Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В мире античных образов - П. Ф. Преображенский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Энгельс классически формулирует создавшееся положение: «Мы видим, таким образом, в греческом строе героической эпохи древнюю родовую организацию еще в полной силе, но, вместе с тем, уже и начало разрушения ее...; рабство, сначала одних только военнопленных, но уже открывающее перспективу порабощения собственных соплеменников и даже членов своего рода; начавшееся уже вырождение древней войны племени против племени в систематический разбой на суше и на море в целях захвата скота, рабов и сокровищ... и злоупотребление древними родовыми порядками с целью оправдания насильственного грабежа богатств... Недоставало учреждения, которое увековечило бы не только начинающееся разделение общества на классы, но и право имущего класса на эксплуатацию неимущего и господство первого над последним. И такое учреждение появилось. Было изобретено государство»[8].

* * *

Если «Одиссея» моложе «Илиады» по своему социальному содержанию, то она и по своему литературному оформлению показывает, что поэтический опыт «Илиады» не прошел даром для ее составителя. Начало «Одиссеи» — совет олимпийских богов о том, как бы «возвратить отчизну» Одиссею — повторяет мотив последней песни «Илиады», где олимпийцы решают помочь страждущему Приаму получить тело Гектора для погребения. Но замечательно, что это — только литературный прием. Боги «Одиссеи» дали гораздо большую свободу людям и не вмешиваются постоянно в их действия. Смелые ионийские мореплаватели, отражение географического кругозора которых так сквозит в подробностях «Одиссеи», привыкли надеяться более на самих себя, чем на решение могучих жителей Олимпа. В этом отношении сам «хитроумный» Одиссей, не теряющийся в самых трудных обстоятельствах жизни, будущий идеал кинической философии, представляет собой прямой вызов божескому всевластию.

Изменились и словесные приемы поэтической изобразительности. Нет уже пышного цветения вольных, часто роскошных и всегда осязательно конкретных эпитетов и сравнений «Илиады», но зато богаче и разнообразнее запас слов, многообразнее и свободнее их сочетание. И не только более гибко владение словом, как инструментом художественной изобразительности, — все богатство первоначального сюжетного материала, послужившего основной базой для создания единого художественного целого, переработано в повествовательное единство еще более убедительно, чем соответствующий материал «Илиады». Своеобразное изящество, с которым переплетены приключения Телемаха, пребывание Одиссея у Калипсо, у феаков, его повествование о своих смелых похождениях и, наконец, трагический и благополучный финал всей поэмы как-то заставляют позабыть, что перед нами очень большая эпическая поэма, а не своевольный и фантастический роман приключений. А возможность такого романа вполне оправдана для эпохи. Именно процесс колонизации, освоение новых неведомых земель и обусловленная классовой борьбой на родине тяга к новым местам поселения и страх перед далеким, неверным путешествием создавали и притягательность, и популярность сюжета, его основных мотивов и принципов его художественного выявления. Эти литературные особенности «Одиссеи» вовсе не являются плодом критического анализа, произведенного европейской наукой последнего времени. Они в значительной степени были осознаны и определены уже в самой древности, которая если и не очень отчетливо представляла себе личность самого Гомера, но зато неплохо умела ценить его литературную значимость. Ведь так и кажется, что «лик» Гомера создан античностью по портрету гомеровского Демодока:

Муза его при рождении злом и добром одарила: Очи затмила его, даровала зато сладкопенье.

Дерзко думать, что это «автопортрет», но слепота Гомера — его постоянный атрибут в античной иконографии. Но если «Гомер» не только слеп физически по античным представлениям, но и «темен» хронологически и географически, то его творчество в своем самом коренном чертеже уже было охарактеризовано завершителем классического эллинства — Аристотелем.

* * *

Аристотеля, по меткому выражению Виламовица — Мёллендорфа, «не поцеловала муза». Это, однако, не помешало ему быть тонким ценителем в той области, где музы властвуют. Если не величайший философский гений, то, во всяком случае, крупнейший энциклопедист классической Греции первый определил основную архитектонику даже «Илиады», несмотря на то, что в этой, более старинной части «гомеровского» эпоса исследователю легче фиксировать побледневшие и стертые контуры отдельных былин, послуживших материалом для «поэта», главного творца повествования о гневе Ахилла. По Аристотелю, «Гомер... при сравнении с другими может показаться божественным; ведь он и не попытался изобразить всю войну, хотя она имела начало и конец. Его поэма могла бы выйти в таком случае слишком большой и неудобоваримой, или, получив меньший объем, запутанной вследствие разнообразия событий». Аристотель здесь прямо указывает на лейтмотив гомеровского творчества: изображение широкого сюжета — троянского похода — посредством сюжета узкого — столкновения Ахилла с Агамемноном.

Повествование «Одиссеи» еще больше оторвалось от былинного материала, напоминая иногда по своей фабуле приключенческий роман, и Аристотель тщательно подчеркивает художественную компоновку младшей сестры «Илиады»: «Гомер... и тут, как кажется, правильно посмотрел на дело... Создавая "Одиссею", он но изложил всего, что случилось с его героем... Он сгруппировал все события "Одиссеи", так же как и "Илиады", вокруг одного действия». Один простой подсчет показывает действие этого приема художественной концентрации. Рядовому читателю может показаться, что хронологические рамки «Одиссеи» весьма обширны. На самом деле все действие поэмы продолжается всего-навсего сорок один день. Весь рассказ о длительном возвращении героя на родину (nostos) уложен в блестящий финал странствий и приключений «хитроумного» басилея Итаки, этого яркого прообраза смелого ионийского морехода, пирата, торговца, колонизатора.

Именно эта строгая художественность и симметричность «Одиссеи» дала сравнительно мало пищи механическому анализу в стиле Вольфа и Лахманна. «Гомеровский вопрос» как-то мало питался этой второй гомеровской поэмой, хотя a priori ей принадлежало бы одинаковое место в определении стиля «гомеровского» творчества. В одном отношении здесь можно наблюдать известный параллелизм в исследовательской работе. Как Германн пытался установить первоначальное «зерно» «Илиады», так Адольф Кирхгоф попробовал проделать ту же работу над «Одиссеей». Таким зерном, по Кирхгофу, было повествование о возвращении героя Одиссея на родину, к которому около 776 г. до и. э. был добавлен рассказ о событиях в Итаке после его возвращения. Эта двойная композиция получила впоследствии целый ряд добавлений, из которых наиболее значительными являются повесть об Одиссеевом сыне Телемахе, так называемая «Телемахида» (песни I—IV с продолжением в других, особенно в XV и XVI), и знаменитая nekyia — сошествие Одиссея в страну мертвых (песнь XI).

По-видимому, наиболее чужеродным телом во всей «Одиссее» является как раз эта XI песнь, очень плохо мотивированная заветом Цирцеи совершить это страшное путешествие.

И тем не менее даже друг Фридриха Ницше, Эрвин Роде, считающий, что отсутствие nekyia в первоначальной «Одиссее» является «одним из немногих достоверных результатов критического анализа гомеровских поэм», полагает, что «гомерик», создавший это дополнение, еще вполне стоит на почве геройского и безрадостного взгляда на загробную жизнь, выраженного в знаменитых словах Ахилла, обращенных к Одиссею:

О Одиссей, утешение в смерти мне дать не надейся; Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле. Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный, Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвым.

Но тот же Роде отмечает, что этот строгий «гомериям» прорван в самом чувствительном месте — там же, в «Илиаде»: он прорывается в вопле Ахилла:

Храбрый Патрокл, не ропщи на меня ты, ежели слышишь В мрачном Аиде, что я знаменитого Гектора тело Выдал отцу: не презренными он заплатил мне дарами; В жертву тебе и от них принесу я достойную долю.

И здесь, как и в обрядах, совершенных Одиссеем, звучат уже ноты старины — возможность умилостивления мертвых путем принесения им загробных жертв. Строгий и логический вывод только один: nekyia частью стоит на твердой почве традиционного гомеризма, а частью соприкасается с еще более древними пластами догомеровского миросозерцания.

Если так ненадежно обстоит дело с хирургическим выделением nekyia, то и резкое выделение «Телемахиды» не вполне оправдано общей композицией поэмы и ее местом во всем троянском цикле древнегреческого эпоса.

Конечно, можно, подобно Ф. Ф. Зелинскому, доказывать, что после того, как Агий Трезенский написал эпическую поэму о «возвращениях» (nostoi), кончавшуюся трагическим возвращением Агамемнона и более счастливым Менелая, к «Одиссее» по закону «хронологической несовместимости» была добавлена «Телемахида», чтобы повествование началось как раз с окончания странствий мужа Елены. И более того, — так как жизненный путь Одиссея также нуждается в завершении, гомеровская поэма о его возвращении в Итаку получила свое заключение в рассказе Евгаммона Киренского о смерти итакийского царя от руки Телегона, его сына от Цирцеи.

Однако есть основания предполагать, что на самом деле вопрос об отношении «Телемахиды» ко всему повествованию «Одиссеи» несколько более сложен.

Тот же Ф. Ф. Зелинский, пытаясь восстановить утраченную трагедию Софокла «Смерть Одиссея», или, точнее — «Одиссей, пораженный шипом ската», приводит эксцерпт грамматика Прокла, согласно которому «Телегон, отправившись на поиски отца, высаживается на Итаке и грабит остров. Одиссей выбегает на помощь своим и по ошибке падает от руки сына. Убедившись в своей ошибке, Телегон и тело отца, и Телемаха, и Пенелопу увозит к своей матери. Та их делает бессмертными, и Телегон берет в жены Пенелопу, а Телемах — Цирцею». Эта последняя черта имеет исключительный интерес. Совершенно напрасно Ф. Ф. Зелинский предполагает, что эта двойная свадьба может быть результатом того, что герой завещает любовницу сыну. Может быть, впоследствии сюда и вносился такой «этиологизм», но но своему внутреннему значению это — отзвук далекой древности, эпохи материнского нрава, когда только женщина могла передать «законные» права и обязанности.

Наличие этих старинных напластований в сагах об Одиссее усложняется и еще одним моментом. Имена его сыновей: «Телемах» — «далеко сражающийся», «Телегон» — «далеко рожденный» являются скорее эпитетами, чем собственными именами. Невольно вспоминается теория Германа Узенера, по которой между именами божеств и их эпитетами существует постоянное взаимодействие. Правда, по Узенеру, прежде самостоятельные божества обычно присоединялись в виде эпитета к уже персонифицированной божественной индивидуальности. Но он не отрицает и другого механизма образования божественной сущности — персонификации какого-либо эпитета, выражающего действие или какую-либо сторону божества.

И здесь примечательно одно обстоятельство: если Телемах действует и живет в первых четырех песнях «Одиссеи», где отсутствует его отец, главный герой поэмы, то там, где он выступает вместе с отцом, он становится лишь бледной и неинтересной тенью. Далее, когда близится грозная развязка драмы и пророк Феоклимен прорицает:

Вы, злополучные, горе вам! Горе! Невидимы стали Головы ваши во мгле, и невидимы ваши колена; Слышен мне стон ваш, слезами обрызганы ваши ланиты. Стены, я вижу, в крови; с потолочных бежит перекладин Кровь; привиденьями, в бездну Эреба бегущими, полны Сени и двор, и на солнце небесное, вижу я, всходит Страшная тень, и под ней вся земля покрывается мраком. ...................... Слышу беду; ни один от нее не уйдет; не избегнет Силы ее никоторый из вас, святотатцев, губящих Дом Одиссеев и в нем беззаконного много творящих,

то, казалось, после этой мрачной апокалиптики должен был бы следовать блестящий драматический финал, где «далеко сражающийся» герой принял бы самое деятельное участие. На самом деле Телемах удовлетворяется ролью простого оруженосца, а во время самого боя с женихами «богоравный» свинопас Эвмей совершает подвиги ничуть не менее Телемаха.

Все это наводит на одну мысль: и Телемах, и Телегон являются только эпитетами или ипостасями того же Одиссея, лишь впоследствии получившими отличное от него бытие. Только при художественном оформлении всей сложной массы мифического и былинного творчества в одно целое пришлось считаться с тем фактом, что образ главного героя как бы растройлся, и соответственно выделять для каждой из трех ипостасей особое поле деятельности. Оформителю «Одиссеи» пришлось самому накладывать швы на свой матерная, чтобы внести в последний разделение в зависимости от новой сюжетности. Телегона можно было элиминировать сравнительно легко, и он остался только в киклической «Телегонии». С Телемахом это было труднее, тем более, что этот эпитет Одиссея был особенно тесно приклеен к нему. Одиссей, сражавшийся десять лет вдали от своей родины, под Троей, был действительно «Телемахом» для Итаки.

Таким образом, критическая работа Кирхгофа и его последователей свидетельствует, может быть, не о том, что к первоначальному остову «Одиссеи» присоединились дополнительные части, а о том, что при выборке материала для окончательной редакции «Одиссеи» поэту-автору было необходимо произвести и некоторые разрезы и внести сюжетные дополнения, чтобы сделать древний миф и сказание более понятными и доступными. Евгаммон, автор «Телегонии», воспользовался для счастливого, «свадебного» эпилога своей поэмы и реальной близостью Одиссея к Пенелопе и Цирцее, и отмеченными еще Бахофеном остатками материнского права в гомеровском эпосе. Ведь даже в «Одиссее» женихи, несмотря на присутствие законного, с точки зрения отцовского права, наследника, усиленно добиваются руки Пенелопы, рассчитывая, конечно, вместе с ней получить и власть басилея в Итаке. И в блаженном царстве феаков встречаются явления того же порядка. Главный басилей феаков Алкиной получает свой сан, женясь на дочери своего брата, Рексенора, Арете. Сама генеалогия Рексенора и Алкиноя довольно любопытна. Их отец — сын «земли колебателя» Посейдона, явный признак того, что его отцовство было сомнительно и что кровь передавалась главным образом через мать. Именно в гомеровскую эпоху отцовское право окончательно превалировало над материнским, и этот период борьбы и смешения двух разнообразных принципов давал различные комбинации, вводившие в заблуждение не только современного исследователя, но даже и самого составителя эпоса, присутствовавшего при полном торжестве права отца. Именно в его эпоху закончилось событие, классически охарактеризованное Энгельсом: «Ниспровержение материнского права было поражением женского пола, имеющим всемирное историческое значение».

Если суждение Аристотеля о внутреннем художественном единстве гомеровских поэм не могло быть опровергнуто даже филологической гиперкритикой новой европейской науки, то гораздо более сложной представляется поднятая великим стагиритом проблема различного стиля «Илиады» и «Одиссеи». Краткое и выразительное определение Аристотеля гласит: «Из обеих его поэм "Илиада" составляет простое и патетическое произведение, а "Одиссея" — запутанное (в ней повсюду узнавания) и нравоописательное». Эта характеристика нуждается в некоторой расшифровке. В краткий срок действия «Илиады», всего 51 день, разыгрывается «патос» Ахилла, его гнев на Агамемнона, утрата его ближайшего друга Патрокла, умерщвление Гектора, и все это — при обреченности самого героя, его грядущей и неизбежной смерти. Уже сами древние греки воспринимали «Одиссею» несколько иначе, чем «Илиаду». Философия киников видела в главном герое поэмы бесстрашного носителя своей собственной судьбы, которому ревнивые олимпийские боги, может быть, и сочувствуют, но которого они не давят своим постоянным и тяжким вмешательством, как героев «Илиады», принужденных жить в двух планах — вершающего их судьбы Олимпа и сцены их страстей, «широкогрудой всекормилицы» земли. Именно поэтому «патосу» «Илиады» противостоял «этос» «Одиссеи».

Как раз в этом противопоставлении стержневых стилей обеих поэм основная позиция Аристотеля терпит некоторый ущерб. Для него нет никакого сомнения в том, что и «Илиада», и «Одиссея» принадлежат Гомеру, который превзошел всех «языком и богатством мыслей». Такое допущение более сомнительно для современного исследователя. Уже александрийские «хоризонты» (разделители) утверждали, что авторы «Илиады» и «Одиссеи» различны, хотя эта еретическая для древней Греции догма и не нашла себе поддержки у признанного главы александрийских грамматиков и филологов Аристарха. Но — кто знает? — может быть, придется примириться с дерзким утверждением существования двух «Гомеров», тем более, что и тот, и другой целиком воплощены для нас только в их великих поэмах, и не пойти дальше знаменитого безвестного певца в «гомеровском» гимне Аполлону Делийскому:

Если спросит вас кто из людей земнородных, Гость из далекой страны, умудренный трудом многолетним: «Девы прекрасные, кто из певцов, что сюда заезжают, Всех вам дороже и чья наиболее по сердцу песнь вам?» В голос один все ему дайте ответ благородный: «То вдохновенный слепец; а живет на Хиосе гористом; Песни его и в грядущем прославит молва у потомков».

Главный сотрудник автора реализации мифов «Илиады» — Шлимана — Дёрпфельд пытался найти местопребывание Одиссея и был принужден прийти к несколько парадоксальному выводу, что не маленький скалистый островок на западе Греции, носящий и сейчас это имя, являлся центром Итакийского царства, а полуостров Левкадия, быть может, когда-то отделенный от материка Морем. Почва древней Греции была богата археологическими находками, и не следует удивляться, что Дёрпфельду удалось найти какие-то остатки поселения, хронологически соответствующего Микенам и Трое. Всякому дерзновению бывает конец, в том числе и шлимановскому. Похождения итакийского царя гораздо более связаны с древним мифом, чем история ссоры Ахилла с Агамемноном. С одной стороны, сам Одиссей является легендарным смельчаком, который нисходит в царство смерти, к нимфе Калипсо («покрывающая»), и возвращается оттуда. Может быть, здесь он только ипостась старинного аркадского бога Гермеса; но как бы то ни было, здесь повторяется древний мотив о благополучном возвращении путешественника ив страны, откуда уже, по выражению древнего вавилонянина, «нет возврата». С другой стороны, Одиссей — солнечный герой. Недаром, состязаясь с враждебными ему женихами, он пропускает стрелу через двенадцать колец, и даже число женихов, требующих взаимности Пенелопы, почти равняется трети дней года (всего 118). И старинное символическое число 12, и такая же старинная архаика трети года. Именно здесь конец археологической дивинации Шлимана — Дёрпфельда. Живой новеллизм и нравоописательная фабула «Одиссеи» не могут быть воскрешены в материальных и конкретно осязаемых остатках современной археологии.

* * *

В отношении увлеки всего сложного и пестрого пучка исторических, культурно-бытовых и мифологических мотивов и напластований в одно композиционное единство «Одиссея» стоит еще выше, чем «Илиада». Произведенное александрийскими грамматиками разделение «Одиссеи», подобно «Илиаде», на 24 песни еще более подчеркнуло ее внутреннюю соразмерность и пропорциональность. Прежде всего «Одиссея» симметрична: первые 12 песен рассказывают о событиях, предваряющих возвращение героя на родину, вторые 12 — о событиях в самой Итаке. Но рядом с этой сравнительно элементарной симметрией имеется и более сложная: вся поэма как бы делится на шесть частей, по четыре песни в каждой.

Первая часть — уже упомянутая «Телемахида»: рассказ об отъезде Телемаха из Итаки на поиски отца и его пребывании у Нестора в Пилосе и у Менелая с Еленой в Спарте. Одиссей как бы только издали показывается нам поэтом.

Вторая часть имеет дело уже с самим героем поэмы. Одиссей, по решению богов, покидает нимфу Калипсо и после кораблекрушения погадает в счастливое феакийское царство. В этой части особенно примечательны два эпизода: встреча Одиссея с феакийской царевной Навсикаей (песнь VI) и знаменитое интермеццо — песнь аэда Демодока о хитрости бога Гефеста, поймавшего на месте преступления свою жену, «прекраснокудрявую Киприду», вместе с ее любовником, «грозным Ареем, губительным богом» (песнь VIII, 266-366).

Третью часть можно с полным правом назвать «Одиссеей» «Одиссеи». Это рассказ самого Одиссея о своих злоключениях, начинающийся со знаменитого:

Ветер из стен Илиона привел нас ко граду киконов.

Как известно из одного папируса, именно с этого стиха древнегреческий педагог начинал свои диктовки из Гомера греческому юношеству.

Кирхгоф в свое время полагал, что рассказ от имени самого героя, а не поэта (повествование в первом лице — Ich-Erzahlung германских филологов) — явление несколько необычное, и выдвинул даже гипотезу о переделке первоначального рассказа в третьем лице в имеющуюся в «Одиссее» форму. Однако Норден совершенно правильно указывает, что именно данная в «Одиссее» форма является совершенно устоявшейся и естественной для рассказа путешественника о своем путешествии.

Из отдельных приключений Одиссея в этой части особенно интересны его пребывание у киклопов (песнь IX) и нисхождение в царство мертвых (nekyia). Киклоп Полифем дан поэтом как полная противоположность культурному человеку, «общественному животному», по определению Аристотеля:

Муж великанского роста в пещере той жил; одиноко Пас он баранов и коз и ни с кем из других не водился; Был нелюдим он, свиреп, никакого не ведал закона.

Вторая половина «Одиссеи» открывается пребыванием итакийского царя у своего собственного раба, «богоравного свинопаса» Эвмея. (песни XIII—XVI). С социологической стороны эта часть поэмы интересна, описанием начатков рабовладельческого скотоводческого хозяйства, крупной свиноводческой фермы (по меньшей мере 960 свиней), которой управляет Эвмей с подчиненными ему пастухами.

Пятая часть (песни XVII—XX) поэмы описывает похождения неузнанного героя в своем собственном доме. Особенно поражают ее тонкие психологизм и лиризм. Только старый выкормок Одиссея, его старый пес Аргус, узнает возвратившегося и тут же умирает. Занавес кровавой развязки приподнимается. Нищий-незнакомец предсказывает:

... Одиссей возвратится; Прежде чем месяц наставший сменен наступающим будет, Вступит он в дом свой...

В последней, шестой части драматическое напряжение доходит до максимума. Измученная самоуправством «благородных женихов» Пенелопа предлагает состязание: тот, кто согнет лук Одиссея и метко пропустит стрелу через двенадцать колец, получает ее руку. Женихи бессильны выполнить предложенные условия. Только Одиссей, под личиной нищего, метко пускает первую стрелу в кольца, а вторую в сердце самого умного и главного насильника Антиноя. Начинается побоище, кончающееся гибелью всех претендентов на руку Пенелопы. Происходит знаменитая сцена «узнавания» Одиссея Пенелопой. Раздосадованный недоверчивостью Пенелопы Одиссей говорит старой ключнице Эвриклее:

... постель приготовь одному мне; Лягу один я, когда в ней такое железное сердце.

И только когда Одиссей подробно описывает все приметы своего супружеского ложа, Пенелопа дает волю своим чувствам.

Но бедствия Одиссея еще не кончены. В городе начинаются мятежи против возвратившегося басилея, который сначала погубил многих итакийских граждан под Троей, а теперь перебил знатнейших из них. Родичи требуют отмщения, — любопытная подробность, показывающая всю справедливость слов Энгельса, что «современному значению слова "царь" древнегреческое "басилей" совершенно не соответствует». Однако вмешательство Афины и Зевса прекращает распрю. Этим своеобразным «deus ex machina» кончается поэма.

Героический эпос умер вместе с отмиранием родового строя, как живая форма художественного творчества, оставаясь жить лишь как образец блестящего литературного памятника. Последний крупный эпик в литературном отношении почти что бессюжетен, и древнее предание о состязании Гомера с Гесиодом, в котором победителем якобы оказался последний, — только плохой анекдот, противоречащий всему значению, которое имел Гомер в эллинской культуре. Конечно, Гесиод во вступлении к своей «Теогонии» получает от геликонских муз высокий завет — не увлекаться красивой ложью, но вещать людям только правду о мире, божестве, жизни. Разумеется, это выпад по адресу Гомера. Но в одном крестьянский пуризм Гесиода неправ. Кроме правды реальной, правды факта, есть правда и художественного вымысла. Именно здесь Гомер и неуязвим для стрел своего младшего современника. Он был также учеником Музы:

Всеми высоко честимы певцы; их сама научила Пению Муза; ей мило певцов благородное племя.

ТЕРЕНЦИЙ И ЕГО ВРЕМЯ

«Сатана sum et nihil humani a me alienum puto», — издевался над Иваном Карамазовым «дрянной, мелкий черт», с «хвостом длинным, гладким, как у датской собаки, в аршин длиной...». Вряд ли кто из читателей Достоевского, и даже сам автор, подозревал, что «лакей», порожденный душой Ивана, только парафразирует напускную мудрость одного из героев Теренция:

... Я человек, Не чуждо человеческое мне ничто.

Но и филолог, несмотря на свою осведомленность в происхождении этого затертого, как старая монета, выражения, находится в положении не намного лучшем. Теренций как-то весь несамостоятельный, «не свой». Даже по своему социальному происхождению.

Если верить раздробленным сведениям, сохранившимся благодаря его античному комментатору Донату (IV век н. э.), Публий Теренций Афер, северный африканец, хотя и не карфагенянин по происхождению, был рабом сенатора Теренция Лукана. Он был тщательно воспитан своим господином и отпущен на волю, сохранив, по всей вероятности, все правовые ограничения, соединявшиеся в древнем Риме со званием вольноотпущенника. Уже в этом мягкосердечии титулованного римского рабовладельца есть элемент внутренней неправдоподобности, так как эпоха, когда жил Теренций (умер в 159 г. до н. э.), была временем сложения наиболее жестокой рабовладельческой системы, какую только знала древность. Может быть, это его межеумочное общественное положение заставило его и дальше остаться «не своим» и прилепиться к кружку либеральничавшей римской интеллигенции, во главе которого стоял один из известнейших политических деятелей того времени, Публий Корнелий Сципион Эмилиан Африканский, или попросту Сципион Африканский Младший. Сам Теренций довольно наивно указывает на свое зависимое положение в прологах своих комедий:

... А вот еще Твердит старик-поэт из зложелательства, Что автор вдруг принялся за поэзию, Не на свое надеясь дарование, А полагаясь на талант друзей своих.

Пролог другой комедии еще более красноречиво откровенен:

... А что твердят Завистники, что будто люди знатные Являются помощниками автору И разделяют труд его писательский, — Им это бранью самой сильной кажется. А автору — хвалою величайшею: Для тех людей он, значит, привлекателен, Которые и вам всем привлекательны, И городу всему: ведь к их-то помощи, В войне ли, в мире ль, в важных ли делах каких, Забывши гордость, всяк прибегнул в свой черед.

Теренций даже не пытается защититься от упреков в несамостоятельности. Сказывается ли здесь положение социального захребетника., готового в любую минуту юркнуть под защиту своих сильных покровителей, или же мы имеем здесь в миниатюре проблему, аналогичную той, которая волновала современных шекспироведов — вопрос о личном авторстве Шекспира, — сказать трудно, но, во всяком случае, «свое» Теренция становится под некоторый знак вопроса. И это — вдобавок к тому, что Теренций, подобно Плавту, не был «своим» и в области сюжета, черпая материал для своих пьес из новоаттической комедии, главным образом из Менандра и Аполлодора. Наконец, чей социальный заказ выполнял Теренций? Была ли у него «своя» большая публика или же его художественность (ars), не отрицаемая за ним даже таким строгим критиком, как Гораций, была предназначена на потребу немногих? Пролог к «Свекрови» ставит иод сомнение широкую популярность Теренция. Когда эта комедия впервые появилась на сцене,

Смотреть ее не стали, не могли ценить: Народ, канатным плясуном увлекшийся, Был занят только им...

Не лучше прошла и вторая постановка:

Пытаюсь ставить сызнова. И первый акт Понравился; внезапно слух разносится. Что будут гладиаторы; народ бежит. Шумят, кричат, дерутся за места вокруг. На сцене удержаться я не мог тогда...

И у Теренция вырывается мольба:

Не дайте ж этому искусству сделаться Уделом лишь немногих...

Только на третьем представлении комедия Теренция была прослушана римской публикой. Едва ли можно объяснять эти злоключения писателя только грубостью и некультурностью римской театральной публики, которой были непонятны или недоступны «спокойствие» пьес Теренция или его изящный язык, бывший, по мнению таких тонких ценителей, как Цицерон, Цезарь, Квинтилиан, лучшей латынью республиканской эпохи. Разгадка состоит в том, что Теренций был очень мало «своим» для эпохи, в которой ему пришлось действовать, и его социальный резонанс был сравнительно очень невелик.

Теренций жил в начале той эпохи древнеримской истории, когда «купеческий капитал, денежно-торговый капитал и ростовщический капитал достиг высшего пункта развития — в пределах своих античных форм» (Маркс). В римскую казну широким потоком текли золото и серебро контрибуций, взятых из разгромленного во Второй пунической войне Карфагена, из Македонии, Сирии. Точно так же обогащался римский нобилитет, поставлявший из своей среды вождей в победоносных войнах, и офицерство римских легионов. Почти что к году смерти Теренция в римской казне находилось около 17 000 римских фунтов золота, около. 2. 2 000 фунтов нечеканенного и 18 000 фунтов чеканенного серебра.

Параллельно с этим потоком драгоценного металла в Италию вливался такой же поток «живого товара», т. е. невольничьей силы. Торговля рабами принимала все более и более организованный характер — их продажа шла не только в римских лагерях, где офицеры и следовавшие за римскими армиями купцы по дешевке покупали военнопленных, но и на всей периферии Римской империи, где поставщиками рабов являлись и мелкие царьки, и просто пираты. И с Запада и с Востока к берегам Средиземноморья сгонялись караваны закованных в цепи людей, огромное большинство которых попадало в Италию, в цепкие лапы римских плантаторов.

У нас нет точных статистических данных об этих рабских массах, притекавших в Италию, но несколько позже Теренциевой эпохи на крупном невольничьем рынке, на острове Делосе, одним утром было высажено около 10000 рабов и к вечеру все они были проданы. И это при том условии, что количество полнонравных граждан, на которых могла рассчитывать римская держава, доходило до 400 000 человек. Создавшееся положение народная мудрость четко резюмировала в пословице — «сколько рабов, столько врагов».

Все более и более зиявший основной антагонизм античного общества — рабовладельцев и рабов — осложнялся резким расчлевением в среде свободного гражданства. Если, с одной стороны, учащались рабские восстания, то с другой — социальные контрасты среди лиц, имевших право владеть рабами, становились все резче и резче. Социальное расщепление шло одинаково быстрыми темпами и в городе и в деревне. Римское «общественное поле» — ager publicus — путем аренды, часто фиктивной, а иногда просто захвата переходило в руки крупных рабовладельцев, практиковавших не только покупку крестьянских наделов, но не брезговавших и прямым их захватом. Именно для них эллинистическая и пунийская агрономия давала свои советы и по эксплуатации невольничьего труда, и по рационализации сельского хозяйства.

Против этого деревенского хищника ничего не мог поделать оторвавшийся от земли римский легионер, находивший при возвращении в родную деревню свое хозяйство либо совершенно запущенным, либо захваченным богатым соседом.

К такому безземельному или малоземельному плебсу через четверть столетия после Теренция обращалась гневная проповедь Тиберия Гракха, сохраненная Плутархом: «Дикие звери, живущие в Италии, имеют норы и логовища, между тем как люди, умирающие, сражаясь за Италию, не имеют ничего, кроме воздуха и света. Они без крова, лишенные постоянного местожительства, бродят с женами и детьми. Полководцы обманывают солдат, увещевая их сражаться с врагом за "могилы предков и храмы", — ни у кого из стольких римлян нет ни отчего алтаря, ни кладбища предков. Солдаты идут на войну и умирают лишь ради чужой роскоши и богатства. Их называют "властелинами вселенной", между тем, как у них нет ни одной глыбы их собственной земли».

В суровой диатрибе римского трибуна можно видеть литературный образец известной евангельской формулы: «Лисицы имеют норы, и птицы — небесные гнезда, а сын человеческий не имеет, где приклонить голову».

Эта сельская бедняцкая и батрацкая масса находилась в тесном соприкосновении с городским плебсом мелких ремесленников, разносчиков, носильщиков, приказчиков, из которых многие вспоминали о своих собственных клочках земли, о своей маленькой хозяйственной самостоятельности и в трущобах большого города мечтали о добром старом времени, когда каждый из них был хотя и малым, но самодовлеющим производителем.

Маломощные слои городского населения находились в экономической зависимости от его зажиточной части, куда входили самые разнообразные социальные элементы, начиная с крупных финансистов-ростовщиков, оперировавших обыкновенно большими компаниями, и кончая сравнительно мелкими сберегателями. Все они были, однако, объединены одним общим интересом по эксплуатации создавшейся империи. Современник Теренция, вероятно, знавший его по сципионовскому кружку, греческий историк Полибий, весьма ярко описывает это хозяйничанье купеческого и ростовщического капитала в Риме:

«Многие работы во всей Италии, перечислить которые было бы нелегко, по управлению и сооружению общественных зданий, а также многие реки, гавани, сады, прииски, земли, короче — все, что находится во власти римлян, отдается цензорами на откуп. Все поименованное здесь находится в ведении народа, и, можно сказать, почти все граждане причастны к откупам и к получаемым через них выгодам. Так, одни за плату сами принимают что-либо от цензоров на откуп, другие идут в товарищи к ним, третьи являются поручителями за откупщиков, четвертые несут за них в государственную казну свое достояние».

В этой умной и сжатой характеристике последнего крупного представителя греческой историографии есть некоторая доля искусственной ретушевки, так как Полибий чересчур увлечен и своим эффектным риторическим вопросом, поставленным в начале его труда, — «где найти человека столь легкомысленного или нерадивого, который не пожелал бы уразуметь, каким образом и при каких общественных учреждениях почти весь известный мир подпал единой власти римлян в течение неполных пятидесяти трех лет?» — и своим резонерски-академическим, а по существу фальшивым ответом в том смысле, будто счастливое сочетание монархических, аристократических и демократических начал дало Риму фактическую власть над миром, известным эллинистической науке.

Полибию хочется думать, что «почти все граждане» могут наслаждаться получением доходов с завоеванных территорий. Он не видит ни разоренной сельской Италии, ни городской бедноты Рима, соответствуя здесь в некотором разрезе Теренцию, тоже желавшему, чтобы его пьесы смотрели «многие». Городской и сельский хищник часто объединялись в одном персонаже, и рецепт Катона Старшего, заявившего, что «человека, в счетных книгах которого значится больше нажитого лично, нежели полученного в наследство, следует считать удивительным, божественным, заслуживающим всяческого уважения», имел одинаковое значение и для руководителя рационализированного сельского хозяйства по предложениям этого ненавистника эллинистической культуры, и для городского спекулянта, жаждавшего лучших процентов при ограблении государственных имуществ.

По мнению величайшего буржуазного историка XIX века Теодора Моммзена, в Риме наступала эра «революции». Говоря точнее, основной антагонизм римского рабовладельческого общества, антагонизм рабовладельцев и рабов, все глубже вовлекал в свой водоворот те слои римского общества, которые становились все более и более обездоленными благодаря максимальному развитию рабовладения и властвования ростовщического и купеческого капитала. Правда, у этих слоев не было правильного осознания основных причин своих бедствий, — их социальный идеал лежал если и: в не очень далеком, то, во всяком случае, невозвратимом прошлом — в утопии блаженного мелкокрестьянского труда. Но бурный, хотя и скоропреходящий, пафос их революционных выступлений все же мог выносить на своем гребне таких социальных реформаторов, как Тиберий и Гай Гракхи.

У Гракхов был также свой кружок любителей греческой мудрости, куда входили митиленский изгнанник ритор Диофан и уроженец италийских Кум философ Блоссий, принесшие с собой не только плоды радикальной социальной философии, но и практическую решимость применить их на деле. Плутарх сохранил нам несколько любопытнейших подробностей из политической практики этих греческих обычаев. Когда Тиберий Гракх, добивавшийся антиконституционным и незаконным образом народного трибунства на второй год, испугался вместе со своими приверженцами неблагоприятных предзнаменований от полета птиц, то «находившийся при нем кумец Блоссий сказал, что стыдно и больно, если бы сын Гракха, Тиберий, внук Сципиона Африканского, защитник римского народа, испугавшись ворона, не пошел на зов граждан». Это презрительное отношение к римскому суеверию, сильному даже у такого передового человека, как Тиберий Гракх, соединялось у Блоссия с настоящим революционным героизмом. Когда после катастрофы гракханского движения он был приведен для допроса к консулам, ему настойчиво задавали вопросы о мнимом намерении Тиберия Гракха поджечь Капитолий. Вряд ли римские магистраты могли рассчитывать на полученный ими ответ: «Если бы он велел сделать это, я должен был бы исполнить его распоряжение, так как Тиберий не приказал бы сделать того, что не принесло бы пользы народу». Примечателен был и конец Блоссия: ему удалось спастись, и он бежал в Малую Азию, к претенденту на пергамский престол Аристонику, возглавившему движение рабов и бедноты и обещавшего своим приверженцам основание государства свободы и равенства, граждане которого носили бы гордое название «гелиополитов» — жителей солнечного града. После поражения Аристоника Блоссий лишил себя жизни.

Совершенно по-иному, как сообщает несколько наивный Плутарх, отнесся к гибели своего двоюродного брата глава просветительного кружка, к которому принадлежал Теренций. Сципион Эмилиан, получив известие о гибели Тиберия, процитировал гомеровскую «Одиссею»:

... заслужил он погибель, и так да погибнет Каждый подобный злодей...

Впрочем, чего же было ждать от человека, который вскоре после прибытия в Рим употребил все свое влияние, чтобы приостановить действие гракховского аграрного законопроекта, и старый друг которого, тоже член Сципионова кружка, Гай Лелий, заслужил прозвище «мудрого» только за отказ от бледного прообраза гракховской реформы.

Консервативная политическая мудрость типичного представителя греческого декаданса Полибия вполне импонировала этой кучке римских аристократов, пассивно воспринимавших кризис, в котором находилось римское общество, и не имевших мужества принять какие-либо решительные меры реакционного или революционного характера. В их практической деятельности было что-то обреченное и раздвоенное. Сам Сципион Эмилиан, с одной стороны, видел, что завоевательная политика Рима ведет к гибели крестьянской Италии, к уничтожению этого питомника победоносных римских легионов, к разложению старинных бытовых и моральных норм, а с другой — своими собственными походами содействовал этим разрушительным процессам. Как верно замечает Моммзен, «до его времени цензоры, при сложении с себя должности, молили богов о даровании государству еще большего могущества и славы, а цензор Сципион молил богов о сохранении государства в целости. В этом скорбном воззвании заключается весь его символ веры».

В политической деятельности Сципиона не было даже элементов оппортунизма или склонности найти хоть какой-нибудь компромисс между враждующими партиями. Зато было сколько угодно резиньяции и квиетизма, имевших в качестве своего естественного дополнения несколько эстетское наслаждение и любование плодами эллинской и эллинистической культуры.

В сципионовском кружке не столько занимались самостоятельным творчеством, сколько наслаждались греческими литературой и наукой, не столько ценили самобытное и оригинальное, сколько заботились о правильности стиля и чистоте языка. Под гул надвигавшейся социальной бури эти римские аристократы и, по существу, жившие у них на содержании, близкие к ним представители эллинской культуры наслаждались гомеровским гекзаметром, менандровским остроумием и психологией эврипидовских героев.

Получалось какое-то кричащее несоответствие между стилем эпохи и стилем жизни и интересов этих людей, укрывавшихся в эстетических проблемах от проблем социальных. Римский простолюдин, бежавший с Теренциевой комедии смотреть канатных плясунов или гладиаторов, может быть, по-своему был более прав, чем покровительствующие Теренцию эллинизирующие римские любомудры.

* * *

В самом деле, новоаттическая комедия Менандра, Аполлодора, Филемона возникала в эпоху политического омертвения классической Греции, когда ее торговые центры превращались в экономические захолустья, мелкая сплетня заменяла напряженную политическую борьбу и руководящим слоем греческих общин делались ленивые рабовладельческие рантье средней руки, жившие больше за счет славы своих великих предков.

Немудрено, что этот провинциализм экономической и политической жизни, бывший и результатом македонского завоевания и сдвига всех торговых артерий в область собственно эллинистической культуры, породил и свойственную ему литературу.

В частности, старая комедия Аристофана и его школы, которая, несмотря на весь консерватизм своего умонастроения, умела так живо отзываться на политическую злобу дня, стала не только невозможной в новых политических условиях, но, по всей вероятности, просто потеряла своих социальных заказчиков. Острота политической сатиры стала ненужной и непонятной. Уже послеаристофановская «средняя» комедия Антифана Алексида и Анаксандрида перешла от политических сюжетов к будничному бытовизму, сделав основными персонажами замкнутый круг бытовых типов и достигая комических эффектов путем создания внешне комических положений, органически не вытекавших из характеров действующих лиц или естественного хода пьесы.

Это перерождение комедийных сюжетов и приемов происходило еще на фоне политической самостоятельности Афин, когда афинская демократия, хотя и потеряла свою былую активность, но все же, в силу установившейся традиции, соблюдала демократический декорум. «Новая» комедия только сделала технические выводы из этого целеустремления «средней». Ее «типаж» получает научное обоснование в энциклопедических изысканиях Аристотеля и его школы.

В своем анализе трагедии Аристотель указал, что «характер — то, в чем проявляется решение людей, поэтому не выражают характера те речи, в которых не ясно, что известное лицо предпочитает или чего избегает; или такие, в которых совершенно не указывается, что предпочитает или чего избегает говорящий». Эти общие положения Аристотеля были развиты его учениками, главным образом Феофрастом, которые распределили доступных их наблюдению людей по известным категориям, получив своеобразную классификацию человеческих характеров.

Правда, новоаттическая комедия не удовольствовалась этой философской систематикой, но дополняла и совершенствовала каждый готовый тип художественной индивидуализацией. Тем не менее она все же была ограничена рамками социального типажа, содержание которого непосредственно давалось социальной средой.

Политическое убожество и моральное упадочничество последней ярко сказывалось в подборе основных персонажей нового комедийного творчества. Вокруг основного стержня новой комедии — мещанской, а иногда и слезливой романической интриги — группировались основные персонажи: снисходительный или строгий отец, сын-кутила или, наоборот, добродетельный, нежная супруга или верная своему чувству девушка, — хотя эти женские типы, как правило, очерчивались в более бледных тонах, чем мужские. Непременной принадлежностью комедийной интриги был хитрый и ловкий раб, обычно помогающий сыну своего господина достичь удовлетворения желания.

Этот несложный реквизит, представлявший собой как бы всю отвлеченную тематику комедийного сюжета, оттенялся, пожалуй, более выразительными привходящими жанровыми портретами. Откровенное признание Демосфена, что афинская законная жена служит только для деторождения, наложница — для удовлетворения, а гетера — для приятного времяпрепровождения, выразилось в том, что именно гетера была частым действующим лицом новоаттической комедии, притом более ярким, чем законные жены или переходившие в это звание скромные девушки. Саркастическое замечание Энгельса относительно афинской семьи, что нужно было сперва сделаться гетерой, чтобы стать женщиной, находит свое подтверждение в этом распределении комедийных красок и полутонов.

Рядом с этим достаточно красочным типом афинского общества стоят два более современных этой эпохе захирения метрополии греческого образования. Тип хвастливого воина, героя невероятных подвигов, победителя женских сердец, как будто выхвачен из среды греческих авантюристов и кондотьеров IV века. Уже знаменитый «Анабасис» Ксенофонта мог дать благодарную литературную канву для описания подвигов греческого воинства в «варварских» странах. Походы Александра Македонского, расцвеченные еще при жизни великого завоевателя стоустой молвой современников мнимого объединителя Греции в борьбе против ее векового врага — персидской монархии, наиболее надежные защитники которой набирались из тех же греков, дали еще более благодарный материал для обрисовки военных фанфаронов, представлявших собой помесь походного Мюнхгаузена с пошловатым Дон Жуаном.

А рядом с этими беспринципными и хвастливыми продавцами своей шпаги стоял не менее сочный тип «парасита», воплощение всех деклассированных общественных элементов этой отрицавшей свое политическое бытие и былую творческую оригинальность эпохи.

Не отличался изобретательностью и разнообразием и самый сюжет. По Плутарху, все пьесы наиболее выдающегося представителя новоаттической комедии Менандра объединялись единственным мотивом любви, проникавшим их «одним общим дыханием». Обычно герой оказывается либо несчастным влюбленным, либо безумным ревнивцем, либо разочарованным молодоженом, а героиня страдает либо от невозможности соединиться с предметом своей любви по причине своего темного происхождения, либо препятствием к этому соединению служит испытанное ею насилие, результатом которого является незаконный ребенок. Но Афанасии Ивановичи и Пульхерии Ивановны умиравшего эллинства нуждались в благополучном исходе этой романической коллизии, и ее разрешение достигалось поэтому во вполне старосветском разрезе. Или героиня оказывалась дочерью благородных родителей, или несчастный молодожен оказывался счастливым насильником.

В разработке этого скромного круга сюжетов новоаттическая комедия проявила немало артистизма и психологической деталировки. Плосковатый психологический эмпиризм перипатетической школы несомненно пошел ей на пользу. Драматические ситуации в ее пьесах и психологический рисунок главных персонажей обладали достаточной реалистической привлекательностью для греческого читателя и зрителя. Недаром крупнейший ее представитель Менандр пользовался такой популярностью. Реализм этого комика рельефно характеризуется в приписываемом Аристофану Византийскому изречении: «Менандр и жизнь, кто из вас двух подражал один другому?» А добродушный и простоватый Плутарх признавался, что пирушка скорее может обойтись «без вина, чем без Менандра», подчеркивая этой бытовой мелочью популярность писателя.

* * *

При анализе перенесения новоаттической комедии на римскую почву сложность и затруднение заключаются в том, что она социально звучала в обессиленной политически и затертой экономически Греции и в небольшом масштабе своих сюжетов выработала и свой стиль и свою художественную выразительность, но как раз именно эти ее качества на греческой почве становились недостатками на римской. Она могла быть приятна, как «летом сладкий лимонад» для испуганных своей эпохой людей, как Сципион Эмилиан, ее могли ценить образованные римляне, действительно знакомые с эллинской культурой или только кокетничавшие этим знакомством. Но в целом политическая безобидность Менандра и современных ему греческих комиков становилась явной несуразностью в Риме, где обостренная классовая борьба все более и более накаляла общественную психологию.



Поделиться книгой:

На главную
Назад