Сон ночью. Едем с тобой зимним солнечным днем на лошади. Уже подтаивает, вороны гуляют по насту, солома шевелится, видно далеко-далеко, будто вот-вот выкажется Эльбрус или малиновые Саяны. Все так, но едем-то на лошади. А это, по толкованию снов, — ко лжи. Нас везет ложь. Но будь я немец и приснись мне лошадь, чего бы тогда бояться.
Вообще сны — страшная вещь. Я им подвержен непрерывно. Пытался записывать те, что повторялись: армия, чудовища, мертвец, оживающий в просторном гробу, но приходили другие, того не легче: обвалы, удушения, расстрелы, любимые лица в коростах… Вот за что это? За нравственно непотребный образ жизни, за кривду. Лошадь я не сегодня видел, а сегодня на удивление спокойная, отдохновенная ночь. И сна всего часов пять, а выспался хорошо. Знаешь секрет? Вчера была родительская суббота, и я с помощью мамы записал имена моих бабушек и дедушек и их родителей, вот, по памяти: Иван, Яков, Семен, Платон, Герасим, Дарья, Александра, Анна, Андрей, Алексей, Василий, Григорий…
Звонили. Действительно просят очерк. Обещал. В конце концов, есть и в задумке, и в блокноте. О тех же девчонках. Если не о них писать, то о ком и писать. Сказал о лошадях (о! так ведь не ко лжи снилось — к статье) — вроде застолбили.
Еще из райкома просили помочь, сами-то они все провода оборвали, надеются на газету, просили помочь достать ремни для комбайнов, все изорванные. Та моя, первая отсюда статья, конечно, без пейзажа полей после гусениц, без запекшейся крови глинистых откосов, пришла сюда. Текст набросал, теперь уже сам заказал стенографистку, опять сижу у телефона. Нет, не таких, далеко не таких вестей ждут от меня мои начальники. По их мнению, уборка уже закончена, а тут еще ремней нет.
Ну, продиктовал. По-моему, стенографистка еще не проснулась, сто раз переспрашивала номера ремней и подшипников. Знаю по опыту, что шеф не поставит в номер, велит согласовывать, тянуть, и время будет упущено. Когда я, разозлившись, выскочу на летучке с упреком, он скажет: вы что, хотели непроверенный материал ставить, и т. д. Такая жизнь — вроде сделал от меня зависящее, а легче не стало. Теперь говорят о резиновых сапогах, это основное в здешней почте — нет сапог. Второе в почте — некуда сдать посуду.
О своем передовом опыте никто и не думает писать. Это дело журналистов вытягивать сведения клещами. Печаль в том, что для читателей интереснее плохой поэт-песенник, разлагающий нравственность, нежели честный труженик — тракторист. Их ценность несоизмерима. Но один умеет болтать и подносить себя, другой этого лишен по нашей милости. Мы, не умея говорить по-простому, отучаем и других от этого. Косноязычие статей, написанных от имени рабочих и колхозников, невыносимое… Где выход?
Опять я один. В ночь перед отъездом, выйдя в подштанниках к телевизору и живописно рисуясь на его фоне, отец сказал:
— Все в жизни случайно, да. Но человек — хозяин судьбы. — Помолчал, дав время осмыслить, и с горечью заземлил: — «Сельхозтехника» в третьем квартале полсотни тонн уморщила.
Небо весеннее, весеннее. Как вы там?
Сегодня еще раньше вышел встречать солнышко. И казалось, тучи. Нет же — вознеслось. Вошел в лес, в высокую замерзшую крапиву, в малину, в трехметровые зонтичные заросли дягиля (мы в детстве звали его гигель). Под ногами на тропе будто накрахмаленные ромашки в инее. Срывая, гадал. Лепестки сразу темнели, едва касались пальцев. Дважды вышло: к сердцу прижмешь. Смотри.
Но было и еще одно. Из поселка по той же дороге вышли несколько человек. В лыжных клоунских шапочках. Прошло время, оглянулся — идут. Потом, уже в чистом поле, еще оглянулся — нет. Где они? Исчезнуть было просто некуда. Не показалось же. Шли за мной.
Разумеется, воспитанное итальянскими фильмами воображение разыгралось. Я досадил мафии, и она не дремлет…
Еще одно. Добился ночью тишины окончательной. Вдобавок к тряпке, по которой заставил ползти капли из-под крана, я выселил в холодные сени моссельпромовский будильник. Когда он там замолчал, вернул. Ночью вдруг услышал какое-то гудение. Низкое, непрерывное. И оно меня преследует.
Приходила соседка — старуха. Жаловалась на сноху — не дает мыть посуду, а если и дает, то на глазах у сына перемывает. «Разве у меня грязные руки, погляди, ведь чистые». Еще она говорила, что подоить корову еще есть силы, но подойник унести уже сил нет.
Не пойму, помогает или мешает то, что я не местный. В дальних поездках ясно, я — чужой, здесь одна область, но тоже люди незнакомые, вот в чем дело. Здесь, даже здороваясь с кем-то, разговаривая, я не знаю ничего об этом человеке, и это обкрадывает.
Надо к маме. Натру моркови, хоть ее отнесу. Совсем нечего передавать. И деньги есть, и ничего не купишь. Сплошные бессмертные «завтраки туриста», свиной жир с выдающимся названием «юбилейный», иногда маргарин «солнечный», пряники, иногда растительное масло, позапрошлогодний томатный сок, закисший, я покупал, сок шиповника, венгерская фасоль… За творогом очереди, за сметаной очередища…
Конечно, не хлебом единым…
Буду справедлив — промтоваров здесь избыток. Ковры и прочая роскошь обмениваются на мясо, шерсть, на картошку и шиповник, но в остальном, каких только колец, серег, тканей, зеркал, чехлов, разных финтифлюшек на грудь, на руки, в уши, в ноздри, на шею, лоб и волосы, картин сколько (причем очень высокого качества репродукции), есть даже родные «Три богатыря» и бедный Илья Муромец разглядывает недоуменно зеркальные, полированные пространства.
Допишу после больницы…
Сегодня там загорелся парафин. Как осуждать, если из четырех процедурных медсестер две еще на картошке.
— Ничего, — утешала одна из больных, в годах (да они все в годах, молодые только к зубному и по женским), — ничего, вынюхаем, нас много.
Невесело сидеть по два часа, ждать очереди. Товарки мамы по несчастью знакомы мне в лицо. Помогаю одеваться, помог одной, говорит: «Дай бог вам доброго здоровья». Я говорю: «Уж больно легко благословенье-то заслужил». — «Дак ведь мне пальто никогда в жизни не подавывали».
Сегодня в больницу периодически вваливались группы призывников. Все расстегнутые до пупа, будто специально показывающие, что на них креста нет, все пока волосатые, и многие почему-то на высоких каблуках.
В основном женщины говорят о молодежи. Осуждая ее. И есть за что. Девушки курят. Хорошо ли?
«Это они похудеть хотят. Работать неохота, вот и курят. А чтоб не стыдно было, придумали, что модно».
Другие говорят, что дерево вершиной растет, третьи — что все равно и вершина от корней, и… словом, те разговоры, какие можно услышать во всех очередях от Москвы до самых до окраин.
Никогда не стоит в очереди парень с длинными желтыми волосами. Я бы еще понимал, если бы он шел на обаянии, и медсестрам приятнее небось слушать шуточки, чем жалобы, — нет, его никто не любит! К нему ходит мать, существо совершенно забитое. Он на нее орет, чтоб больше носила еды, ест непрерывно. Принесла лимонада две бутылки, он прогнал, чтоб принесла еще пять, чтоб угостить всю палату. Сказала, что денег нет, обозвал нищебродкой и все равно погнал. Принесла.
Он как-то подошел ко мне вечером в коридоре и спросил, сколько будет дважды два. Я ответил: «Десять» «Десять не десять, — серьезно ответил он, — а близко к пяти. Я давно этим занимаюсь, умножаю, и уже где-то начинает подходить».
В очереди на процедуру его мать жалеют, но и оправдывают. И всегда, рассказав какой-то случай, кто-нибудь скажет: мать. И все вздохнут и замолчат. В рассказах о жизни моя мама не терпит конкуренции и всегда расскажет что-то свое. Например, сегодня об одной недавно выписавшейся женщине, Лысковой. Мать пятерых детей. Жили очень бедно. Муж ушел в Омутную, в леспромхоз. Но денег ей не посылал, она написала, он в ответ, что и сам еле живет. Тогда она зимой, в мороз, выпросила лошадь, дали ей мальчишку, чтоб лошадь обратно пригнал, сложила в сани по бокам все свое тряпье, укутала старыми шубами всех детей и как цыганят привезла к мужу. А у того вся причина, что содержал другую женщину. Лыскова попросилась в общежитие и пошла на пилораму. Ворочала за троих мужиков и вот — принесла первый заработок. Накупила еды, но дети боялись подойти к столу, думали, отнимут. Стала зарабатывать больше мужа, сорвала здоровье, но детей вытянула. Муж одумался и вернулся. Теперь все разъехались, она с мужем вернулась сюда. Муж пьет. Если и навещал в больнице, то только попросить денег.
И опять осуждают молодежь. «Чем только не мажутся. Им скажи, что от курячьего назьму красота, они и его на морду налепят». — «На-ле-епят. У меня соседка выйдет с утра в огород и всю себя изляпает. Я столь огурцов за лето не съела, сколь она на морду извела».
Привели девочку, видно, чем-то глаз поранила, закрыла его платком, а из здорового текут слезы.
А ведь эта женщина, Корепанова, умерла. И еще никто не приезжал, и вчера никто. Попросила приподнять вечером на подушки и все глядела в окно. Потом помогли лечь, вроде уснула, и как легла, разу не шевельнулась. Вынесли утром. Так как санитарок нет, то выносили больные. Выносил как раз этот желтый парень, который тут же записался в герои. Смерть отяготила маму, хоть я и старался отвлечь ее от грустного. Никто не хочет занимать койку умершей, сестра кричит на весь коридор: «Да тут на каждой койке уж не по одному умерло!». А на весь коридор кричит потому, что палаты переполнены, кладут в коридоре. Врачи жалеют, что не успели выписать Корепанову умирать дома. Им бы снизился процент смертности.
На улице часам к десяти-одиннадцати тает иней на крышах и совсем по-весеннему течет с крыш. Растаявший иней пьют голуби. И я бы рад рядом с ними прильнуть к родничку, но снег в поселке черный от кочегарок и воздух серый, а пить, ощущая угольную пыль на языке, — нет уж…
Сегодня утром дул ветерок. Слабый, но его хватило, чтобы новая партия сухих листьев сорвалась вниз. За ночь они окостенели, стали твердыми, тяжелыми, и было слышно, как они падают и стукаются всеми боками о сучья, и слышен последний удар о землю.
Однако пора.
Был в бане, тысячекратно описанной, и добавить к этому нечего. Читал Твардовского и чуть не разревелся. Ведь я мог, мог его видеть. В институте вовсю писал стихи, хвалили, и я насмелился, понес. Куда нести, вопроса не возникало — в «Новый мир»! О, ты-то малявка, а для пишущих в те годы это был свет в окошке. Отнес. Жду неделю, две, месяц… каково для поэта, позвольте спросить. Иду сам! Отдел поэзии закрыт. На второй этаж, в приемную. Так и так. Очень милая, усталая женщина выслушала, сказала: «А вы знаете, если не ответили, в этом, может быть, даже есть и хорошее, значит, отдел предлагает. Вы зайдите к главному, спросите, наверное, они у него». И она продолжала печатать и отвечать на звонки. В мое тогдашнее положение мог бы войти только пишущий, и только тот, кто боготворил Александра Трифоновича. Я из них. Увидеть его, автора «Теркина»? Нет, не стали ноги ватными. Надо заметить, что и я в те поры мнил себя поэтом, тут другое — масштаб. Вот это дурацкое немецкое слово (а наше одинаковое где взять? Но у нас сопоставление талантов не принято: все помрем), и это немецкое слово меня остепенило. Я вышел на улицу. Была, как сейчас, осень. И пошел я к памятнику Пушкину, сидел у него. Тогда еще разрешали кормить голубей, и я успел раскрошить буханку, взятую в елисеевском гастрономе, а время шло. Помню, множество голубей заполняли пространство, садились на голову, на плечи поэта.
Время шло. Очереди извивались змеей возле кинотеатра, сделанного на месте Страстного монастыря, солнце садилось, включили фонтаны. Еще жив был дом Фамусова. Пора было идти в «Новый мир», если я хотел застать Твардовского. И я пошел.
И не дошел. И печален от этого и рад. Печален оттого, что не увидел его, а рад потому, что понял: стихи мои плохи.
Вот таковое отступление. А уж сколько передумалось, разве одна баба сорок дум передумает, пока с печи летит, чего только не перебрал. И тут я, на исходе письма, то ли я пытаюсь быть писателем в этих письмах, то ли пишу заготовки на будущее, впрочем, на какое? Нет, видно, пора закруглять письмо. И уже не вспомню, что еще хотел написать, чего выразить. В бане мужик надевал перед зеркалом медаль «За взятие Будапешта» — интересно ли это? Скажешь, ненормальный, а если тогда у него был взлет жизни? Потом узналось, что этот мужик надел чужую одежду, — смешно? В бане смеялись, а каково тому, чью одежду унесли? И это, увы, природа юмора!..
Совсем беда. Плюнь и не распечатывай больше мои письма. Но мне они вдруг стали как возможность писать не так, как требует газета. Летал по стране и вдоль и поперек (кстати, тот старик, сочинивший проект отделения винокурения от государства, написал с упреком журналистам: жизнь идет поперек, а вы пишете вдоль, это обо мне), летал по стране, но только здесь, у родителей, не смею врать. Целую. Снова ночь.
Письмо пятое
Пятое, а от тебя ни строчки. Ночное сновиденье меня ужаснуло — будто бульдозером через блок опускают громадный чан с кипящей смолой. Будто заливали улицы и дома. До этого сломанные, едущие вбок лифты. Проснулся с ощутимым сердцем и слабостью. Помнишь, бросал курить, снилось, что курю и упала сигарета. Я просыпался и в страхе хлопал по одеялу, подушке. Потом засыпал и видел снова, что курю, уговаривал себя, что это во сне, но тут же понимал, что тогда снилось, а уж вот сейчас точно горю. Вообще не знаю, есть ли у Бехтерева описание провалов из сна в сон. Убегая в одном сне от коня, в другом я попадал под машину, в третьем меня еще как-то убивали, легко ли! И все это не просто в течение ночи, в минуты.
Сегодня полное ощущение весны: будто все тает, солнце, дорога блестит, у домов все желтое, опилки, поленья, доски. Бензопилы трещат, из-за каждой поленницы выскакивают и облаивают полупородистые собаки. Иду по кладбищу, но не пройти — преступается. Старуха несет топор маленькому мальчику, который колет дрова. Советует приходить утром: «тогда наст поднимет». Тут же городское воспоминание: могильщик хвалится рядами вырытых траншей. «Здесь будет образцовый участок. Вот умрите лет через десять и увидите сами». Прощаясь, шутит: «Приезжайте чаще». Это когда мы хоронили… ладно, прости, не буду!
Зачем я так много записывал в блокноты, так много тащил случаев, встреч, метких выражений? Куда-то все должно же было пристать и пригодиться. Но нет — пропадет. Сижу на золотых россыпях — завалах записок и блокнотов, перечитываю и рад бы кому отдать, но хорошие писатели и сами богаты, а мелкие испортят. Кому нужны мои записи? Я стал думать об этом во время моего внешнего взлета — печатались мои статьи, на них шли письма, книгу раскупили (впрочем, разве это показатель для нас, у нас все раскупают), так вот, тогда-то меня и постигло это открытие, даже два: первое, что я измельчал и изолгался, второе, что я никого и ничего не люблю, кроме работы. А письма, из которых ты вскрывала только надписанные женскою рукой, говорили мне самые хорошие слова, поощряли и т. д. Тогда в нашей среде гордились тем, что срок жизни журналистов очень мал, но как иначе: ведь мы думаем одно, говорим другое, пишем третье. А эта болтовня в накуренном воздухе редакций, эта якобы смелость и эта болтовня, что невозможно писать так, как хочется, то есть освобождение себя от обязанности писать как надо. Душа не может выдержать раздвоенности.
Вот проговорился: никого и ничего не любил, кроме работы. На это указала опять-таки ты. Здесь я в первые дни немного недомогал, валялся, читал и перебирал год за годом свою карьеру. Именно карьеру. Их в нашем деле две — стать начальником и стать ведущим пером. Начальник тоже печатается, но за него пишут. Первые перья ни за кого не пишут, только за себя, но зато имеют имя. Начальники их не любят, но внешне ласковы, без них они ничто. Оглянувшись, я вижу, что только и делал, что писал по указке и просьбам. Разве не разумное требование — перспективный личный план, разве это не свобода творчества? Но из него утверждали не все, о чем-то говорили: чуть преждевременно, это потребует большой проверки, мы вам выделим помощников и т. п. Писал я всегда то, что выбирал из круга очерченного! Чутье уловить носящуюся в воздухе идею развито у многих, возможность выразить ее тоже посильна, и это считается опережением времени и смелостью. А пишущим кажется, что они — творцы идеи, тогда как она носилась в воздухе и была рождена самой жизнью.
Теперь же вижу, что истинные творцы бьются только над одним — над красотой души и силой духа, все остальное — прикладное. И если Достоевский говорил, что все пишущие — пигмеи перед Пушкиным, и себя относя к ним, то что мы-то? Смешно тебе, что пигмей потревожил великие тени? Но если пигмей пишет на том же языке, на кого ему равняться? Только на вершины.
Так вот, любя работу, видя в ней смысл жизни, вдруг увидел явственно — многие бы исполняли ее не хуже, а в последнее время и лучше. Да и пора: моя кровь выпита, сердце не оживляется при попытках ума назвать новую тему. Что в ней, если все изменится само собой. Да и что была моя работа, как не дерганье людей? Пример: бороться с нарушением законности лучше журналиста может и должен прокурор, но главное дело журналиста, чтоб в идеале и мыслей не возникало о ее нарушении, чтобы порядочность стала нормой общежития, а это только от одного — от воспитания души. И только этим надо заниматься. Но разве может заниматься этим тот, кто сам мелок и низок? Да, мне было дано от небес, а я все размотал. В суете, в разговорах, в выслушивании подхваливаний (а ведь в глаза хвалят дураков), измельчал в том, что все время собирался делать большое, но так и прособирался.
Как же долго я шел и как запоздало пришел к тому, что дело не только в знаниях, не в количестве информации, от избытка ее только глупеешь, что не стыдно чего-то не знать. Что ходячие энциклопедии невыносимо скучны, что эрудиты — это мешки, набитые дрянью сведений, а самомнение с Монблан. А телевидение как их плодит. Не успев зародиться, оно вырождается, то есть своим огромным останкинским шприцем вливает в эфир пошлость, кордебалет, наркотический рок, а чаще — пустоту никому не нужных сведений. Пропагандируя спорт, оно приковало к стулу и т. д. Прервемся…
Сегодня одарили сразу двумя меткими выражениями, которые хоть ты что делай, а записать хочется. Мужик, сдавая банки и бутылки, радостно говорит приемщице:
«До чего дожился, собаку нечем выманить». А соседка, говоря о прошлогоднем снеге, о том, что в подполье подошла вода, заметила: «Снег толстый — вода тонкая».
Вернулся отец. Довольный сам и мне привез.
— Да, сынок, — рассказывал он, — историческая встреча. Проехал четыре государства: Удмуртское, Марийское, Татарское и Чувашское. Волгу у Чебоксар пережимают, да.
Они много с сестрами говорили о прошлом, о своей юности. Отец сказал им, что я заставлял его писать воспоминания, и они меня поддержали, и он вдохновился.
Сейчас другое утро, он, кряхтя, перемыл посуду и сел писать. Мне бы его мужество. Ночью он курил, бродил, и если слышал, что я не сплю и сержусь на него, говорил:
— Да, дети мои, как мы летнею порой кирпичи таскали, и под нашею рукой стены вырастали!
Составляет план воспоминаний и постоянно советуется: «У нас, в Каксинвае, в новый год, на 38-й загорелась церковь. Пятиглавая. Установили небрежность и неисправность дымоходов. Попа и дьякона посадили. Поп так и умер в заключении. Дьякон-то, ох, пил. Люди, особенно бабы, стали кидаться и спасать иконы, вытаскивать, а Чугунов, предсельсовета, велел участковому не пускать. Сутки горела. Потом бабы ходили, пепел разгребали. Кресты находили, металл скорченный. Писать об этом?» — «Конечно, писать». — «Нет, не пропустят».
Навестили маму. Велела истопить большую печку. Узнав о занятии отца, махнула рукой. «Ты напиши, как ты пьяный в постели куришь да как пододеяльник сжег, а купила новый, так без меня пропил». Но отец, настроенный вдохновением, стал спрашивать маму о некоторых фамилиях людей его лесничества, где они познакомились с мамой, и мама увлеклась. Кажется, и мама поверила, что писательство отдернет отца от выпивки (меня, замечу в скобках, оно, наоборот, притягивает), разрешила обойтись подтопком, пить не велела, а то «помрезь, не дописавши». «Тепло, — отвечал отец, — наша горница с богом не спорится». Он во весь разговор сыпал присказками. Когда мама что-то посоветовала, он отвечал: «Не указывай, а «бог на помощь» — сказывай». Еще, тоже к месту, сообщил: «Печку затопил, самовар поставил, женушку свою работать не заставил».
— Про задыринскую девку напиши, — посоветовала мама. — Как ей на свадьбу родители подарили корову, а муж подарил дамский велосипед. На велосипеде выучилась ездить в два дня, а корову доить так и не научилась.
— Сама пиши, — отвечал отец. — Это твои личные воспоминания.
— Все писать начнут, кто читать будет?
Да, чуть не забыл, у старшей сестры, оказывается, сохранились воспоминания моего дедушки, когда он еще парнем ходил в Москву. Она обещала снять копию и прислать. Так что на совете теток было решено, что мои журналистские занятия — дело наследственное. «Как бы иначе они решили, — комментировала это мама, — что хорошее, так все в их родню, а что плохое, так все в мою». А в ответ на рассказ о младшей тетке, что с нею плохо обращается невестка, заметила:
— Бог наказал. Ты в трудармии был, она мне свекровку выпихнула умирать. Не нужна стала — поезжай. Уж еле жива, все у печки лежала. Баню истопила, соседка помогла ее в баню сводить. Так свекровь сколь плакала, говорит: родная дочь в баню не важивала, а невестка помыла. Утром я ржаные лепешки испекла, ребят кормлю, ей подкладываю. Около нее тарелку поставила, мне же не видно, ест она или нет, гляжу — опять тарелка пуста, подкладываю. А потом только раз состонала, и все. Стали подымать, а все лепешки под подушкой…
Разговор пошел на грустное. В больницу привезли с Чепцы враз пятерых, утонули, запутало сетью. Толкуют по-разному. Одно, что браконьеры, сеть очень частая, другое, что выпили. «Не насильно же поили, воронку-то никто не наставляет…» Отцу: «Тоже ведь как-нибудь допьешься. Вчера вот почему выпил? При сестрах-то небось отличался, не пил, а дома так сразу». Отец: «Мамочка! Потребность была вызвана необходимостью».
Сейчас отец сидит, пишет, освобождая меня от обязанности сохранить историю семьи для потомства (по-моему, каждая фамилия в свое время выдвигает пишущего), а я свободен для письма к тебе.
Вечерами швыряю в подтопок блокноты. Я ведь в этот раз, зная, что еду надолго, привез почти все, еле допер, думал на досуге осмыслить. Смерть им! Чуть не тошнит от перечитывания. Отец, желая продуктивно использовать бумагу, хотел отнести их в туалет. Может, там им и место, но молодежь в лице артели племянников не должна быть разочарована занятиями дяди. Смерть — сотням встреч, смерть — поглощенным пространствам и взглядам на землю из вертолета, самолета, машины, трактора, смерть — глупой уверенности переделать мир и т. д. А ведь еще где-то гора юношеских дневников и блокнотов. Надо найти и сжечь. Но, может, они-то как раз и лучше. Чище: в них искренность и надежда. А эти — горите, хоть и сказал Булгаков, что рукописи не горят. Да, такие, как его, не горят, а эти — за милую душу. Горят, и смотришь на них, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Вначале жаль, кажется, в них что-то полезное, кому? Горят, и становится легче. Вот только на те, где записаны выражения мамы, отца, другие, народные, не поднимается рука. Не могу же я жечь то, что было при мне сказано, и другими может быть не замечено.
Мама о пожаре: «Чего мне было спасать? Я ребят одела — все свое богатство, вывела и стала спокойнехонька».
Как с мамой ходили за медом: «Мед-то нынче в сапогах» (то есть дорог). О пчеловоде в очках: «Четыре глаза и совести ни в одном. Женил он свой мед. Но нам-то еще с милостью. А то сдаст на базу, там кладовщик еще маленько женит, разбавит, да в магазине… еще…»
О характере детей: «Какие-то мы простяшки, доверчивые. А нынче надо быть не травой, а сеном».
О пьяном отце: «Ночью как из-под земли стонет».
О еде: «Культурные стали, разбежались каждый по своей тарелке. Раньше ели все из одной, ведь не от бедности, от доверия друг ко другу, что никто не заразный, что никому хуже или лучше не положили».
Уволенному мужику, который не идет на работу: «У тебя ведь уж скоро декретный отпуск кончится, не работаешь, так хоть рожай».
Молодой бабе, которая окучивает картошку в купальнике: «Ты в таком виде попа с обедни сдернешь». О ее муже: «К столбу готов приревновать».
Тут же, в записях, начинает мелькать школьный юмор дочери: «Что с него взять, кроме анализов?». Или: «Чемпион Африки… по лыжам». В буфете: «Дайте без очереди олимпийской надежде». Звонок в морг: «Позовите Петю с третьей полки». Или (о чем-то): «Сойдет для сельской местности», «Дураков по росту строят»… и т. п.
Опять отец: «В сентябре я сделал перегиб — перевыполнил резко план за счет раскулаченной техники, забыв о ноябрьском бездорожье. Мне надо было идти в рамках прежнего плана. План добавили мне, дали грамоту. Но бездорожье меня спасло — стали ломаться машины, их — ко мне. Тут приказ — выявить серебро в металлоломе. Конкретно где? В муфте вцепления…» Еще он говорит: «Надо сделать, чтобы не быть «обвязанным». Еще производит жаргонное слово «отлёт» от спортивного «атлет» и, кажется, прав… Я был бы рад раздарить свои богатства, чего ж над златом чахнуть. Это было бы похоже, будто я раздаю сирот из разбомбленного эшелона, надеясь, что они попадут в хорошие руки.
Мои собственные, вкрапленные всюду записи:
«Принципиальные несчастны», «У властных матерей вырастают безвольные (злые) дети», «Высокое искусство — следствие победившей духовности», «От слова все, даже бессловесное», «Женщины оправдывают свои поступки своими потребностями», «Человек с молотком, топором, пилой более творец, чем оператор ЭВМ при кнопках», и т. п. Есть и более пространные, одна, например, очень сюда относящаяся:
«Самопознание не делает нас свободными. Мы чем более занимаемся самопознанием, тем более должны ужасаться. Самосознание (по журналу Миннарпроса, 1861-й, ч. II, стр. 76—77), якобы прерывая один период жизни, отворяет другой. Тоже не так — мы все тянем с собой, на то мы и славяне. Разве не стыдно за плохое отношение к кому-то в любом периоде, пусть я и сто раз осознал это? Когда-то же надо дать ответ».
«У меня постоянное ощущение, что я непрерывно виноват, что меня надо наказать, что я должен быть как-то наказан, что обязан страданиями ответить за страдания, которые причинил. Ожидание наказания — это ожидание облегчения. Прикованный на цепь, я бы уже не был виноват. Сейчас же, способный к действию, я выбрал себе суету».
Бог не дал таланта, вот в чем дело, и нечего разводить антимонию, как говорит отец. Но таланта не дано — должна быть порядочность осознать это. Удержаться от упрека неведомому за то, что светились же какие-то огни. Ну, хорошо, я осознал, и что же мне делать? В петлю? А дети? Да это и грех, равного которому нет. Тут даже и неверующий должен отшатнуться. А родня, а родители, а друзья? Пойти в школу? Поздно. Без стажа зарплата ничтожна, а набрать больше часов — не смогу талдычить одно и то же по три-четыре раза. А тянуть лямку в газете уже нет сил.
Но если мне что-то было дано, — где я его растерял? Почему не состоялся? Ответ — в подражаниях, может, невольных, и это тоже одна из причин. Подражающий работает только на того, кому подражает, и теряет и то, что было дано.
А ведь, выражаясь словами мамы, я не в щепках был найден и рос не в угол носом, — все у меня было: и родина, и язык, и любовь. Да оно все и осталось, меня нет. Прервемся. Одна здесь радость — засыпаю и просыпаюсь под кукареканье петухов. Нет их в городе, некому спугнуть нечистую силу.
Забыл написать, что перестал бриться. И оттого, что неохота никого видеть, да и горячей воды нет — изнежен. Но вызвали к телефону — пришлось. Завел отцовскую «сенокосилку» и со слезами на глазах преобразился.
Шеф звонил: «О какой ты еще уборке пишешь?» А статья о запчастях не пошла, ее стали сверять, снимать копию, потом отправят в экспедицию на маркировочную машину, там в почтовый ящик, придет в главк через два-три дня, сроку для ответа месяц и т. д. Ремни к январю — тогда и так привезут. Зря на меня надеялись здешние. Никому ничего не надо — вот печаль. Я ведь даже представил наше машбюро, этих крашеных с ног до головы бабенок, печатающих быстро только по визе шефа, а мое послание было кому у него подписать? И лежали мои вопли о комбайнах, стоящих в грязи, задавленные отчетами, графиками, стихами, чем угодно. Ведь это опять к тому, что говорил мне однажды мужик в магазине: «Тогда хоть чего-нибудь поймем, когда себя с пяток объедать начнем». Тоже не окончательное. То есть дело опять во взывании к совести, если она еще есть, или к ее формированию.
Вчера на сон читал «Скучную историю». Как раз попались слова о пишущих: «Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своей совестью… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества. Все это относится к так называемой изящной словесности».
Еще, помню, поленился встать записать поразившее, что Чехов, умерший молодым, написал эту историю от имени старого профессора за 15 лет до смерти. Что-то я умное думал о таланте, о воплощении, но теперь уж не вспомнить. А у нас Распутин, моих лет, так написал о старухе, что после него никто и не сунется. Вот интересно — никому не желая зла, талант делает для других невозможным писать о том же, о чем пишет он, то есть писать о том же можно, но становится бессмысленным. А если кому-то больше не о чем писать? Отсюда злоба на талант.
Конечно, надо писать о любви. Почему живуча песня «И тайный плод любви несчастной держала в трепетных руках»? Почему плохая песня о любви куда живучей любой другой? Тоска по любви. Я люблю тебя, вот тебе признание после признания, что я любил только работу, я ее разлюбил, осталась только ты. Целую нежно, детей целую. Прости.
Письмо шестое
Быть пигмеем рядом с Пушкиным не страшно: все-таки Пушкин; а каково-то силы найти пристроить себя в затылок современникам? Читая Абрамова, Астафьева, Белова, Быкова, Залыгина, Распутина, Шукшина, с ужасом и восторгом видел я, что во всем согласен с ними, но я-то что мог к ним добавить? В конце концов все бились из-за одного, чтобы люди улучшались. Но Пушкин при случае мог и припугнуть страшным судом, а современникам только и есть, что взывать к совести, но все же видят, что материально бессовестные могут жить и лучше. Это, конечно, грубое рассуждение. Но у нас количественно засилье такой литературы, где герой, имея каменные челюсти, вытаскивает из прорыва стройку (колхоз, совхоз, базар, вокзал). Отчего же вдруг нужны такие герои? Они нужны, так как стройка и прочее в прорыве. Но где ж такие подчиненные взялись, на которых нужны каменные челюсти, крик на планерках, плетка взысканий? Главные герои оправдывают себя тем, что хотят добра тому, к кому жестко относятся. Тут другое, тут нетерпение, хотя сама жизнь постепенна.
У всего свои сроки. Прыгая кузнечиком по стране (а как это отчетливо увиделось в свете горящих блокнотов), иногда я писал репортажи с пусковых объектов. Иногда это печальные зрелища. Разор, разгром, все на живую нитку, конвейер стоит, пять-шесть изделий выпихивают, собрав вручную. Но по твердому убеждению представителей, что если не жать, то вообще никогда пуска не будет. Писал же, писал, и ничего. Утешался иногда и тем, что Твардовский, сам Твардовский воспел бессмертными стихами несчастье ангарских берегов. Потом, когда запоздало поумнел, видел с тоской эти развороченные пространства, убитую землю, убитый лес, зараженную воду, общежития, дым и крик совещаний, крик шоферов и солнце сквозь пыль. Конечно, и дома вырастали и семьи рождались, но все как-то не получалось городов будущего: хулиганство росло, разводы увеличивались, рождаемость падала. Будут солнечные города будущего, обязательно будут, не надо только их за волосы вытягивать.
Когда я тебе примерно так или гораздо резче все выкладывал, ты, жалея меня, просила писать рассказы о природе, подкрепляясь и мнением критиков, хвалящих меня именно за них. Но природа-то для кого? Вот получи зарисовочку:
«Выпал снег, превративший куст высокой калины в сказочный хвост белого павлина. Но вскоре легкий ветер обдул ветки, а оставшиеся комочки снега превратили калину в цветущую вишню». Вот такие нюни. Хотя все так и было — недолгий снег, снежные перья, потом ветка в цветах.
Или (тоже с натуры): «Днем начал пропархивать снег, потемнело; снежинки, не отбеливая грязь, быстро таяли. После обеда стало холодно, снег измельчал и отвердел, трава побелела».
Чем не для печати? И сегодня, глядя на рябины, хотел записать, как ее обирают, как подставляют табуретки и рвут с них. Девочка в красном плащике отламывает ветки, бросает сверху в желтую корзину, а ее собака хватает шутя каждую ветку и прыгает.
Но зачем опять-таки? По грязище проплывает трактор, кругом все синеет от дыма, собака, прочихавшись, бежит лаять на колесо.
Нет-нет, только два состояния: или уж совсем глаза вниз, или совсем вверх.
А-а, я знаю, кто виноват в моей несостоявшейся судьбе, это все итальянцы. В детстве меня потряс, именно потряс, перевернул фильм «Прелюдия славы», это история бедного мальчика, который научился играть у слепого музыканта, а потом стал знаменитым дирижером. Там полный набор итальянских страстей: и его любовь к женщине — знаменитой певице, ее отказ, а потом любовь ее же, в годах, к нему, уже знаменитому, там и море, и шторм, и слезы на лице, и сплошная музыка, и теноры, и сопрано… но не важно — я был поражен и увлечен мечтой. У нас в школе было единственное зеркало, я отпрашивался с урока и бежал туда и тайком ото всех старался улыбнуться так, как тот мальчик, чтобы в улыбке были видны два передних зуба. Иногда получалось. Потом, побрякав цепью, на которой у питьевого бака сидела железная кружка, я возвращался в класс. После уроков уходил в лес и воображал себя дирижером. А сейчас думаю, как славно: мальчишка идет по солнечному лесу — сосны шумят, ели совсем по-другому шумят, березы трепещут, осины плещутся, — это и не шум, а музыка. Птицы помогают, нет, молодцы итальянцы.
Но хорошо это было или плохо — вот эта пронзительная мечта — повторить историю очередной Золушки? Наверное, хорошо. Еще ты можешь сказать, что душа моя, значит, была готова услышать зов, может быть.
И все-таки это не русское — желание славы. И не из-за того, что оно может быть заронено и тлеть, но, не подкрепленное возможностями, не разгорится, а оттого, что желание это не от природы, а от искусства, то есть искусственное. От слова «искушать», не иначе. А искушению поддаваться нельзя. Но как велик соблазн, ведь оборванец становится королем, нищий Фордом… но все это от лукавого. Желание славы и желание пользы отечеству — вещи полярные. А слава — это когда ты сам знаешь малое число людей, а тебя многие, так что это арифметика.