался скромной пасторалью из жизни маленьких рантье, и притом двоякого рода: рантье рабовладельческой формации, скромно и по-домашнему живших на счет ничтожной рабской силы, которой они располагали, и рантье своего знаменитого прошлого, людей, умело пользовавшихся процентами, оставленными им в наследство классическим периодом афинской истории.

И какой мирной была эта пастораль! Если порок не всегда был наказан, то добродетель всегда торжествовала; девушка без роду, без племени оказывалась полноправной гражданкой, дерзкий насильник — счастливым мужем, внебрачное дитя — законным наследником, раб — благодетелем своих господ, а хищная гетера проявляла самые человеческие чувства. Как будто предстоящие социальные потрясения, начиная с гракханского движения и кончая гражданской войной, заклинались этими бытовыми миниатюрами ив бытия миниатюрной страны.

Но контраст писателя и эпохи — понятие условное. Если Теренций не был самостоятелен ни в своих сюжетах, ни в оформлении своего творчества, если он не имел своей подлинно широкой публики и даже всей устремленностью своего творчества диссонировал с темпами и характером социальных процессов, происходящих в Риме, то все же был один пункт, где его поэтическая деятельность билась в унисон со своей эпохой.

С формальной стороны именно писатели, подобные Теренцию, окончательно закрепляли культурную значимость Рима среди государств эллинистического характера. Обычное представление о древней истории движется в канонизированных, но заведомо неверных рамках: Древний Восток, Греция, Рим. Уже не говоря о том, что отсюда как-то выпадает вся эллинистическая эпоха, в этой школьной и вульгарной последовательности сама римская история «следует» после греческой, хотя на самом деле здесь имеется параллельность, и сам Рим только занимает место Македонии в судьбах классической древности. Римская империя — Imperium Romanum — начинает занимать место в подлинно всемирной истории только как наследница эллинистических монархий и даже кончает свое существование в Византии, этом последнем отпрыске эллинизма.

Теренций вложил свою лепту в эту передвижку культурных ценностей и центра исторического процесса. Эта лепта имела очень узкую социальную обусловленность. Если говорить о диапазоне его влияния, то приходится признать, что его сюжеты дисгармонировали с социальной средой, его герои имели мало своих двойников в театральной толпе, а его стремление быть вполне приличным также не способствовало росту его популярности.

Ремесло педагога всегда было трудным и непопулярным, а писательская деятельность Теренция как раз имеет своеобразный педагогический отпечаток. В одном направлении это было перенесением на римскую сцену корифеев новоаттической комедии, и в этом перенесении Теренций был более педантичен и точен, чем Плавт, а в другом это было выработкой более адекватных форм латинской речи, нужных и для соответственной передачи греческих подлинников, и для изящного оформления литературного языка. Эта несколько педагогическая драматургия развивалась по заказу и при участии узкого круга образованных римлян, стремившихся ввести в римский обиход лучшие, как им по крайней мере казалось, достижения греческой культуры и в то же время внести дух зрелого эллинизма в только что начавшую развиваться латинскую литературу. Это стремление не могло иметь широкой социальной базы и шло в значительной степени по верхам римского общества. Именно потому Теренций так приглажен и причесан по сравнению с Плавтом.

Но «спокойствие» Теренция, пришедшего на место плавтовской шумливости, было отчасти куплено и дорогою ценой — утратой подлинной сочности и самобытности. Гладкость Теренциева диалога и склонность писателя к афоризму, заменившие некоторую безалаберность и даже сознательное шутовство Плавта, как это ни странно, иногда хуже передавали греческие оригиналы. Старательный педагогизм мстил за себя. Но эта же особенность творчества Теренция делала риторизм его прологов, сравнительную тщательность в передаче менандровского «рассказа» предметами пристального внимания со стороны римских риторов и теоретиков ораторского искусства. Здесь сказывалась не только переплетенность ораторского искусства с драматическим, но и особые удобства Теренция для изучения как автора, «академически» переработавшего греческие источники своих произведений и при этом старавшегося как можно меньше шокировать чувства «пристойного» римлянина. Достаточно указать на счастливую свадьбу, как обычный финал его пьесы, и на его склонность к подчеркиванию благородства в характерах выводимых им отцов.

Если Катон был уверен или делал вид, будто верит, что все шатание нравов и гибель здоровой, по его мнению, государственности происходит от греков, то люди сципионовского толка были кровно заинтересованы в доказательстве совместимости эллинизма и здоровых, по их мнению, моральных устоев. И, разумеется, деятельность покровительствуемых Сципионом и его друзьями Полибия, Панэтия, Теренция соответствовала поставленной таким образом задаче.

Историческая действительность пошла мимо этих мечтаний римских и эллинизирующих пуристов, и Рим получил вместе с эллинизмом все элементы распада и разложения, заключавшиеся в последнем. Но даже в эпоху Цицерона, которая одинаково привела бы в. ужас и Катона, и Сципиона, внешние приличия приходилось соблюдать, и для публичного морализирования мог пригодиться и Теренций.

Он начал как драматург для небольшой публики и кончил как писатель для немногих. Смерть не сделала его популярней. Теренций жил в преддверии самого бурного и кровавого периода римской истории. Его современники могли только предчувствовать, но не предугадывать грозное будущее. Сам он был, по всей вероятности, не способен даже и к этому. Он мало восхищал своих современников, но язык его был предметом удивления для потомства. Есть что-то трагическое в судьбе этого бывшего римского раба, вырабатывавшего изящную словесность для римских рабовладельцев. Однако горькая чаша и этого сознания минула его.

В истории римской литературы он проходит каким-то незнакомцем, и вся его деятельность — скорее отражение, нежели реальность, скорее зависимость, нежели самостоятельность. Он — только литературная тень на мрачном фоне надвигающейся социальной бури.

И тем не менее литературное наследство Теренция, это римское отражение греческого искусства, сохраняет для нас, хотя и несколько антикваризированную, своеобразную привлекательность. Оно похоже на засушенный цветок, сохранивший подобие своей формы, воспоминание о своем собственном запахе и сознание своей собственной красоты. Именно так воспринимается теперь Теренциева латынь — первое почти что безупречное подражание эллинской речи, то умное воспроизведение греческих подлинников, где даже контаминация произведена так безукоризненно, что без помощи комментатора нам было бы трудно различить ее швы. Может быть, только в одном он остался верным самому себе: критический центр его творчества лежал не в его социальной наполненности, а в языке, не в содержании, а в стиле, не в оригинальности, а во вкусе, проявленном в переделке, — так понимали его древние римляне, так должны понимать и мы. «Полу-Менандр» для Цезаря остался полу-Менандром и для нас.

СПАРТАК

В связи с «Гражданскими войнами» Аппиана Маркс писал Энгельсу: «Спартак в его изображении предстает самым великолепным парнем во всей античной истории. Великий полководец (не чета Гарибальди), благородный характер, истинный представитель античного пролетариата»[9]. Эта характеристика Маркса ставит Спартака на пьедестал настоящего героя греческой трагедии. Что мог сделать этот неукротимый предводитель восставших рабов в рамках общества, концом которого была «совместная гибель борющихся классов»?

Ленин так характеризует восстания рабов: «Рабы... восставали, устраивали бунты, открывали гражданские войны, но никогда не могли создать сознательного большинства, руководящих борьбой партий, не могли ясно понять, к какой цели идут, и даже в наиболее революционный момент истории всегда оказывались пешками в руках господствующих классов»[10].

Восстание Спартака расшатало республиканскую форму государственности рабовладельческого Рима и послужило одной из основных причин перехода рабовладельческого общества к его последней государственной форме — принципату и доминату, откуда был только один выход — революция рабов, колонов и варваров, уничтожившая рабовладельческую систему эксплуатации.

Римские рабовладельцы прекрасно сознали всю мощь и опасность спартаковского восстания: долгое время в их сознании вождь взбунтовавшихся гладиаторов ставился почти на одну доску с величайшим врагом Рима и величайшим полководцем античности — Ганнибалом. Чувство классового врага здесь было правильным мерилом значения спартаковского восстания. Спартак выступил в один из самых критических моментов для древнего Рима. Сулланская реакция не смогла сколько-нибудь укрепить власть сенатской олигархии и разрешить основную проблему римской государственности — приспособить политическую форму государства-города к нуждам создавшейся империи. Трещины в сулланской конституции становились все более и более ощутительными. Государственная машина оказалась беспомощной перед сложными задачами внутренней и внешней политики. В 75 г. до н. э. хлебная спекуляция так взвинтила цены на хлеб, что дело дошло до бунта римского пролетариата, уже в эпоху Гракхов понемногу привыкшего жить за счет того общества, частью которого он являлся. Два года спустя, как раз в год начала спартаковского восстания, специальный закон установил продажу пайка для неимущих по льготной цене. По меткому определению трибуна Лициния Макра, эта подачка представляла собою «пропитание не больше тюремного пайка».

Внешнеполитическая обстановка была также более чем беспокойна. Все Средиземное море кишело пиратами. Их центром была малоазиатская Киликия, где были расположены их главные базы и арсеналы. Они даже отказались от прежнего типа легкого каперского судна и перешли к постройкам бирем и трирем. Есть сведения, что общая численность пиратского флота достигла солидной цифры — тысячи судов. Они были разделены на флотилии, под предводительством особых «стратегов».

Пиратские суда были пышно разукрашены драгоценными металлами и пурпуром, что указывало на процветание этой разбойничьей организации. Нет никакого сомнения, что римские рабовладельцы были склонны смотреть сквозь пальцы на организованное пиратство. Пираты были великолепными поставщиками лживого товара» — рабов. Захваченные ими пленные находили свой главный сбыт на италийском рынке. Беда была лишь в том, что, благодетельствуя римским рабовладельцам, пираты в то же время помогали и последнему эллинистическому врагу Рима — понтийскому царю Митридату VI Эвпатору, мешая регулярному снабжению Рима хлебом. Эти «рыцари морских дорог» были непрочь при случае оказать помощь и римским изгнанникам в Испании, которые во главе с Серторием вели гражданскую войну против сенатского правительства, и даже восставшим рабам. Римский рабовладелец был поэтому готов оценить знаменитый афоризм Помпея: «Жить не необходимо, необходимо плавать».

Кроме того, и дальний запад Римской империи, и ее дальний восток находились в состоянии глубокого кризиса. В Испании наступил самый критический момент борьбы с Серторием. Даже самонадеянный Помпей писал в начале 74 г. сенату: «Я предупреждаю вас, что если вы не придете мне на помощь, то я не смогу помешать вашим армиям идти обратно в Италию и принести с собой всю испанскую войну». Эти ламентации заставили сенат отправить в Испанию два легиона и необходимые денежные средства. Этот же 74 г. был началом третьей и решительной войны с Митридатом Понтийским. Перед началом военных действий Митридат заключил даже договор с Серторием, обещая снабдить последнего деньгами и кораблями в обмен на военные консультации и признание прав царя на Вифинию и Каппадокию. Сенат был принужден отправить войска и в Малую Азию, поставив во главе их, может быть, лучшего римского полководца того времени — Луция Лукулла. Таким образом, внешняя и внутренняя политическая обстановка для спартаковского восстания была чрезвычайно благоприятна.

Античная историческая традиция, вообще не любившая выносить сор иа избы и поэтому крайне фрагментарно повествующая о движениях рабов, очень скупа биографическими данными о Спартаке. Он был фракиец родом, по Аппиану, когда-то воевал с римлянами, попал в плен и был продан в гладиаторы. Глухое упоминание Плутарха о том, что Спартак когда-то «впервые был приведен в Рим на продажу», говорит, может быть, о бегстве Спартака из рабской неволи. Любопытно, что Спартак, подобно некоторым другим героям рабских восстаний, был окутан пеленой религиозного предания. Жена Спартака, «пророчица и одержимая дионисовским вдохновением», истолковала один сон Спартака как «знак великого могущества, грозного для него по своему несчастному концу». Относящийся с некоторой симпатией к Спартаку Плутарх отмечает, что в гладиаторской школе Лентула Батиата в Капуе, где томился со своими товарищами Спартак, большинство гладиаторов было обязано своей судьбой не себе самим, а «несправедливости купившего их господина». Таким образом, психологическая атмосфера была вполне подготовлена для выступления. Сам Спартак уже раз изведал запретную свободу; ему и его товарищам было решительно нечего терять — в будущем их ожидала только смерть на потеху римской толпы, а обстановка гладиаторской казармы создавала благоприятную почву для организованных действий против своих господ. Первоначально около двухсот человек готовились к бегству, но вследствие доноса только семьдесят восемь вырвались на волю, да и то вооруженные кухонными ножами и вертелами.

Однако вскоре им посчастливилось обзавестись настоящим оружием и укрепиться на Везувии. По всей вероятности, уже в этот момент к Спартаку начали присоединяться новые подкрепления. По крайней мере, Плутарх упоминает о «местных пастухах», по всей вероятности, рабах-пастухах, быт которых так тщательно описывает Варрон. Иначе трудно объяснить, каким образом римский претор Клодий с трехтысячным отрядом был разбит Спартаком. Это первое сражение с регулярным римским войском сразу показало дарования Спартака как полководца. Отряду Спартака удалось спуститься с занятых им высот при помощи лестниц, сплетенных из виноградных лоз, и таким образом попасть в тыл окружавшим их римлянам. Не посчастливилось и другому римскому претору — Варинию. Сначала его помощники, а затем и он сам были разбиты Спартаком. Результаты кампании 73 г. были печальны для римлян. По выражению Плутарха, Спартак «был теперь велик и грозен». Если даже считать преувеличенной и фантастической цифру спартаковских войск, приводимую Аппианом, — семьдесят тысяч, все же приходится признать, что восстание приняло невиданные до того времени размеры.

Римские власти прекрасно осознали грозившую им опасность. Оба консула 72 г. были двинуты против Спартака. Одно время могло показаться, что счастье улыбнулось римлянам. Ближайший соратник Спартака, Крикс, не то кельт, не то германец по происхождению, отделился с тридцатьютысячным корпусом от главных сил рабов и был разбит консулом Геллием. Зато Спартаку удалось разбить обоих консулов и наместника Цизальпинской Галлии, Кассия. Теперь Спартаку был открыт путь через Альпы, и рабы могли вырваться на свободу из границ рабовладельческой Римской империй. Но вождь восставших неожиданно повернул на Рим во главе стодвадцатитысячного, если верить Аппиану, войска. Свою неукротимую вражду к римским рабовладельцам Спартак демонстрировал перед этим походом кровавой тризной по убитому Криксу, принеся в жертву духу своего товарища триста пленных римлян.

Наступил решительный и переломный момент спартаковского восстания. Марк Лициний Красс, крупнейший богач республиканского Рима, не брезговавший никакими средствами для своего собственного обогащения, мучительно завидовавший блестящей карьере Помпея, взял на себя расправу с восставшими рабами. На этой борьбе с внутренним врагом он хотел нажить себе политический капитал, достаточный для того, чтобы бороться с Помпеем.

События 72 г. дают ключ к уразумению финальной катастрофы спартаковского восстания, последовавшей в 71 г. Само по себе превосходство войск Красса в вооружении и в боевом опыте еще не дает ответа иа вопрос о причинах трагической гибели Спартака. Прежде всего необходимо подвергнуть анализу вопрос о социальном резонансе спартаковского движения. Аппиан, мотивируя отказ Спартака от прямого похода на Рим, указывает, что «ни один италийский город не примкнул к мятежникам; это рабы, перебежчики и всякий сброд». Следовательно, городское население осталось в стороне от революции.

Вряд ли можно придавать большое значение участию в спартаковском восстании сельского пролетариата. Это были лишь случайные, раздробленные элементы, которые не могли играть сколько-нибудь заметной роли в лагере рабов. Во всяком случае, раскол между Спартаком и Криксом отнюдь не объясняется тем, что в армии последнего находилось большое число свободного населения. Зато высказанное в старой исторической литературе мнение, что этот раскол имеет под собой племенную почву и объясняется преобладанием галло-германских элементов в войске Крикса, вполне правильно и нуждается только в одном существенном дополнении. Намерение Крикса — не уходить из богатой Италии, а промышлять грабежом рабовладельцев и бороться прямо против Рима — объясняется не настроениями экспроприированных мелких производителей, желавших разграбить своих угнетателей, а старинной традицией галльских и германских племен — смотреть на Италию как на лакомый кусок.

Среди галло-германских элементов спартаковской армии еще живы были воспоминания о походах кимвров и тевтонов, а недавние подвиги Помпея и его легата Фонтея, подавивших в 77 г. восстание в Транзальпинской Галлии и отдавших целые галльские племена, как, например, аллоброгов, на растерзание римским ростовщикам, могли только разжечь антиримскую традицию у галло-германцев, сгруппировавшихся вокруг Крикса. Момент союза между рабами, колонами и варварами, оказавшегося роковым для державного Рима, в эпоху Спартака еще не наступил. В основном все эти социальные группы брели розно: у мелкого производителя, несмотря на всю его ненависть к крупным рабовладельцам и ростовщикам, еще якала надежда стать самому хотя бы мелким рабовладельцем, «варвар» стремился к захвату италийских земель и богатств, а у раба не было никакой положительной программы относительно социальною переустройства. Его действия и подвиги обусловливались главным образом стихийной страстью к свободе.

По географической карте походов Спартака уже можно судить о его замыслах и программе действий. Предельные точки его походов — Мутина в северной Италии, Регий в Бруттии и окрестности Брундизия в Калабрии — свидетельствуют о первом и последнем планах вождя рабов: выводе своих товарищей из Италии. Нетрудно констатировать, что цели движения не отличались определенностью. В лучшем случае рабы смогли бы достигнуть своей родины и там попасть в социальную среду разлагавшегося родового общества. Римская империя продолжала бы существовать и снова получать свежие массы рабов из тех же областей, куда ушли восставшие.

Наименее освещенным пунктом маневров Спартака является его отступление с севера, — по всей вероятности, он не решился войти в долину реки По, где сидело крепкое италийское крестьянство кулацкого типа, от которого нельзя было ожидать поддержки и сочувствия. Проще объясняется отступление Спартака от Регия. Он, несомненно, хотел переправиться в Сицилию, эту классическую страну рабских восстаний, но обман со стороны киликийских пиратов, которые должны были снабдить его нужным флотом, разбил этот вполне правильный стратегический замысел. Брундизий, главный италийский порт для переправы в Македонию, был последней надеждой Спартака — он подошел к нему лишь для того, чтобы узнать, что там высадился проконсул Македонии М. Лукулл, брат знаменитого азиатского завоевателя, только что расправившийся с балканскими союзниками Митридата. Именно у Брундизия и произошла финальная катастрофа спартаковской армии. Италия оказалась огромной ловушкой, где металась спартаковская армия.

План прямой атаки на Рим был стратегической и социальной невозможностью. Даже сам Ганнибал не решился штурмовать «вечный город» — у Спартака было еще меньше шансов на успех. В социальном отношении опора на сочувствующие слои свободного населения была слишком слаба. Стремления Спартака наладить отношения со свободным населением вообще не приносили ощутительных результатов. При взятии форума Анни, когда, как рассказывает Саллюстий, местные рабы принялись хватать своих господ и конфисковать спрятанные последними ценности, Спартак прилагал все усилия, чтобы остановить эти «бесчинства»; при захвате города Фурий «он запретил, — как говорит Аппиан, — купцам, торговавшим с его людьми, платить золотом и серебром, а своим — принимать их. Мятежники покупали только железо и медь за дорогую цену, и тех, которые приносили им эти металлы, не обижали». Последняя черта крайне любопытна — если сопоставить это замечание Аппиана с его же упоминанием о том, что «Спартак делился добычей поровну со всеми», то приходится сделать вывод, что во внутренней жизни лагеря рабов большое значение имели уравнительные мотивы и запрещение золота и серебра преследовало цель уничтожить возможность имущественной дифференциации среди восставших.

Условия, в которых Спартак начал свою последнюю кампанию против Красса, были крайне неблагоприятны. Все шансы были против него — стратегическая неприступность Рима, равнодушие свободного населения и, наконец, закупоренность восставших в Италии.

В то же время Красс употреблял все усилия, чтобы оправдать доверие сената, сделать, наконец, себе военную карьеру и уничтожить кошмар, тяготевший над римскими рабовладельцами. Когда легат Красса Муммий, командовавший двумя легионами, потерпел поражение, Красс воскресил старинный обычай децимации, отобрав пятьсот легионеров, бежавших первыми, и казнил из них каждого десятого. Однако поражение части крассовских войск не облегчило положение Спартака. Он все же был оттеснен легионами Красса на Бруттийский полуостров, где римский полководец повел против него позиционную войну, заперев выход фортификационными сооружениями. Началась трагедия Регия и Брундизия. Правда, Спартак, действовавший по внутренним коммуникационным линиям, снова добился успеха, сосредоточив в одном месте кулак против растянутой линии войск Красса и прорвав ее. Если верить Плутарху, Красс даже заколебался между двумя решениями — просить у сената вызова Помпея из Испании и Марка Лукулла из Фракии и желанием одному пожать лавры победы. Он решился на последнее, и ему помог новый раскол среди приверженцев Спартака. От Спартака отделились Кай Ганник и Каст, вскоре разбитые Крассом. По Плутарху, более двенадцати тысяч рабов легло на поле сражения, причем только двое из них были ранены в спину.

Развязка приближалась. Армия Спартака совершала свой последний марш к Брундизию. Вождь рабов в последний раз показал свои полководческие способности, разбив одного из легатов Красса и квестора Скрофу. Но в Брундизии стоял Марк Лукулл, сзади надвигался Красс. Последний бой кончился истреблением революционной армии рабов. Спартак во время боя пытался добраться до самого Красса и убил двух римских центурионов, стремившихся поразить вождя ненавистных повстанцев, но в конце концов был изрублен. Тело его избегло посмертного позора, так как не было найдено на поле битвы. Крассу досталось другое утешение. Аппиева дорога была украшена шестью тысячами крестов, на которых были повешены пленные рабы. Другой герой римских рабовладельцев, только что вернувшийся из Испании Помпей, добивал остатки восставших. В своем донесении сенату он писал, что «Красс разбил рабов в открытом сражении, а он, Помпей, вырвал самую войну с корнем». Впрочем, Помпей ошибался — еще в апреле 70 г. Цицерон, возвращаясь из Сицилии, принужден был переменить в юго-западной Италии свой маршрут из сухопутного на морской, так как там еще бродили последние остатки великой спартаковской армии.

Таков был конец грозного восстания гладиаторов. Эта трагическая эпопея сравнительно слабо отражена в исторической литературе и почти не оставила следов в искусстве того времени. Только в 1927 г. в итальянской исторической литературе был опубликован любопытный фрагмент стенной живописи, найденный при помпейских раскопках. Фрагмент этот плохо сохранился и потому может быть интерпретирован с различных точек зрения. Главное затруднение состоит в решении вопроса о том, сколько сцен заключает найденный памятник. Одно остается совершенно бесспорным: на правой стороне картины изображены два сражающихся всадника, из которых один имеет над собой надпись «Спартаке», а другой, по остроумной конъектуре Майури, — «Феликс из Помпей».

На правой стороне картины изображен бой двух пехотинцев. Представляют ли обе сцены единую композицию или дают последовательное развитие схватки? Этот вопрос особого значения не имеет. Сверять версии Аппиана и Плутарха по этому фрагменту или проверять его литературными данными также рискованно. Несомненен лишь один факт: некто Феликс из Помпей претендовал на славу и вечную благодарность потомства и увековечивал себя как убийцу Спартака. Кто знает, может быть, голова предводителя рабов была даже оценена и этот Феликс выступал кандидатом на обещанную сумму. Как бы то ни было, этот плохо сохранившийся и беспомощный по своему художественному исполнению фрагмент совершенно уникален по своему историческому интересу.

Спартаковское восстание было последним, но самым грандиозным восстанием рабов эпохи Римской республики. После него, в последних схватках гражданской войны началась новая стабилизация рабовладельческого Рима. Возможности рабовладельческой социально-экономической формации еще не были изжиты, и нужны были еще целые столетия, чтобы власть рабовладельцев рухнула. Сравнительная живучесть рабовладения не была единственной причиной гибели спартаковского движения. Не только спартаковское, но и другие движения рабов в древности были крайне бедны в своих положительных программах. Рабы, даже и восставшие, не были «классом для себя». В политическом отношении они не шли далее подражания общественным формам, господствовавшим у них на родине, экономически их идеалы не простирались далее восстановления либо свободного мелкого производства, либо общинного землевладения.

При этих условиях этническая рознь восставших, территориальная и хронологическая рознь самих восстаний играли решающую роль в трагическом исходе классовой борьбы. Все эти пороки восстаний рабов можно найти и в спартаковском: и неопределенность целей, и рознь между отдельными группами восставших, и отсутствие связи с рабами других римских провинций. Даже личность Спартака, бесспорно наиболее выдающегося из всех предводителей рабских восстаний в древности, его таланты как вождя и полководца не смогли компенсировать этих коренных дефектов великого восстания рабов в античном мире. И, тем не менее, Ленин об этом восстании говорит: «Спартак был одним из самых выдающихся героев одного из самых крупных восстаний рабов около двух тысяч лет тому назад. В течение ряда лет всемогущая, казалось бы, Римская империя, целиком основанная на рабстве, испытывала потрясения и удары от громадного восстания рабов, которые вооружились и собрались под предводительством Спартака, образовав громадную армию»[11]. И, действительно, восстание Спартака не только дало окончательный толчок к падению римского республиканского строя, который уже не мог обеспечивать власть рабовладельцев над рабами, но и осталось в задушенной массе рабов живым примером борьбы против угнетателей. Если историк Евтропий, живший в эпоху поздней Римской империи, считал, что рабы «подготовили войну, пожалуй, столь же трудную, что и та, которую возбудил Ганнибал», и, таким образом, для рабовладельца IV века образ Спартака был грозным memento mori, то несомненно, что для рабов, современников Евтропия, которые вступали в последнюю и на этот раз победную борьбу против рабовладельческой империи, образ Спартака был знаменем и залогом ее удачного конца. Пусть восстания рабов спартаковской эпохи и эпохи, ей предшествовавшей, кончались поражением, но все же они служили мощным тараном, раскачивавшим могучее здание рабовладельческого Рима. Восстание Спартака ускорило процесс самоизживания рабовладельческого общества — в этом его историческое значение.

Один из крупнейших западноевропейских филологов последнего времени, Виламовиц-Мёллендорф, считал, что подвиги любимого мифического героя древних греков, Геракла, могут быть названы «евангелием дела». Если совлечь с Геракла мифические покровы, то он, как и Прометей, является одним из «культурных героев», «благодетелей» человечества. Спартак и тысячи убитых и казненных его сподвижников, несмотря на всю безнадежность их борьбы, были также проповедниками «дела», и дела революционного, направленного на борьбу с эксплуататорами и угнетателями. Эта борьба сделала жизнь вождя рабов эпопеей, достойной блестящего литературного оформления, а его самого — одним из подлинных героев человечества в многовековой борьбе за уничтожение всякой эксплуатации человека человеком. Даже Флор, римский историк второй половины II века н. э., считал, что Спартак погиб, «как император». Это — величайшая похвала в устах рабовладельца той эпохи. Для нас смерть вождя рабов была смертью истого и подлинного революционера.

МИФ О КАТИЛИНЕ

Зимой 1848/49 года, когда, несмотря на июньские лавры Кавеньяка, «призрак коммунизма» мерещился старой Европе, в одном захолустном норвежском городке молодой аптекарский помощник, готовясь к поступлению в университет, штудировал «Заговор Катилины» Саллюстия и речи Цицерона против Катилины. Плоды этого изучения были, может быть, несколько неожиданны для него самого. Не нужно было поступать в университет, чтобы понять, что «в истории найдется мало лиц, память о которых находилась бы в большей зависимости от врагов, чем память Катилины». Этот приговор молодого Ибсена получил свое литературное оформление в его первой юношеской драме «Каталина».

Нет никакого сомнения, что и тематика драмы, и та оценка, которую Ибсен дает исторической традиции, тяготеющей над Каталиной, находятся в теснейшей связи с революционным кризисом 1848 года. Ибсен как бы считал своим долгом оправдать перед современниками память погибшего римского революционера. Задача его «Катилины» — опровергнуть мрачное пророчество героя драмы:

... с отвращеньем Произносилось имя Катилины. К потомству перейдет оно, и будет С ним связано навеки представленье О человеке — смеси всех пороков, В котором сочеталось буйство нрава С ничтожеством душевным и враждою, Презреньем ко всему, что благородно. И никакому подвигу не смыть Клейма, наложенного клеветою...

Юношеский порыв Ибсена не может нас удовлетворить: в его Драме совершенно отсутствует социальный фон, сообщники Катилины представлены ничтожествами, и сам Каталина является лишь одиноким борцом за индивидуальные права человеческой личности, прообразом будущих типических героев ибсеновских драм. Но это внимание к Катилине далеко не случайно со стороны юноши, по-своему переживавшего революционную драму 1848 года.

И эти переживания не были поверхностны — недаром в 1875 году Ибсен снова переделывал свое юношеское произведение. Не случайно и русский поэт, захваченный «тем мировым пожаром, которого все мы свидетели и современники, который разгорается и будет еще разгораться долго и неудержимо, перенося свои очаги с востока на запад и с запада на восток, пока не запылает и не сгорит весь старый мир дотла», вспомнил о заговоре Катилины, этом «бледном предвестнике нового мира». Пусть характеристика Катилины у Блока сделана трогательно ученически, а его попытка подслушать «музыку революции» в Катулловом «Аттисе» и спорна и сомнительна, пусть и у самого поэта не оказалось лебединых крыльев, о которых он так мечтал, — появление этой римской темы после Октября опять не случайность. Революция принудительно вызывала протест против обычной, вошедшей в школьный обиход характеристики движения катилинариев как уголовной корпорации отъявленных преступников и бандитов, возглавленных каким-то демоном всяческих пороков и злодейств.

Катилине действительно не повезло в исторической традиции, переданной нам античностью. Отчасти это объясняется свойствами самой античной историографии. Нельзя забывать большой близости античной историографии к искусству, к belles-lettres. Стремление античного историка к занимательности, драматизации событий, так ярко выступающее в своеобразном приеме вкладывания речей в уста своих героев, к постоянному морализированию и вытекающее отсюда пренебрежительное отношение к аналитическому источниковедению, в связи с весьма вольным обращением с чужой литературной собственностью, накладывают на исторические произведения античности краски, весьма отличные от современных.

Наклонность к художественному изображению особенно ярка у античного историка там, где он пытается дать исторический портрет, или, может быть, эта тяга к историческому портретизированию, к биографизации истории вызывается именно соображениями художественного порядка. И действительно, в сфере исторического портрета античная историография, и не только историография, до сих пор оказывает сильнейшее влияние на современного исследователя пластичностью и выразительностью своих фигур. В «том отношении античные исторические портреты напоминают произведения античной скульптуры, с той только разницей, что последняя, за редкими исключениями, давала канон красоты, а античный историк не связывал себя этим ограничением.

Но эта пластичность и выразительность вовсе не являются гарантией исторической правды. Как античный актер надевал маску и носил котурны, так и фигуры, созданные античной историографией, то щеголяют в маске порока, то высоко стоят на котурнах добродетели.

Разумеется, нельзя утверждать, что античный портретист работал только в черном и белом. Очень часто мы видим и градацию теней и красок. Только не нужно думать, что эта градация реалистична: художественная стилизация, обусловленная классовыми и партийными интересами, и здесь превалирует над конкретной действительностью. Но черное и белое античности особо интересны именно потому, что этот предельный случай наиболее ярко выявляет приемы античного литературного портретиста. Перикл в изображении Фукидида, Сократ в изображении Платона — это один полюс, Катилина в изображении Саллюстия и Цицерона, Нерон в изображении Светония и Тацита — другой.

Можно считать за редкое исключение европейского историка XIX—XX веков, на которого не оказала бы влияния точно изваянная фигура первого министра афинской демократии эпохи ее расцвета, афинского праведника, пьющего цикуту, или римского прожигателя жизни, служившего магнитом для всех натур с преступными наклонностями и сделавшего из пороков чуть ли не непреодолимый соблазн для окружающих, и, наконец, матереубийцы, шута на троне. Разве только отдельные черточки, случайно дошедшие до нас, или прокравшиеся в историческую стилизацию противоречия с основным тоном изображения, диссонируя с господствующими мотивами, заставляют настораживаться и, стирая блестящие краски, находить гораздо более серую и вульгарную, но зато и правдивую действительность. Пожалуй, это срывание покровов может иногда вызвать невольное чувство эстетической жалости, но здесь и проходит водораздел между историей современной и «историей» в античном смысле этого слова.

Трудность положения Катилины перед трибуналом историков осложняется еще и тем, что оба писателя, чернящие Катилину, — Цицерон и Саллюстий — находились между собой в крайне враждебных отношениях. Для Саллюстия Цицерон — «легкомысленный перебежчик» (levissimus transfuga), виновный в целом ряде преступлений, начиная с безнравственности и продажности и. кончая полнейшей политической беспринципностью. Не лучше отзывался о Саллюстии Цицерон.

Тем не менее провести грань между отзывами о Катилине того и другого — вещь далеко не легкая. Вот портрет Катилины по Саллюстию. «Запятнанный, враждебный богам и людям, он и днем и ночью не мог найти себе покоя: настолько совесть терзала его потрясенную душу. Отсюда его бледность, омерзительный взгляд, Походка, то торопливая, то медленная, — словом, все признаки душевного расстройства, как во всей наружности, так и в выражении лица». Окружение Катилины вполне гармонирует со своим вождем. Тут «все бесстыдники, сладострастники, кутилы... всевозможные убийцы, святотатцы... те, кого руки и язык питали кровью и клятвопреступлением... все, кого мучили позор, бедность, угрызения совести...»

Риторические вопросы Цицерона окрашены в такие же густые и однообразные тона: «Какое клеймо постыдных поступков в кругу собственного семейства не выжжено на твоей жизни? Какой позор в личных отношениях с людьми не тяготеет на твоей репутации? Какой разврат не приковывал к себе твоих взоров, какое преступление когда миновало твоих рук? Какой омерзительный порок не растлевал твоего существа?»

Какова ценность этой инвективы Цицерона, видно из того, что Саллюстий рисовал самого Цицерона приблизительно в тех же красках. По сохранившейся в ватиканских палимпсестах[12] сочинений Саллюстия политической брошюре римского историка, направленной против Цицерона, последний является «преступнейшим человеком», составившим себе состояние «насилием и грабительством», «отдавшим с детства тело свое... на удовлетворение желаний первою встречного и этой ценой купившим свое искусство говорить».

Уже это сопоставление, да еще взятое в связи с тем, что Цицерон летом 65 года серьезно считался с возможностью стать консулом вместе с Каталиной, ясно показывает, как следует относиться к подобные характеристикам у античных историков и ораторов. Не мог же будущий «отец отечества» просмотреть, что ему придется стать коллегой человека, относительно окружения которого ему придется трагически вопрошать: «Найдется ли во всей Италии отравитель, гладиатор, бандит, разбойник, убийца, подделыватель завещаний, мошенник, кутила, мот, прелюбодей, публичная женщина, совратитель молодежи, развратник, павший отщепенец, которые не признались бы, что их соединяют с Катилиной узы самой интимной дружбы?»

Как видно, стилизация и самого Катилины, и его сподвижников сделана и у Саллюстия, и у Цицерона в совершенно одинаковой манере. Немногим отличаются свидетельства и других античных историков.

Если даже у более серьезного Аппиана Катилина, «человек легкомысленный..., благодаря честолюбию докатившийся до нищеты, по оставшийся еще пока в фаворе у влиятельных мужчин и женщин», только надеялся «захватить тираническую власть», то наивный и легковерный Плутарх в своей биографии Цицерона не брезгует какой-то уголовной фантастикой: «Имея Катилину своим вождем, злодеи, между прочими данными ими взаимными клятвами, убили человека и съели его мясо».

Это мрачное братание заговорщиков символически увенчивает фантастически-уголовную трактовку Катилины в античной историографии. Впрочем, Саллюстий называет авторов этой небылицы, указывая прямо на «сторонников Цицерона, пытающихся чудовищностью этого преступления смягчить ту ненависть, которая впоследствии вспыхнула против него, казнившего заговорщиков». Саллюстий — недруг Цицерона, но у нас есть все основания предполагать, что клевета и фабрикация всевозможных лжесвидетельств широко применялись Цицероном в его кампании против катилинарцев. Цицерон был одним из самых деятельных творцов мрачного уголовного мифа, окутавшего реальные черты Катилины.

Но тот же Плутарх в биографии Цезаря проговаривается, что Катилина покинул Рим, когда «против него были еще самые пустые улики», показывая этим, что даже в самый острый персонально для Катилины момент «заговора» не было еще достаточного количества материалов для обличения этого театрального злодея; а Саллюстий, как бы позабыв о своей характеристике катилинарцев, увенчивает свое произведение почти апофеозом этой преступной банды: «Когда сражение окончилось, можно было воочию убедиться, какая смелость и духовная мощь царили в армии Катилины». Ведь не перед лицом же смерти подонки всего римского общества превратились в героев!

Да и позиция самого Цицерона во время произнесения его первой речи против Катилины была более чем шаткой. Все нагромождение его запальчивой риторики свидетельствует только об одном, — что ему очень хотелось бы спровоцировать своего противника на какие-нибудь компрометирующие действия, а присутствие Катилины в это время в сенате говорит не столько о его дерзости, так расписанной и Цицероном, и Саллюстием, сколько о сравнительной легальности его положения.

Как ни искусны стилизации в «черном», вышедшие из-под пера Цицерона и Саллюстия, — целый ряд их структурных черт и вполне конкретных подробностей заставляет сомневаться и в красках, наложенных на Катилину с его единомышленниками, и, может быть, в существовании самого «заговора».

* * *

Эпоха 60-х годов до н. э. в Риме является временем последних выступлений римской демократии и ее окончательного кризиса. Если рассматривать эту эпоху только с внешней стороны, то может показаться, что римская демократия переживает своего рода ренессанс. В 70 году сулланской реставрации приходит конец, восстанавливается политическая власть народных трибунов и влияние «денежных людей» (сословия всадников) в специальных судах по вымогательствам. Обычно это восстановление гракханских учреждений ставится в непосредственную связь со своеобразным блоком двух соперников за политическое преобладание в Риме: Помпея, как представителя крупного землевладения, и Красса, этого римского денежного туза, для которых демократия была лишь удобным орудием для достижения политических целей.

Такое объяснение вполне гармонирует с установившейся традицией рассматривать весь конец Римской республики как состязание нескольких сильных личностей в борьбе за корону. Партийные лозунги, агитация — все подлежит объяснению с телеологической точки зрения: выгоды того или иного лозунга, той или иной политической программы для отдельного героя, избравшего их средством для достижения поставленной цели. Для Моммзена весь смысл последнего века республиканского Рима сводится к одному фокусу — появлению Цезаря, этого «первого и единственного императора» в мировой истории. Для Ферреро тот же Цезарь — «роковой человек» (uomo fatale), в котором концентрируется разгадка судеб Римской республики. Даже сухой академизм Э. Мейера не находит лучшего титула для обозначения последних конвульсий республиканского Рима, как «монархия Цезаря и принципат Помпея», причем все последние представители римской демократии оказываются какими-то жалкими марионетками в ловких руках этих настоящих вершителей (Hintermanner) исторического процесса на данном отрезке времени. Над историческим построением тяготеет достаточно наивный телеологизм, видящий в последовавшем принципате и цезаризме истинную цель исторического развития.

За всеми этими суждениями скрывается один реальный и несомненный факт: несмотря на свое восстановление, римская демократия I века до н. э. переживает глубокий кризис. Внешним выражением этого кризиса как раз и служит то обстоятельство, что и она сама и находящийся в ее распоряжении организационный аппарат действительно часто становятся орудием в руках претендентов на руководящее положение в государстве.

Но это вовсе не значит, что значение демократического движения I века целиком исчерпывается этими незавидными служебными функциями. В катилинарском движении участвовали и Красс, и Цезарь, — по крайней мере, для современников их замешанность не была секретом. Но как только революционный кризис перерос известные, приемлемые для них границы, оба они поспешно отстранились, причем Цезарь еще пытался спасти жизнь арестованных заговорщиков, Красс же обратился на путь прямого предательства. Таким образом, наиболее типичные и яркие вспышки демократических движений вовсе не отличались политическим приспособленчеством и немощью.

Два противоречия лежат в основе сравнительного бессилия римской демократии I века. Первое — несовместимость политической формы государства-города, основанной на коллективной власти активных граждан над рабами, с одной стороны, и образовавшейся Римской империи — с другой. Благодаря ему небольшое количество граждан, способных принимать активное участие в политической жизни «мирового» города, распоряжалось судьбами огромного политического организма.

Но и внутри самих демократических кадров жило второе противоречие, основанное на характерной для античности противоположности между городом и деревней. Не так легко было спаять воедино интересы сельской демократии (plebs custica), жившей идеалами крестьянского землевладения, и демократии городской (plebs urbana), в значительной своей части бившейся в цепких лапах денежно-торгового и ростовщического капитала. Если еще городская демократия кое-как могла быть организована благодаря своей концентрации на территории Рима, то кадры сельской плохо поддавались такой организации по своей рассеянности, да и сама сельская Италия еще испытывала последствия сулланского террора, когда, по меланхолическому замечанию Аппиана, «молодежи италийской погибло до ста тысяч».

Оба указанных противоречия, ослаблявших римскую демократию и державших ее в состоянии перманентного кризиса, коренились в самой природе-рабовладельческой формации с ее основным классовым антагонизмом — рабов и рабовладельцев. Именно труд самостоятельного производителя, как городского ремесленника, так и крестьянина, терпел от конкуренции дешевого рабского труда, именно применение последнего в широких размерах делало возможным развитие латифундиального хозяйства. Римская демократия, последовательно стремившаяся к идеалу мелкого самостоятельного производства, во время всего своего существования не могла осознать, что только уничтожение рабства позволило бы ей добиться своих целей.

Смутное сознание связи между существованием рабства и положением мелких свободных производителей было скорее у крупных рабовладельцев, вынужденных делать уступки демократическим элементам всякий раз, когда основной классовый антагонизм античности вырывался наружу и принимал вполне осязательные формы в виде рабских восстаний. Далеко не случайно первое сицилийское восстание рабов под предводительством Эвна и Клеона хронологически совпадает с гракханским движением, второе сицилийское восстание Трифона и Афиниона — с движением Аппулея Сатурнина, а движение «самого великолепного парня во всей античной истории», «истинного представителя античного пролетариата», Спартака, — с восстановлением демократических учреждений, уничтоженных Суллой. Этот факт почти не отмечался исследователями, а если и констатировался, то без всякого указания на лежащие в его основе закономерности.

Лишь в исключительных случаях и сами демократические вожди практически подходили к обнажению основного антагонизма своего общества. Так, во время Союзнической войны вождь южных повстанцев, Юдацилий, по свидетельству Аппиана, присоединял к своему войску простой народ и рабов, а в момент решительной борьбы против Суллы Цинна и младший Марий, как рассказывает тот же Аппиан, призывали в свои армии рабов, обещая им свободу.

Вопрос об отношении рабов к катилинарскому движению несколько более сложен, но Аппиан, который, по выражению Маркса, старался «докопаться до материальной подкладки этих гражданских войн»[13] определенно указывает на то, что Катилина собирал под свои знамена и рабов. Демократия рабовладельческих обществ билась в заколдованном кругу именно потому, что такие попытки делались как бы ощупью и носили спорадический характер. А между тем только при их систематизации утомительно повторяющиеся в среде свободных лозунги всех античных революций — передел земли (в Риме — lex agraria), кассация долгов (в Риме — tabulae novae) — могли бы стать действительностью.

Задачи демократического движения усложнялись с конкретной исторической обстановкой, в которой развертывался его новый этап. Сулланская реакция еще более ускорила процесс концентрации земельной собственности в руках крупных землевладельцев. Именно в это время появляется знаменитый термин «латифундия». Интересно отметить, что войско катилинарцев собирается в Этрурии, где крупное землевладение особенно укоренилось. Новый рост латифундиального землевладения с широким применением невольничьей силы ведет за собой новую полосу захирения сельской Италии и вследствие конкурентной борьбы с дешевизной рабского труда, и в результате голых насилий, чинимых земельными магнатами над мелкими сельскими собственниками. Ветераны Суллы, образующие один из разрядов катилинарцев, попадают туда не из-за своей неспособности к регулярному труду и не из-за благоприобретенной ими на богатом Востоке изнеженности, а вследствие тех тяжелых экономических условий, в которых им приходится обеспечивать свою хозяйственную самостоятельность.

В эту эпоху римский рабовладелец и землевладелец точно фиксируют свое знаменитое деление сельскохозяйственного инвентаря на орудия немые (instrumentum mutum — телеги, плуги), орудия полугласные (instrumentum semivocale — окот) и орудия гласные (instrumentum vocale — рабы). Но вернувшийся из походов и севший на землю римский легионер очень скоро убеждается, что его старая мечта о зажиточной крестьянской жизни далеко не так привлекательна, а часто вместо желанной самостоятельности несет одно разорение. Отсюда необычайная популярность старинного лозунга об аграрном законе, даже несмотря на сомнительные результаты его применения на практике.

Рядом с развитием латифундиального землевладения и рабовладения усилился торгово-денежный и ростовщический капитал. Это усиление стояло в непосредственной связи с новым подъемом римской завоевательной политики. Походы Лукулла и Помпея на восток и крушение последней крупной эллинистической монархии царя Митридата создали новый приток драгоценных металлов в Рим и предоставили римским откупщикам широчайшее поле для их эксплуататорской деятельности. О росте римских финансов можно судить уже по тому факту, что походы Помпея подняли доходы Римского государства податями с новых провинций с 38 до 64 миллионов золотых франков. Этот прирост финансовых средств, львиная доля которых попала в карманы римских ростовщиков и людей, близко к ним стоявших, вызвал новый напор ростовщичества на самостоятельных производителей, с обычным результатом разрушения и разорения всех форм, «при которых производитель еще является собственником своих средств производства».

Понятно, почему Цицерон так негодует по адресу Катилины: «Ни в Риме, ни в самом захудалом углу Италии не найдешь ни одного запутавшегося должника, которого не удалось бы ему присоединить к своему неслыханно-преступному союзу». Поэтому неудивительно, что лозунг кассации долгов приобретает в эту эпоху особо острый смысл и значение. Разумеется, оба этих кардинальных факта — усиление латифундиального землевладения и ростовщического капитала — создавали весьма благоприятные условия для демократической агитации. Но в то же время наряду с ослаблением и рассеянностью сельской демократии два обстоятельства осложняли политическую ситуацию для демократической партии.

Для городской демократии аграрная реформа уже потеряла свое былое значение. Римский люмпен-пролетариат привыкал жить за счет своего общества. Пусть это существование было достаточно скудно, — беспечная и красочная жизнь большого города притупляла здоровые политические инстинкты, и только программа нового долгового законодательства еще могла рассчитывать на поддержку части городского населения. Иначе трудно понять, как мог Цицерон, выступая против наиболее разработанного аграрного законопроекта I века, внесенного в 64 году Сервилием Руллом, позволить себе перед своей аудиторией такие блестящие, хотя и сомнительные, ораторские эксперименты, как: «Нет, квириты, послушайтесь меня, не давайте вырвать у вас то, что обеспечивает вам влияние, свободу, голос, достоинство; дорожите этим городом, форумом, играми, празднествами, всеми остальными выгодами городской жизни; или вам приятно будет, оставив все это, оставив весь этот блеск республики, дать прикрепить себя к какой-нибудь сипонтинской пустыне или к зачумленной трясине Салапии?»; или: «Если бы было предложено разбить Марсово поле на наделы и назначить каждому из вас по два фута, — чтобы ему было где стоять, — вы предпочли бы вместе все пользоваться им всем, чем каждый — незначительной частью его».

Эта поразительная смесь демагогии на тему «хлеба и зрелищ» и плоского издевательства над аграрным уравнительством могла импонировать только типичному люмпен-пролетарию, а не крестьянину. У подобных элементов такие рискованные комплименты и шутки только и могли рассчитывать на успех. Очевидно, сельские интересы были более чем слабо представлены в самом Риме. Именно этот факт объясняет неудачу рулловского законопроекта. Народный трибун, даже с внешней стороны пытавшийся подойти к народным низам (по язвительному замечанию Цицерона, Рулл «стал носить тогу старомодного покроя, запустил свою наружность, отрастил волосы и бороду»), был принужден взять свой законопроект обратно еще до голосования.

По-видимому, и уход Катилины из Рима в Этрурию к войскам Манлия объясняется слабостью революционных настроений в самом Риме: в городском плебсе Рима было мало людей, жаждавших переворота (cupidi rerum novarum). Невольно хочется думать, что имело свой смысл неосторожное словечко Рулла, якобы вырвавшееся у него в сенате и так ловко и умело использованное против него Цицероном: «Городской плебс забрал себе слишком много силы в государстве: нужно вычерпать его (exhaurienda esse)».

Но наиболее грозным и роковым фактором, появившимся на политическом горизонте Рима, было для римской демократии появление новой армейской организации, возникшей вследствие реформ, произведенных Марием. Старинное римское ополчение, крестьянское по своему социальному составу, было заменено почти профессиональной армией, набранной из самых разнокалиберных элементов, вплоть до вольноотпущенников, в военном отношении объединенной строгой муштрой и технической выучкой, а в социальном — только надеждами на военную добычу, награды и, что особенно важно, на земельные наделы после окончания удачной военной экспедиции. Осуществление всех этих надежд зависело более всего от счастливого полководца, от победоносного императора: в отношении денежных наград — от его личных качеств, а в смысле земельного вознаграждения — от его значения на политической арене.



Поделиться книгой:

На главную
Назад