С соседями она потушила пожар. Наутро, направляясь за водой, она увидела Юсуфа, сына богатого сельчанина. Он вел коня на водопой, сильно хромая и пряча лицо, отмеченное синяками…
Она была в той поре, когда девушки не задерживаются в отцовском доме. Но к ней, безродной и нищей, никто сватов не засылал. Человека, к которому она могла бы уйти сама, не было, пока не было, потом наверняка пришел бы он, тот единственный, но покуда он придет, она знала, ее похитят — пусть не Юсуф, но кто-то другой, и ей никуда от этого не деться. Она признавала силу парней, за которыми был вековечный опыт и предощущение того, почти первобытного чувства победы, обладания, равного почти геройству. А за ней — инстинктивная готовность подчиниться, смириться… И она пробыла-таки у Юсуфа в плену три дня.
Она не далась ему и в первую, и в последующие ночи и потребовала: «Отпусти меня». — «Я буду твоим мужем», — ответил он. «Какой же ты муж, — будто бы ответила она, — если — вот уж вторая, или там третья, или четвертая ночь — а ты не можешь взять меня».
Неизвестно, что было дальше. Известно только, что бай, которому вовсе не хотелось женить сына на нищенке, сам увез ее из села и отдал в то заведение…
Хлеботорговец Спирин отвел Хемету и Донии под жилье один из своих амбаров. Привередничать им не приходилось, да и давно ли тому Хемету крышей было небо, а постелью полынная земля, а тут — бревенчатый, с чистым духом амбар.
Тут, если хотите, — еще одна история, точнее, продолжение истории единоборства Хемета с яушевским отпрыском. (Единоборство — так могло показаться только Хемету, жаждущему неуступчивости, уверенности в себе, алчущему доказать это любому, даже самому Яушеву.)
К тому времени умер старик Яушев, и сынок его принял дело. И начал с чудачества, чтобы переплюнуть покойного отца, который, бывало, прикуривал от десятирублевой ассигнации или теми же десятирублевками растапливал самовар. Так вот, узнав, что Хемет живет в амбаре Спирина, он стал встречать за городом подводы с хлебом и, заплатив по рублю за пуд, направлял их к Спирину, говоря, что остальное — еще вдобавок по рублю — доплатит Спирин. Крестьяне подъезжали ко двору Спирина и просили рубль за пуд, а на базаре пуд хлеба стоил полтора рубля, так что Спирин пошире открывал ворота.
Что ни день, то полон амбар. Если даже у хлеботорговца было десять амбаров, то в конце концов только девять дней, начиная с того, как заполнился первый амбар, — только девять дней оставалось Хемету жить в новом жилище. На десятый день амбар наполовину был засыпан зерном, и Хемет с женой подвинулись со своим скарбом, а потом в уголок пришлось собирать и утискивать вещички, а уж потом, говорят, пришлось Хемету во дворе сооружать шалаш.
Он всерьез считал, что Яушев-младший бросил ему вызов, и он испытывал, наверно, удовлетворение оттого, что сможет потягаться с ним в остроумной отместке. Однажды он остановил свою подводу, груженную зерном, рядом с автомобилем Яушева, стоявшим у подъезда банка. Спокойно ссыпал зерно в автомобиль и выбежавшему ошеломленному купцу будто бы сказал:
— Вы перестарались, эфенди. Именно одна подвода оказалась лишней и не вместилась в амбар, можете поверить.
Он сел в подводу и тронул коня.
Долго ли, коротко ли, а подкопилось у Хемета деньжонок, и он построил новый дом. И теперь, в новом доме, ему куда приятнее было вспоминать, как они жили в амбаре и как Яушеву взбрело в голову жестоко подшутить над ним, да сам же он и оказался посмешищем, когда довелось прокатиться по городу с полным кузовом зерна.
5
В то лето Хемет пережил угрозу потери коня. Это так говорится только «потери коня» — он мог потерять не только лошадку, но и свой дом, доставшийся ему не просто, и саму жизнь, которой стоило дорожить хотя бы заради дочки.
Говорят, он глухой ночью вывел из конюшни Бегунца, постоял, оглаживая ему бока, содрогающиеся от испуга (в упругой, настороженной тишине ночи то тут, то там трещали выстрелы), затем снял с него уздечку и заменил ее веревочной.
— Куда ты в такую темень? — сказала ему жена. — Ведь убьют, как только ты выйдешь со двора. Эти казаки прямо обезумели.
— Может, я и проскочу, — ответил он. — А вот если утром они придут… Как ты думаешь, отдам я этим удирающим казакам коня? Как бы не так! Значит, они и меня прихлопнут, и коня захватят. Так что… — И он, ничего больше не сказав, повел коня со двора. Жена закрыла за ним ворота.
Ведя в поводу коня, он опустился к речке, глянул еще разок в ту сторону, где шла перестрелка, затем вскочил на коня и шлепнул босыми пятками по его бокам. За два или три часа скачки он достиг аула и, оставив там коня у знакомого казаха, пустился обратно пешком. Босой, в латаных штанах и изодранном бешмете, он был похож на бродяжку, и вряд ли дутовцы обратили бы на него внимание, если бы повстречались ему.
Утром он вошел в город и, проходя мимо яушевского дома, увидел автомобиль, а в нем сидел пьяный вдрызг Яушев и кричал своей челяди, таскавшей тюки с добром:
— Эй… где, я вас спрашиваю!.. Где, спрашиваю?.. Никто не знает? Ну как называется эта дрянь?.. Эй! — это уже относилось к Хемету. — Эй, бродяга, как тебя?..
— Я не бродяга, — будто бы ответил Хемет, остановившись, — то есть я хочу сказать, эфенди, что теперь не я, а вы как раз бродяга.
— Пошел к черту, образина! — закричал Яушев. — Ты только скажи мне, как называется эта штука, из которой чай пьют? И ступай к черту, понял ты, образина?
— Зря беспокоитесь, эфенди, — сказал будто бы Хемет. — Вам эта штука, может, и не понадобится. Вам и времени-то не будет останавливаться и распивать чаи.
И тут Яушев как закричит:
— Самовар! Самовар же! Вспомнил. Самовар тащите, эй, вы, дерьмо собачье! Несите самовар…
Из-за угла вывернулся тарантас о двух лошадях и бешено понесся по булыжной мостовой. В тарантасе ехали офицеры. Яушевский шофер спешно стал заводить автомобиль. Когда автомобиль тронулся и стал теряться в пыли улицы, со двора одна за другой выскочили две повозки, груженные разным добром, и пустились вслед автомобилю.
— Что ж, — будто бы проговорил вслух Хемет, — тоже неплохо придумано. Если эта тарахтелка испортится, можно будет пересесть на коней. Надежно, ей-богу!..
Через два часа город полностью был занят красными. К этому времени Хемет, сменивший ветхую свою одежу на приличный костюм, стоял у ворот и смотрел, как едут красноармейцы и копыта их разгоряченных коней цокают по мостовой. И звуки трубы возвещают победу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Уездный продкомиссар Каромцев сидел у себя в кабинете и сворачивал тучную цигарку. Махорка обильно сыпалась сквозь безмятежные пальцы на стол и мешалась с крошками сухаря, которым только что, сладостно хрумкая, позавтракал продкомиссар. Он отложил цигарку и, собрав крошки перед собой, стал отделять хлебные и лепить к жадному, энергичному языку.
Потом он закурил, и густое терпкое облачко тяжко и сытно качнулось перед лицом Каромцева и подвинулось к окну. Толстая, гадливо породистая муха заметалась в синих остриях света на стекле. В густом гудении мухи не было жалобных нот — только глупое бесповоротное упорство. Каромцев пустил в ее сторону пухлый клуб дыма и сощурился в окно. У коновязи стояла подвода; морда коня высоко была вздернута уздечкой, привязанной к кольцу под дугой. А возле коня стоял человек в коротком бешмете, в барашковой низкой шапке, и голова его тоже была высоко поднята, а в руке у него колыхалась какая-то бумажка.
За окном слышалась команда: «Вперед коли, назад коли, от кавалерии закройсь!..» — и у Каромцева порезывало ухо, когда он воображал себя на месте лошадника. Но тот стоял бесстрастный, бесчувственный, не оглядываясь на звуки команды, только бумажка трепыхалась слегка от ветра или шевеления руки.
— …коли, на выпаде останьсь! — И дружный смех.
Каромцев поднялся и глянул на диван с выпуклым ложем, обтянутый красным бархатом, с высокой лакированной спинкой, и сплюнул укоризненно на паркетный пол: ему было уже двадцать семь лет, а ни угла своего, ни жены, в промежутках между утомительными и опасными поездками по селам — работа и ночеванье в кабинете. И как редкостное вкрапление в череду мятежных дней и ночей посветило ему счастьице объятий с солдаткой Раисой, у которой он квартировал. Когда он появлялся там, Раиса стеснительно брала у него кисет и возвращала полный, приговаривая: «Кури, сколько душа пожелает. Эвон мешок полнехонький в клети». (Дядька в смутное время привез было на продажу два мешка махорки, да наскочили на городочек белочехи, и дядька улепетнул в деревню.) Вот потому-то Каромцев и был в обращении с табаком не то чтобы расточительным, а как-то вот приятно было чувствовать щедрость — и Раисы, и свою, — от которой он уж отвыкать стал, если не совсем отвык за те пять или шесть лет войны, разрухи и скудости во всем.
Выйдя на крыльцо, он увидел, что на площади командир батальона Петухов школит своих ребят (продбатальон был послан из губернии в распоряжение уездного продкомитета). Он увидел и того, над кем смеялись бойцы: паренек, почти мальчонка, в суконной тужурочке и фуражке с гербом торговой школы, с усердием прилежного школяра колол штыком мнимый объект, но команду «на выпаде останьсь!» никак не мог исполнить — не хватало силенок удержаться, винтовка тянула вниз, и штык утыкался в землю. Вот тут-то бойцы и смеялись.
Каромцев нахмурился и стал сходить с крыльца. Петухов тонким высоким голосом крикнул: «Смир-р-ра!», пошел преувеличенно четким шагом докладывать.
— Вольно, — приказал Каромцев и сказал, еще более хмурясь: — Почему смех во время занятий?
Петухов, все еще находясь в положении «смирно», стесненно пожал плечами.
— Я лично, товарищ продкомиссар, выбрал ему винтовку полегче. Можно сказать, самую легкую. Мальчонка, видишь.
Каромцеву самому хотелось расхохотаться громко, неукротимо, без насмешки, и он, отворачивая лицо, чтобы не получилось конфуза, проговорил натруженным голосом:
— Продолжайте.
Петухов опять закричал команды, а Каромцев с последнего приступка крыльца сошел на землю и направился к коновязи. Хозяин лошади не шевельнулся, но вроде опять поколыхал в руке бумагой.
— Кто такой? — спросил Каромцев не строго, а просто отрывисто, как и привык уже спрашивать, велеть, запрещать.
Тот не ответил прямо, сказал:
— В семь утра пришел. Вот по этой бумаге. — Быстрым жестом он протянул ему бумагу, и Каромцев, оказывается, верно понимал то колыхание бумаги в его руке: ему, оказывается, не терпелось протянуть ее тому, кто спросит.
Это было постановление М.-Городского исполкома (лошадник, видать, содрал его с забора) о продразверстке, отпечатанное на днях и вчера расклеенное по городочку: все владельцы лошадей обоего пола от 18 до 50 лет мобилизуются для проведения разверстки хлеба и фуража… все подводы Маленького Города и уезда поступают в распоряжение уездного продкомитета и направляются по его указанию…
Каромцев перевернул бумагу и с грустью поглядел на ее тыл.
— Безобразие, — пробормотал он, — клейстером клеят. — Он искоса глянул на лошадника. — Надо пока зарегистрироваться. В исполкоме. А работать…
— Значит, сегодня не будет работы? — спросил лошадник, и в первый раз за весь разговор в глазах его промелькнул не испуг, не тревога, а побуждение узнать, будет ли он сегодня работать. И именно это мелькание в его глазах заставило Каромцева обратить на них внимание, и он увидел, что глаза лошадника выражают не просто настроение нынешнего дня или нынешнего положения, а настроение его жизнепребывания, что ли. Была в них готовность что-то преодолеть. И какое-то смирение. Но не миротворческая готовность терпеть поражение, позор, неудачу, а смирение преодолевать и идти дальше, если, конечно, за первой целью есть у него и другая и третья.
Каромцев спросил необязательным, едва ли не дружественным тоном:
— А почему ты высоко так задрал коню голову?
Лошадник усмехнулся и ослабил уздечку, так что она провисла. А голову конь все равно держал высоко, сейчас даже приметнее было, как это гордо у него получается.
— Как зовут коня? — спросил Каромцев и опять испытал то замечательное чувство расслабленности, необязательности.
— Бегунец, — ответил лошадник, и конь попрядал ушами.
С удивлением заметив это, Каромцев спросил:
— Ты по-русски его зовешь?
— По-татарски Югрек, — ответил лошадник, и конь опять попрядал ушами, услышав свое имя. — Я у Спирина работал, у хлеботорговца, — сказал лошадник. — Слыхал, наверно?
— Хороший был хозяин? — спросил Каромцев и почувствовал внутри себя напряжение, присущее ему во всех неукротимых его делах.
— Он не хозяин был, — ответил лошадник. — Он своему хлебу хозяин был, дому, бабе своей. А мне он не был хозяин.
— Как же он не был хозяин, когда эксплуатировал твой труд?
— Я мог уйти от него всегда. Я тоже хозяин. Я мастер.
— Мастер, — несколько растерянно повторил Каромцев. — Я понимаю, гончар или шапочник мастера…
— Мой конь… — сказал лошадник, и движение мысли изменило его непроницаемо спокойное лицо, но ему не удалось выразить того, что он хотел, и повторил опять: — Мой конь…
И лицо его опять приобрело выражение спокойствия, даже некоторого самодовольства.
— Ну ладно, — произнес Каромцев. — Тебе, конечно, понятно, что все подводы города и уезда… независимо от желания владельцев подлежат…
— Я это понял, — перебил лошадник. — Только сегодня я остаюсь без работы. Так выходит?
— Хочешь возить меня?
— Тебя? — Он посмотрел на продкомиссара, словно оценивая. Не раздумывая, возить или нет, а именно оценивая его. — Тебя нет, — сказал он.
— Почему? — спросил Каромцев резко. Но резкость произошла не от злости, а от изумления.
— Коня могут убить, если с тобой ездить.
— Но ведь и меня?.. — негодующе воскликнул Каромцев. — Меня в первую очередь могут убить. И тебя!..
— Конечно, — согласился лошадник и помолчал. — Но и коня тоже могут убить.
— Ты — мелкобуржуазная стихия…
— Меня зовут Хемет, — сказал лошадник.
— Мелкобуржуазная ты стихия, Хемет! Ведь ты будешь возить на ссыпной пункт хлеб, взятый у кулака. Так что же, ты думаешь, бандиты не нападут на тебя, не отберут хлеб, не отнимут коня? — Он помолчал, но лошадник ничего не ответил. — Я ведь почему предлагаю тебе ездить со мной? Своего коня я отдал Петухову, ему он нужней. (Петухов то и дело скакал по селам, где вспыхивали недовольства.) А наши клячи не годятся для дальних поездок…
— Это будет работа? — спросил Хемет.
Каромцев сказал:
— Ты будешь получать то, что положено всем мобилизованным лошадникам.
Когда он повернулся и направился к крыльцу, услышал за спиной:
— Так смотри… — Лошадник стоял возле телеги и держал в обеих руках вожжи. — Так смотри, завтра буду утром.
— Да, да. Приезжай, — сказал Каромцев и проследил, как тот сел в телегу, забросив ноги в плетеный короб, и конь, легко двинув ходок, побежал бодрой рысью.
Вернувшись в кабинет, он стал скручивать цигарку — и потому, что испытал некоторое волнение после разговора с лошадником, и потому, что под ложечкой начало было ныть. Аромат табака стал покруживать голову. Хлебный голод под ложечкой казался теперь обманным.
Помедлив, Каромцев позвонил в исполком и сказал, чтобы лошадника Хемета не занаряжали ни на какие другие работы, а если можно, прикрепили бы на время к нему, и чтобы в заработке тот не был обижен.
Он погасил цигарку и затих, почувствовав в себе что-то от затишья волны перед очередным всплеском ветра.
2
Они ехали, наверно, уже более часа и не обмолвились ни единым словом, если не считать названия села, которое произнес Каромцев, не получив в ответ не только словца, но и легкого кивка головы.
Каромцев кутался в шинель и подремывал. К дреме склоняли его и холодок, и вид равнодушной, как изваяние, тугой спины Хемета, и однотонное потрескивание колес по твердой дороге. Запах полыни и чобора и храпенье коня одновременно оказывали на Каромцева тормошащее действие, и он открывал глаза. Безмолвие и яркость над истощенной осенней землей порождали на душе напряженность, и он досадовал, что возчик молчит, как в рот воды набрав.
В молчании возчика чудился Каромцеву если и не вызов, то по крайней мере желание закрыться и не допустить его к своему сокровенному. И он, понимая бесспорное свое преимущество перед этим человеком, чью жизнь как-то и не поколебала ни революция, ни война внутри страны и для кого мир и все блага в нем были очерчены собственным забором, а все радости и горести сосредоточились на животине, — понимая это, он ловил себя отчего-то на ревностном, что ли, чувстве к Хемету.
Каромцев узнал в нем крестьянина, может быть, с первого взгляда, когда увидел его за окном у коновязи — спокойного, полного достоинства. И тогда, и в особенности сейчас мерещилось в лошаднике что-то такое, что есть в нем самом или во всяком случае могло быть и в нем: эта вот жажда собственного имущества, жажда независимости в маленьком своем обиталище.
«Да он похож на моего отца!» — внезапно подумал Каромцев.
Сколько — да всю жизнь, каждый день, каждый час — мечтал отец о своем клочке землицы и коне! Он был кузнец, знал к тому же столярное и слесарное ремесла, он все, бедняга, говорил: «Нам еще землицы бы, сынок!» И он, человек гордый, не ломавший шапку ни перед кем, нехитростный, тут он старался задобрить богатых мужиков. Он им плуг или топор за так сделает, серпы насечет, вином угостит. Выпивши, мужики говорили: «А что! Дать Егорию землю. Нужный нам мастеровой». Но в трезвости на этот счет были не так разговорчивы.
А он продолжал свои старания ублаготворить сильных села, все еще не теряя надежды, что если и не ему, так сыну, то есть Михаилу, достанется заветная полоска; и это из года в год выклянчивание наложило на него некий отпечаток не то чтобы подобострастия, но боязни перед невозможностью того, что он страстно хотел.
С началом войны Михаила Каромцева забрали в солдаты. После Февральской революции, вернувшись в деревню по ранению, он увидел постаревшего, почти согбенного отца — тот продолжал свое, подпаивал богатых мужиков и сам, кажется, привыкать стал к вину. Пробыл Михаил в селе недолго, но на пути в часть бежал из эшелона и черт его дернул опять вернуться в деревню. В чердачной духоте и покое он воображал картины долгого пути через всю, считай, Россию — митинги на каждой станции, речи большевиков и анархистов, эсеров, меньшевиков — воображал и приходил к мысли, что искать правду в жизни — дело не бесполезное.
Слухи о дезертирстве пошли по селу, тогда отец взял у соседа подводу и, укрыв сына в коробу под соломой, отвез на разъезд. Там братишки-моряки с эшелона приняли, укрыли в теплушке. А когда ударила революция, Михайла Каромцев вернулся на родину с отрядом мичмана Павлова гнать атамана Дутова.
Побывав в деревне у родни, он вдруг понял, что отвык от деревенского житья, привык воевать, кричать на митингах. Отец силился удержать его. При разделе барской земли отцу достался солидный клин, и лошадку он приобрел, но силы уж были не те — только часть вспахал и засеял. «Оставайся!» — просил он сына, но где там!..
Михайла уехал и работал в ревкоме, затем в уездном исполкоме, все испытал, все делал — даже носил, точно кряжи дров, и складывал штабелями закоченевшие трупы беженцев, умерших от тифа, и сам валялся в уездной больнице, умирал от сыпняка. И в один прекрасный день ему сказали:
— Каромцев, ты испытанный революцией крестьянский человек. К тому же партийный. Будешь продкомиссаром!