Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сороковой день - Владимир Николаевич Крупин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Владимир Крупин

Сороковой день

Повесть в письмах

Письмо первое

Милая! Вечность не бывало со мной такого, чтоб я чуть не бегом спешил к бумаге. Ты же знаешь, последнее время я обнаглел до того, что стал писать прямо на машинке, из командировок диктую стенографистке, а в редакции машинистке, и вдруг вот сижу, все распихал со стола, бумага белеет, пишу письмо тебе в кои веки. А все ты: поверив искренне, что тебе интересно знать о здешнем моем житье, — я и рад. В редакцию пока не звонил, им только объявись — не слезут. Если тебе позвонят, то говори: не знаю, еще не объявлялся. Плохие отношения меж супругов никого не удивят, а мне хоть чуть-чуть дадут спокойно пожить. Помню, начинал работать, ко мне все приставали: какой же ты журналист — пишешь от руки, женат один раз. Жизнь идет, до диктофона я уже докатился, не дай господи, чтоб второе сбылось.

По телефону я сказал, что проводил отца. Потом зашел в больницу к маме. Хоть и говорил тебе, что ей лучше, нет, не лучше. Болезнь-то у нее нетяжелая, но ведь еще и старость. Хорошо, хоть договорился в редакции поехать сюда работать. Все-таки сам буду присматривать.

Домой шел уже затемно. Редкие фонари. Они светят сверху сквозь голые ветки, а тротуары под ногами качаются, и тени веток отпрыгивают, на них и не наступить. Ближе к дому фонари кончились. Вчера с отцом так же шли от мамы, и в этом месте, где кончились фонари, отец сказал: «Прекращается свет — открываются звезды». Жаль как, что мало знаю созвездий. Так-то названия я их знаю. Помнишь ли нашу звезду, наше лето, помнишь ли, как, разлучаясь, мы в одно время вечера смотрели на нашу звезду? Потом ты, конечно, не верила, что я держал слово, да как это я мог не смотреть на нашу звезду! Эх, много ли надо влюбленному мужу — доброе слово. Да подойди, приласкай, а ты вечно, подобно любимой теще, надуешься и т. д.

Печку надо топить. Затоплю и чумазыми руками продолжу. «Деревня — наш кабинет». Кого цитирую?

А всего-то оказалась минута дела — отец все подготовил, только чиркнуть спичкой. Очень нужно рассказать об отце. Легко ли мне, если дети мои только то и будут знать, что был у них дедушка, а ты, разозлясь, добавишь: пьяница. А он человек удивительный. Сегодня собирался, волнуясь. Их из одиннадцати детей осталось четверо: он и еще три сестры. Собираются у средней. У нее не ладится со снохой: обе упрямы. Тетка эта вырастила сына без мужа, довела до того, что развела с первой женой, не разрешила снова жениться, а он поехал раз в заводской дом отдыха, там познакомился — и женился. Взял немолодую, разведенку, стали жить вместе. Сношка попалась властная, а тетке каково — привыкла все годы быть хозяйкой, держать деньги сына, а тут ее сразу обремизили, выражаясь по-отцовски.

Мама ушла в самоволку из больницы, в тихий час, собирала в дорогу отца. У мамы давнее затаенное чувство обиды на его родню. «Они считали, что вот, мол, взял неграмотную. Так ведь я-то тоже не в щепках найдена, не в угол носом росла. А ведь еще до войны-то стали считать — раз образованный, значит, культурный. Да отец мой, хоть неграмотный, а как его почитали, проценты знал, лоцманом был лучшим по всей Вятке, нам велел учиться, я четыре зимы ходила, это по тем временам немало. А когда замуж вышла, его-то сестры губы поджали»… Все отцу мама отгладила, брюки ушила. Что ему мы, сыновья, привозим, все ему велико. Он худой-худой, не от еды, сейчас все-таки с питанием налаживается, — оттого, что выбегался, он считал, что в среднем за жизнь ежедневно проходил пятнадцать-двадцать километров по лесу. Еще и сейчас храбрится: «Я если пять-десять километров не пройду — аппетиту нет». Мылись в бане, говорю: «Уж больно ты худой». Но ведь он без ответа не останется: «Играю узника, худею специально».

Наверно, неинтересно тебе читать о родне, о семейных отношениях, а куда денешься: они — все. Большая литература описывает личные взаимоотношения, а маленькая — процессы. Ведь все идет от склонностей, от характеров, от любви, от семьи. Как и маму не понять: сходились с отцом по любви, а сестры его не хотели ее в родню. «Бог видит, кто кого обидит», — повторяет часто мама.

Дело в том, что избалованность отца историческая. Он, пожалуй, только лет в шестьдесят стал мыть пол, ходить за скотиной (да и ту вскоре не смогли держать), все мама да мы, дети. Он так-то из большой семьи, но один наследник, в этом все дело. Когда я его старался отвадить от выпивки, то просил писать воспоминания, надеясь, что усердие, необходимое при этом, отобьет от греха. Начал он свои воспоминания так: «В семье до меня было шесть сестер и после меня сестры, мне до пяти лет не давали ходить своими ногами…». Так же интересно, как он заставил бабушку зашить булку; она ее разрезала, чтоб оставить наутро, а он велел зашить, чтоб стала целой. И зашили. Они у меня, его воспоминания, их немного, лежат где-то на столе или на подоконнике, прочти, если дойдут руки. Надо бы их переписать хотя бы на машинке, ведь в отце — судьба его поколения, лет пятьдесят трудового стажа, он же не на дядю работал — на страну. Был и на должности инженера лесного хозяйства, лесничим (это очень большая должность), председателем сельсовета, призвался добровольно в 1942 году. Заявление за заявлением — добился.

Надо написать о нем, ведь невестки строят насмешки, ни во что его не ставят, а вина всему — сволочь-рюмочка, слаб. Выпьет, оживится, говорит умно, занятно, вспыхивает память, но перепьет — и дурак дураком. Всю ночь встает, бродит, курит, ест, говорит сам с собой. Окурки везде, много пододеяльников штопаных, горелых, сделал раз пожар у себя в темной комнате, ты ведь, по-вятски говоря, здесь не бывывала, здесь полдома казенных: две комнаты небольшие и одна темная. Огонь потушил, но сгорели все его дневники, почти все. Правда, там записи кратко, до трети строки на день. Например: «30. 2. Отводил лесосеки. 1. 10. Санитарные рубки, и т. д. 2. 5. Болел. 8. 11. Отдыхал». Слова «болел» и «отдыхал» на языке отца значат одно. А так он, выражаясь маминым языком, не знает, в каком боку сердце. При выпивке пьет поровну с кем угодно, обида смертельная, если не дольют хоть на миллиметр. На упреки отвечает: «Девушка, пей винцо, да знай дельцо, а я дельцо знаю, у меня за третий квартал опять почетная грамота по системе Вторчермета». Работает он действительно здорово. Ежемесячно пишет в местную газету. «В статье я указываю хвостистов и отмечаю передовиков». Похвалиться, правда, любит. Да это не беда, вся беда — пьянка. Ведь и хвалится-то по пьянке. А так отцу цены нет.

Немного глуховат, но от этого забавно переделывает слова. Конечно, куда их мне, журналисту, но для писателя бы цены не было. Вспоминает, что было до войны немецкое вино доппель-кюмель, и называет его «дупель-комель». Провожал его сегодня, на вокзале он назвал маневровый паровоз дымарем; сказал, что в больницу приехали два выпускника — патриоты. Я так прямо и подумал, что патриоты: здесь другие не удерживаются, но оказалось, что это педиатры. А про грязь, о! Здесь уж грязь так грязь. Он сказал: «У нас тут Утопия». Про мою работу сказал, что она у меня волокитистая. Вообще мастак на замечания. Дозревают рябины, их начинают обрывать, так как могут налететь свиристели, и вот вокруг рябины ходит женщина с корзинкой, а достать кистей не может. «Видит кошка молоко, да рыло коротко, — комментирует отец. — Мы вооружимся до зубов, подойдем к рябине с лесенкой».

Не позволит себе назвать хорошего писателя по фамилии. «У Антон Павлыча». Или: «Взять Александра Сергеича».

Со встречи мы посидели. «Все ведь бабы, — говорил он после первой, — хоть кого ни коснись: Сергея Есенина или там Радищева, хотя стоп! Радищев ехал в ссылку без жены, но в ту эпоху хватает Екатерины. Она-то, о! Хуже, говорит, Пугачева Радищев-то, а он критики-то с избытком написал, а подкрасить забыл. Все бабы. Вот взять поближе — Льва Николаевича взять, ведь Софья Андреевна довела, хоть и бегала топиться. Раскричится на всю ограду, что к реке бежит, так ясно дело — вытащат. Довела, довела. А он крепкий мужик был, не поддавался, до девяноста лет дожил, в городки играл, сопротивлялся насилию.

Но после второй отец захорошел, сунулся на полчаса поспать, встал, разбудил меня криком: «Мартены ждут!». Я опять уложил, он встал, курил, ел, брякал посудой, пробовал запеть, но закаленная десятилетиями ответственность за производство не позволяла ему спать. «Нельзя мне спать, — говорил он, — я усну и караси задремлют». — «Какие караси?» — «Ломосдатчики».

Ой, а печка!

Прогорела. Поднаметнул дров и долго сидел у печки. Из дверцы трепещут огоньки, как цветомузыка горящих поленьев. Какая-то первобытная сила в огне. Да еще солнышко, да река, да деточки и — ты!

Не устала от болтовни? Я так еще бы писал и писал, помню, давно ты любила говорить со мной перед сном, я много рассказывал тебе об армии, о юности, о детстве, о нашей большой семье, о сенокосе, о реке детства, ты засыпала, и я вот этой ладонью — этой? — проводил по твоей почти детской щеке. А уже дочка была в тебе, и ты отворачивалась от меня, но даже во сне просила: говори еще.

Милая, у меня те же руки, те же губы, та же тяга к тебе. Что же так плохо иногда? Ладно. Все хорошо. Спасибо, родная, за ожидание. Целую тебя, ношу на руках, а дети свое место знают. На шее сидят. Ночь. Спи.

Письмо второе

Вчера перед сном «зализал» конверт, даже не перечитывал, зная, что плохо. Но теперь уже оно в пути. Видишь, твое ожидание письма вдохновило меня. Всю жизнь не писал тебе писем, все звонки — и вроде кажется, что живой голос и общение, но это обманчиво. Говорить по телефону можно, занимаясь чем угодно, а в письме надо быть всецело с тем, кому пишешь. Мне всегда тяжелей бывает после разговора с тобой, а вот выболтался вчера и уснул легко, позволь за недосугом употребить штамп — сном младенца.

Хотелось написать об отце, о маме, о родне, но это вряд ли под силу. Только занесешь над семейной темой руку с пером, как сразу сгибаешься под ношей знания обо всех и обо всем, всегда одно и то же: почему родные люди мучают себя сильнее любых чужих? Вынуждены жить вместе? Но долгие годы должны вынудить их стать совместимыми, а брак по любви — тоже знак совместимости, и тем не менее, тем не менее.

Сейчас утро, все еще утро, вот уж воистину, как говорят: бог тому дает, кто рано встает. Мне сегодня подарен рассвет. Прогулка в лес, встреча солнышка освежили меня и отшатнули от безотрадности.

Встал я рано, у вас еще гимн не играл, и была минута, когда вот-вот мог бы упасть обратно хоть в одинокую, но теплую постель, но сделал усилие и раздернул шторы. На улице было темно, только обозначались белые, в инее, тротуары, темнеющие кусты малины, высокая рябина и желтые лиственницы. Оделся и пошел в лес. И застал рассвет, и испытал прежнее, отнюдь не языческое, скорее космическое ощущение, что не солнце встает, а земля летит к нему. Далеко за поселком работает все время Транссибирская магистраль, в поле ее хорошо слышно, но не видно, кажется, что в земле гудит какой-то мотор, двигающий землю.

Но до леса-то попробуй еще дойди. Хоть и подмерзло за ночь, а внутри грязь. Там, где она толстая, замерзло меньше и проседает. Замерзшая корка, как короста на ране, я ухал несколько раз до дна и так, по-вятски выражаясь, ухомаздал сапоги, что доселе не отмыл. Да и где? Вода в корыте у крыльца замерзла, а наливать дома воды, тащить — лень. И сапоги стоят как живой упрек моей и не только моей сути: пока что-то нужно, мы хорошие, а нет — бросили. Ты весь такой, скажешь ты. Все мы такие, отвечу я.

По изуродованному полю, по пашне, по озимым, которые все дальше отодвигались новыми колеями (помнишь, у Гоголя о дорогах, которые расползлись как раки), по искалеченной опушке вышел я к завалам мелиоративных побед над природой. Будто специально делали волчьи логова. Ах, если бы «цари природы» не побывали здесь, не вредили бы красоте! Ночной иней на травах крепкий, сухой, выцветшие к зиме и необлетевшие листья тоже выбелило, и под рассветным солнцем листья и травы были серебряными. Раза два я думал, что не пролезу к красоте. Карабкался по завалам, хватался не только за вырванные корни, но и за обрывки тросов, за проволоку, запинался о какие-то колеса, проклиная заодно и их изобретение. Машины, думал я в рассветном лесу, человек изобрел от трусости. Точно, точно. Выпусти этого дурака бульдозериста и его начальника босиком в лес, без бульдозера, вот выпусти. Планы преобразования природы пусть с собой берут. Да ночевать оставь. Эта техника заразная нужна здесь, чтоб, как в средневековой пытке, содрать с живого человека кожу, так и с земли покров. О, преобразователи болот в пустыни, о, чтоб вам!..

Наконец прорвался. И еще, и еще сказал себе: молодец, что рано проснулся. Точно говорили мудрецы, что плохое делается само, а для хорошего нужно усилие. Ведь мог бы еще спать и видеть сны. В лесу набрел на шиповник, весь исцарапался, но набрал в карманы и дальше по перелескам шел и разбрасывал его красными от крови руками в обе стороны. Так хотелось, чтоб шиповник этот вырос, расцвел и чтоб по этой дороге прошли когда-нибудь наши дети, ты, наши внуки, и опять ты, а кругом бы «шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи».

Потом началось поле мерзлой неубранной картошки. Еле выпинал одну. Гляжу — кругом кучи, прикрытые ботвой. Ботва по полю раскидана, тоже вся в инее, как плесень на земле. Куда теперь эту картошку — ясно, что на водку. А не продавай водку, чем зарплату платить…

В лесу тепло. В маленькой луже у осины замерзшая маленькая лягушка. Хотел, как в детстве, принести ее домой, отогреть, пусть бы плавала в тарелке. Но ведь это на гибель. Пусть зимует. Такая махонькая, а ведь зимой морозы здесь полярные. И перезимует, и оживет, и станет большой, красивой лягушкой, и, может быть, превратится в царевну.

Еще видел мышку, она убежала в норку, я отошел и стал ждать. Но хоть мы и хвалимся своим терпением, у природы его побольше. Не дождался. Это место перескажи детям. Про шиповник тоже скажи, вон какие полосы на руках, будто с рысью играл.

Обратно шел умнее. Как вступил в широкий след «Кировца», так и топал. Если только не выдвигалась навстречу овальная матовая лужа. И жалко ее короткую красоту — а как обойдешь? — так и трескало зеркало, а из-под него грязь.

Сижу, пишу, радуюсь разговору с тобой, а время поджимает, надо ехать в колхоз. Едем с редактором здешним. В обыденку, то есть сегодня же обратно. Это не от столичной лени стремиться в самую глубину. Газета жрет материалы непрерывно, и районщики работают на износ. Я начинал с районщиков и все время сравниваю тогдашнюю работу и теперешнюю. Внешнее теперь не в пример легче — у них техника, свой линотип, ротационка, цинкография… Внутренне…

Ну, еду — гудят. А тебе пожелаю (слышал в поезде) пять гудков, и все на обед.

Вернулся. Вечер. Битва за урожай. Действительно битва. Вроде штамп, но я отдиктовал в редакцию строк двести и с чистой совестью употребил эти слова. Еще я сравнивал следы гусениц со шрамами, а подтеки глины — с запекшейся кровью, но это мои собратья похерят. «Старик, — скажет шеф, — ты хочешь жить, а мы нет?» Так что, если не будет в газете крови и шрамов — не удивлюсь. И вообще я давно переболел детской болезнью обиды на редактора.

Устал. Но спать в холоде не буду. Затопил, сижу одетый. А и правда, поля колхозные — как поля боев. Так и кажется, что только что прошли санитары, еще не вся впиталась кровь. Даже семисотсильные «Кировцы» вязнут, у комбайнов дежурят дизельные трактора. На комбайнах есть приспособления — гусеницы на колесах, но колеса внутри гусениц провертываются. А нескошенного много, в соседнем колхозе им. Крупской еще больше. Ездил я туда с редактором, он ехал, «чтоб колхоз Ленина протянул руку дружбы колхозу Крупской».

Не только хлеб — картошка достается через силу. Все село заполнено школьниками и студентами. И вчера на вокзале сплошняком студенты. Десятое октября. Усталые, никаких гитар, транзисторы, разбились на группы. Кого бы ни встречал из начальства в районе, области, все в один голос: без школьников бы пропали. Именно без школьников бы. Они местные — вот в чем дело. Приезжие погоду пинают, чего им.

В этот колхоз ехать я вызвался еще и потому, что в нем молодежная ферма, хваленая-перехваленная и здесь, и в области. На ней двенадцать девчат, они после школы. Писали о них браво в здешних газетах, но они и в самом деле молодцы.

Колхоз дал им гостиницу, именно гостиницей называют, а не общежитием. У них цветные телевизоры, обогрев дровами, газовые плиты.

Выскочили девчата в одних кофтенках и свитерках. На ферму повела меня Тамара, вся как тростинка на ветру. Как только она в грязи не застревала? Причем — вот русское свойство! — она передо мной стеснялась за грязь, будто это она изуродовала дороги, размесила на них глину, а после все лето поливала и подмешивала. Она — из другого колхоза, мать ее — доярка. Тамара говорит, что там скучно, мало молодежи. Она в этот день была выходная, но сразу взяла вилы, когда пришла в телятник. Телятник этот правильнее назвать бычатником — там такие бугаи, неужели нам и в этот год мяса не хватит? Самое трудное в работе, объяснила их старшая, женщина в годах, это когда бык оторвется. А сидят эти быки на цепях. И я подумал, что если бы какой бык оторвался при мне и я стал бы помогать его ловить, то этого письма вы не дождались бы. Я представил свою дочь, скажи ей, холод меня охватил. А чем она лучше Тамары? И почему дочь воображает заоблачные выси искусства, а Тамара на ферме? Оттого, что родилась в Москве? И мама в институте? И папа в редакции? Разве это не социальное расслоение? Но бык не сорвался, и я спасен хотя бы для того, чтобы дописать это письмо.

Почему же вдруг стало печально? Да, дочь…

Старшая говорила, но уже спокойно, что летом ее дом сгорел.

— Пришлось пострадать. Вернулись с мужем с работы, сын в больнице, дочь в Кирове, остались в чем были. Колхоз дал дом и по двести рублей. Мотоцикл был, телевизор, стиральная машина, сколько-то одежды. Если б зимой горело, так хоть бы пальто сохранилось. — Потом снова переводит на девочек: — Бог миловал — ни одну пока не забодали. Жалко их. Мы раньше тоже с 9—10 лет работали, но закалка была другая. Эти слабее. Жалко: корзины с картошкой по четыре-пять ведер, торопятся скорее всех накормить. Старательные. Все чуть не бегом.

Пока мы говорили, в бычатнике становилось тише, это девочки, задавая корм, дошли до конца. И сразу, не возвращаясь, побежали в другой конец фермы. Оказывается, там крохотные телятки, их любимчики. Пошли и мы. Тамара, еще Оля и Люба.

— Кормлю, кормлю их да зареву от радости, — гордо говорит Оля. — Ой, а утром, к пяти часам, по грязи, ой! Будильник звонит, чтоб провалился. Но как вспомнишь, что голодные, что ждут, прямо бегом бежишь. Раз сапог засосало в глину, еле вытянула.

— Эти приживутся девочки, — говорила старшая, когда шли обратно. Девочки впереди, а мы отстали. — Как только станет жалко телят — все, можно не уговаривать. А не жалко, не удержишь, хоть золотом облепи… Вы хоть им скажите, мы им говорили, да, может, они закрутились (это о председателе и зоотехнике), чтоб сделали двери: уж скоро снег. И картошку, и присыпку, все руки вытянуло таскать. — И опять, с какой-то покорностью, говорила о пожаре, показывая пустое место в ряду домов. Попрощались с ней, она на прощанье, оправдываясь, что поплакалась мне, сказала: «Чужу ведь беду и непосолену съешь, а своя и посахарена не мила».

Великая вещь — сочувствие. Ответив ей, может, не к месту, пословицей — там радость, да чужая, здесь горе, да свое, — увидел, скорее, ощутил, что ей стало легче. Если это тебе важно, зовут ее Тамара Прокопьевна.

Все срываюсь на очерк. Или нет? Ну, еще немного. Девочки пригласили поглядеть их гостиницу. Заходил в обе половины. Чисто все, аккуратно. Под окнами цветники, обведенные крашеными кирпичами. Я похвалил, девушки засмеялись. Оказалось, что и кирпичи, и колка дров — все это дело направленного и упорядоченного движения поклонников. Ребят в колхозе много. Вот завтра будут провожать девятерых в армию. Достали фото и показали, кого именно. Запомнил Тебенькова и Бессолицына. Девчата едут за подарками и продуктами от правления.

Другое меня насторожило. Девчата живут в гостинице, а их деревня, например, Плесо Оли Ивановой, недалеко. Нина Волкова живет вообще рядом, через три дома. Так же Таня Корепанова. Оправдывались тем, что рано вставать, а тут все вместе. Веселей. Но ведь можно приходить… Побыв еще в колхозе, понял, что во многом не прав. У одной пьет отец, у другой — очень тесно. И даже не в колхозе это узнал, а в больнице, у мамы, где сегодня был лишь раз. Мама еще раньше говорила, что в палате лежит тяжелобольная женщина, Корепанова. «В виду гаснет». Разговорились, все сошлось: и деревня, и фамилия, узнал еще, что Таня изредка приезжает.

Вряд ли смогу написать о девчатах, хотя автоматически записал нужные данные. Но помнятся не они, а другое. Например, как при мне принесли почту. Тамаре солдатское письмо. Она запрыгала, ее заставили плясать, и она отбила дробь, а когда прочла, разревелась. «За границу, что ли, его? Чё ревешь-то?» — спросили ее.

На крыльце независимо курили строители, со стороны, как мне объяснили. «Почуяли, что наши в армию уходят, — говорили девочки. — Ну наши их на прощанье отчистят».

— О, о! — заигрывал самый высокий, усатый. — Улыбаются, как майские розы. Ох, увезем, ох, увезем!

Меня строители как соперника в расчет не брали, что, может, и печально, но факт, если есть в тебе, женушка, ревность, забрось ее. Да, товарищи, дожил и я до тех времен, когда если посмотрит на меня девушка, то я думаю, что у меня или лицо в саже, или одежда не везде застегнута.

Обедали на скорую руку в колхозной столовой. Начальство оставляло, да их можно понять, и я еще недавно любил эти сидения с серьезными мужиками, выстраданные разговоры о положении дел страны и хозяйства, сейчас нет сил. Дороги, снос деревень, снабжение, строительство шабашниками (строят плохо, рвут много), снова дороги, пьянство, хулиганство… Решив эти проблемы, переходили ругать начальство, потом жалеть его, потом наступала очередь политики. Но нет уже моих сил, надо же чем-то благодарить за встречу, а чем? Разговором? Вот на него-то и нет сил. Я столько словоблудил в жизни, куда еще.

В машине говорили о том, почему это колхознику нельзя купить лошадь. Лошадь, в ней спасение. Посмотрели на меня. Ну, напишу, ну и что? Что изменится? Или жить прежней надеждой, что капли камень точат? Да, надо жить, а силы? Я очень люблю совершенно зря забытую теорию малых дел. Дорога (любая) не только начинается с малого шага, она и состоит из малых шагов. А о лошади черкну сюда, нигде блокнот не найду. Ты письмо это не выбрасывай, я вернусь, может, и до лошади доберемся.

Лошадь не просто тягловая сила, она живая, она ест меньше коровы, она по плохой дороге пройдет где угодно, она ее не изуродует, для одвориц она незаменима, лошадь вызовет к жизни умирающие мужицкие ремесла: делание саней, полозьев, дуг, воскреснут шорники, колесники, мужики тем самым отобьются от пьянства… Слава лошади! Если ты дочитала до этого места, позвони Лешке, попроси от меня собрать литературу о лошадях. Позвони, ладно?

Но ведь эти, в редакции, закапризят, им выкладки подавай, чтоб чье-то было авторитетное мнение, а это значит — бегай две декады за трусливым референтом министра, он будет тянуть, в редакции охладеют, начнется какая-либо кампания, меня привлекут, и прощай, отдаленное ржание коня, так и не спасшего среднестатистического среднепьяного мужика.

Перехожу к поцелуям. А еще кланяюсь любезной супружнице, в вере и благочестии хранящей тепло домашнего очага. И деточек любезных целую и чаю встречи, хоть и не скорой, но желанной. Салют! Ах, какой вечер! Кабы не сглазить. Рябины какие на закате и лиственницы какие. Стыдно, что я это вижу, а вы нет. Желаю вам то же увидеть, что и я, но не то же пережить. Сейчас материал мой в полосе, ясно, что кастрированный. Уж хоть бы давали под презренным псевдонимом. От них дождешься! Именно там и ославят, где свою ересь вставят. Впрочем, я и сам хорош. Пишу последнее время, как нынче строят — блоками, готовыми фразами, а ведь слышу прекрасный язык, то есть потерял способность быть естественным. Это все мы, газетчики, виноваты.

Письмо третье

Дозвонился и рад письменно подтвердить сказанное: если тебе в самом деле интересно читать мои письма, то я и дальше с радостью буду загружать почту. Правда, ты первое еще не получила. На почте, пока ждал, ввалилась артель энергичных смуглых хлопцев, и с ними дядька Черномор, который кричал в трубку:

— Дивушка! Кулхос Свертлова ната!.. Кулхос Свертлова? Гылавной бугахтер ната!.. Аликсевна! Ибрагим эта. Деньги сывинарник ната! — Потом этот Ибрагим долго слушал, сказал: — Досвидань! — а своим сказал: — Сапсим ничево не слышна.

Их много, приезжих, строится всего много. Тут есть и другая сторона, они молодые, женятся, или, как говорят, поджениваются.

Был в больнице, да неудачно, мама спала. Ее разбудили, я не знал, что спала, и она вышла по стенке, потихоньку вышла.

Такое солнышко, так тихо падают мягкие иголочки с лиственниц, такая теплая лавка под березой, что мама ожила и даже радовалась, что разбудили, чтоб поспать потом, в свое время, а то ночью мучилась головой. Рассказал ей об Ибрагиме. К случаю мама вспомнила, что у одной молодушки родился черный ребенок.

— Ну не черный, чернявый. И ее матери пришлось признаться, что она эту свою дочь родила от цыгана. А дочь родилась беленькая, а на внучке откликнулось. Или был у нас начальник почты, сам темный, жена темная, а девки, семь девок, — все рыжие. Так разобрались, что прадед его был рыжий. А-а! — машет мама рукой. — В народе говорят: чей бы бык ни прыгал — телята наши. У нас было в роддоме, подменили нечаянно девочек: русской дали марийку, а марийке русскую. Подросли, стали сильно походить на отцов. А как менять? Привыкли. Совсем подросли, совсем пошли в свое родство, всем было заметно. Так и остались.

Вчера был момент, когда душа готовилась открыться для красоты. Возвращались через перевал, и на его вершине я просил остановиться. Увижу даль беспредельную, затканную солнечным туманом, думалось мне. Но открылся пейзаж печальный.

— Тут была деревня Брызгалово, тут Винный Ключ, там Черный Ворон, там Прутки, там Красный Яр… — так объясняли мне, указуя рукой на пейзаж, утыканный столбами, на изуродованные поля, искалеченные перелески, на железные остовы техники.

Воспоминание ворвалось не оттого, что забыл вчера написать, а еще и оттого, что из меня проеханное, пройденное пространство не сразу выходит. Помню, первые сибирские командировки, в них старался, не заботясь о радикулите, сесть к окну. О, снега облаков, о, рассветное стремительное солнце над океаном, о, встреча с истребителем, о! А ночью какая красота — огни городов, как драгоценности на бархате ночного столика королевы. Вот, милая, образец того, что из меня медленно выходит не только пространство, но и поэтическая дурь. Теперь же — гляди не гляди — вырубленные леса, факелы, подобные ангарским и красноярским…

Теперь думаешь в самолете — уснуть бы скорее, да чтоб стюардесса была не злая. Чего еще надо путешествующему по казенной надобности?

Сегодня покровская родительская суббота… Узнал об этом от мамы и еще в больнице видел поминальные пироги в передачах. Пошел на кладбище, на нем никого родных, мы ведь не местные, но потянуло. А помнишь, мы целовались на кладбище? Незабвенно! Сейчас ты скажешь, что я с кем-то другим целовался, забыла! Конечно, там и пушкинское мелькнуло, чтоб не было стыдно перед покойниками: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…». Потом, позднее, в дни ссоры, меня занесло туда, та гробница Морозовых была закрыта, но я перелез и затаился. Помню, было состояние, что жизнь не получилась, жена в мое писательство не верит, значит, не любит. Нас было трое: Лешка, Олег и я. Меня и сейчас тяготит, что Олег, я считаю, настоящий писатель, дружит больше с Лешкой, чем со мной. И если хочешь признания предельно честного, то вот оно.

Ходил по кладбищу. Сидят у могилок на солнышке группами, выпивают коньяк. Именно коньяк, только его и завезли. Старушка, заметив, что я нигде не пристал и все хожу, спросила: «Никого нет тут у вас? Не пустили еще корни? Недавно здесь?» — и подала яичко. Принял я его и решил, что не грех и выпить. А здесь, на горе бедным женщинам, открыли рюмочную. В ней все в два раза дороже. Только «бедные» женщины в рюмочной составляли изрядный процент. Тревога за них, им гораздо труднее отвыкать от табака и вина. Еще я подумал, что страдание — в сочувствии. Несочувствующие бесстрастны. В рюмочной женщина, еще не в годах, лицо в красных пятнах, стояла спиной к окну. Я посмотрел, поставив на столик порцию, она заплакала вдруг: «Не глядите на меня, не надо, не запоминайте».

Вышел — в руках зеленая котлета: полагается к рюмке закуска, причем принудительная. Видимо, не я первый испытывал закуску на собаках, так как у выхода их множество. Бросил котлету. Не резко кинулись, но едят.

Так уж я устроен, не переделать, что вначале вижу плохое, страдательное. Едет бригада писателей (я однажды сопровождал на стройку пятилетки артельный их десант), обязательно увижу, что впереди несется милиция и чистит дорогу, и на обочину отскакивают пешие читатели. Или когда меня везут начальники, так заведено, что надо доложиться, когда прибываешь на место, а это значит, что с первой же минуты каждый твой шаг подконтролен, и вот, везут — обязательно в машине одно-два свободных места, а по дороге обязательно обгоняем старуху с мешком за плечами. «Вот набрала», — скажет начальник, сидящий рядом с шофером. «Для свиней», — подхватит инструктор, сидящий рядом. Я уж стал отмалчиваться. И вот старушка все отстает и отстает, а вот уже и вопрос: «Что нового в Москве?». А вот уже и ответ: «Вы тут больше знаете» и т. д.

Очереди за хлебом. Стали делать буханки по 14 копеек, как говорят, кормовые, соседка крошила курам — не клюют. Но сегодня не до жалоб — в магазине и рыбники, и ватрушки. Сейчас от бесконечных прогулок изжаждался и пил чай до опузырения. Днем заходил в столовую, схватил изжогу. Это ведь не твои голубцы.

На мои рассказы о рюмочной и кладбище ты скривишься. Так уж устроен, что мне с простыми людьми интересней. Ты говоришь, что стыдно со мной по улице пройти: одна рвань со мной здоровается. Что мне, с эстетами говорить о дымке сфумато, о том, чего больше в Шукшине: стихии, таланта или школы? Ох, ведь в эти дни годовщина…

Да, я тебе ни разу не рассказывал о его похоронах. Тогда меня хватило только на то, чтобы напиться. А что еще я мог? Ты и говорить потом со мной не хотела. Тогда я первым приехал к Дому кино, еще и милиции почти не было. Потом очередь стремительно росла. Меня узнавали знакомые и подстраивались. У некоторых были уже написаны воспоминания о нем. Они просили прочесть и советовались. Вышел Белов, снова ушел внутрь. Народу было непроходимо. Приехал дорожный автобус, вынесли гроб. Унесли в двери. Подъехала грузовая машина, ее стали разгружать милиционеры, снимать и ставить ограждения, выравнивая очередь. Я слышал, как сержанты и лейтенант просили, чтобы и им разрешили пройти. Еще полчаса, и очередь двинулась. Впереди между тем оказалось внеочередных сотен пять, много букетов красной калины и даже большой венок из калины, который, явно гордясь, держали две женщины. Пошли сквозь голубые коридоры столичной милиции. Внутри, вверх по лестнице, и два поворота у горы цветов. Лица не помню. Потом, уже на кладбище, видел фотографию, вот она вспоминается, на ней он как в своей прозе: надрывность такая, безысходность, печаль, я как будто ищу определений, на которые бессилен. И зачем? А с кем мне еще о Шукшине говорить, как не с тобой?

Отдохни. А про девчат, про ферму не получается. Хотелось, да и хорошо было бы и мне, и им, и газете, но только брался за бумагу, как, еще не написанные, вспыхивали фразы, записать которые не было сил: «И вот мы оставляем в прихожей сапоги, ставшие пудовыми от грязи, и проходим в уютную, застланную коврами гостиную. В углу цветной телевизор, проигрыватель. Таня и Оля занимаются немецким, они заочницы областного…» Причем тут нет ни слова лжи. Но надо-то писать и о том, что на стене увеличенное фото модной певицы в хамской позе, проигрыватель орет ее же голосом, похабным, пропитым, орет что-то полуморское, развратное, но такое заманчивое для девчат. Интересно, гоняют ли эстрадников на картошку? Ведь не только надо город сближать с деревней, но и искусство с жизнью.

Как ты думаешь, что перевесит во мнении массового, как у нас выражаются, зрителя: бригада писателей или одна модная певица?

Опять занимался хозяйством. А и дел-то: ведро вынести да печку истопить. (Я этими письмами приучил себя отчитываться перед тобой, скоро буду, как китайские романисты.) Весь перемазался, и дрова загорелись как-то боком. Зато — редкий случай — радио радует. Елена Образцова. «Нет, не тебя так пылко я люблю», «В минуту жизни трудную, когда на сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть». А ведь это Лермонтов… У него и «по небу полуночи ангел летел» и нес душу новому человеку. И эта душа услышала музыку сфер, но это из запредельного. Моцарт, когда спросили, как он пишет музыку, ответил, что не пишет, а слышит и записывает. Один ученый сказал мне, что музыку Моцарта и Чайковского любят в космосе. Я верю. Опять Образцова: «Что это сердце сильно так бьется…».

Как странно, что, кончив один факультет, мы почти не говорим о литературе. Хотел написать давно выношенное, это то, что мук творчества нет, это радость. Если мука, значит, не творчество. Ожидание творческого состояния — это да, это мука. Какие там бесконечные поиски слова? Пушкинский почерк — полет, слова так и рвутся услужить поэту, теснятся и выпускают вперед точнейшее для данной строки, ожидая и своей собственной. Великое — просто. Был снег, утро, сверкало солнце, и отец сказал: «Пушкинский денек». Почему сказал? Потому что Пушкин навсегда написал: «Мороз и солнце…» Всего-навсего, но это настолько русское, настолько радостное, что навсегда. А оттого, что великое просто, оно кажется достижимым. Подражаешь — не получается. Озлобление и сваливание неудачи на условия. Это одни, а другие, хватив отравы печатанием, идут по пути формальных поисков, и начинается болтовня о творческой лаборатории, алхимии слова, кто пишет, опустя ноги в холодную воду, кто стоя, кто диктует лежа, свеся голову с дивана, чтоб кровь прилила к мозговым извилинам. Ну, не дикость?! Правильно, что нормальным людям это кажется ненормальным, но «творцам» это непонимание приятно, так как разве могут простые смертные понять их творческие капризы. Странности якобы гениев оправдывают и воспевают шестерки при них, чтоб и себя как-то зацепить за эпоху. Пушкин еще оттого так велик, что он — нормальнейший человек.

…Нет, не спится. Радио замолчало. Полночь. Ты знаешь, до сих пор, несмотря на засилье кино и телевидения, вера в чудеса не истреблена. В больнице маме рассказывали: на отшибе, говоря вятски, на отставу, в деревне жил старик. В шутку звали святым, так как не пил, не курил, жил огородом. Парни решили подшутить. Их трое было. Подстерегли, когда старик шел в деревню. Один парень лег на дорогу (осень), а другие обратились к старику: «Отец, ведь дело какое, умер ведь товарищ-то и прикрыть нечем». Старик молча снял с себя плащ и накинул на лежащего. Он ушел, парни лежащему говорят: «Вставай». Глядь — он мертвый.

А один мужик уверял, будто знал еще недавно мельника, который вечером брал подушку и шел спать на дно реки.

Ну, милая, беру подушку и иду спать… на печку. Приснись!

Утро. Пока чай кипел, перечитал письмо. Плохо и мало о Шукшине, но это письмо. Впервые вырванный за долгое время из дерготни, суеты сует, могу я попробовать разобраться, тем более начиная быть старше (по годам) Пушкина. Помню, с каким ужасом я встречал тридцатилетие.

Ночью вода капала из крана. Подвязал тряпку. Выходил на улицу. Звезды и какое-то гудение.

Из меня не вышел писатель и, может, не выйдет, и я в этом сам виноват. Почему? Как журналист я кончен, как писатель не состоюсь. Ладно, потом!

Да, вчера видел свадьбу — «газик» под брезентом, сзади «Беларусь» тащит две тележки с молодежью. На радиаторе «газика» распятая кукла, все по-городскому. Шарики, ленты. Невесты из-за мутности стекол не видел, как и жениха. Куклу жалко, заляпанная.

Писал ли, что видел недавно на окне брошенного дома поставленную изнутри на подоконнике и прислоненную лицом к стеклу большую куклу в белом платье?

У нас встреча свадьбы к счастью. А у японцев и китайцев — к несчастью. У китайцев вообще лучший подарок родителям — гроб, и чем дороже, тем сильнее сыновья любовь. Как с ними сойтись, как их понять? Это оттого, что возникает вновь разговор об эсперанто. Это очень нужно, но нужно для спецупотребления врачей (но тут же есть латынь, заставить бы всех латынь учить, чтоб видели, сколько общих в ней основ), эсперанто для моряков, для торговли и т. п. Но в высшем смысле вся культура идет от языка, а язык от природы, а природа от космоса. Сближение людей пойдет не через эсперанто, а вначале по национальным признакам, потом религиозным, потом расовым, потом… как знать.

Надоело тебе? Устали твои милые глаза? Будь ты в деревне, знал бы, когда прочтешь, теперь не гадаю. Пусть к ночи. Здесь утро. И куклы на окнах переночевали в пустых и холодных домах. Целую. Прости, за что, не знаю, только ты прости меня.

Милая, родная, близкая моя! Жена моя! До боли мне не ясен русский путь…

Опять не закончу. Прибежали, зовут, вызывает Москва.

Целую. Детей целуй.

Письмо четвертое

Сижу в редакции. Жду вызова Москвы. Знаю: будут велеть что-то срочное, но настраиваю себя на каприз, если уж я такой незаменимый, то могу и помолчать. Смотрел здешнюю почту, одно письмо забавное, сказали, что в одной деревне есть чудак пенсионер, и время от времени он пишет проекты. Прочел я очень неглупый «Проект отделения винокурения от государства». Вот был бы помоложе, поехал бы к этому пенсионеру.

Да, так почему из меня не выйдет писателя? Хотя бы и потому: знаю, что в деревне живет старик, думающий о пользе отечества, а не еду к нему. Но это не главное. Главное, что я весь изолгался. Ложь стала моей нормой жизни. Один ли я такой или еще есть дипломаты, которые свою ложь оправдывают тем, что она помогает им достигать цели? Но для пишущего правда должна быть целью.

Я долгие годы читал книги ради знаний, как и принято читать. Но надо читать и ради самоулучшения. Всего знать не будешь. Чем больше знаешь, тем больше не знаешь.

Нахватанные знания вынудили жить заемным умом. Но разве не все так живут? В знаниях есть еще одно — узнав что-то, хочется донести это до других. Пропагандистская страсть почти у всех. Прочтя Гердера, я говорил о нем; также Монтеня, Паскаля, Лихтенберга. Это обо мне Некрасов сказал: «Что ему книжка последняя скажет, то ему на душу сверху и ляжет». Но вот поразила меня современная русская литература — ведь это историческая линия подхвачена: в России лучшая литература всегда философична. А на Западе вначале философия, а литература сама по себе. Но, чтобы быть в литературе философом, надо быть личностью. А я пропустил для себя это время. Но не все же была моя вина. Монтень и прочие — католики, для меня, потомка православных, должны были быть свои философы: Флоренский, Федоров, Федотов, Карамзин, Вернадский, Циолковский, Ухтомский, а когда мы их читали? Уже в позднее, потерянное время… Еще было бы облегчение свалить на газету, на ее жесткость в отношении строк, скорости подачи, но скажи мне, что я не врал себе, у меня были особые условия, исключающие гонку… То есть можно быть честным и порядочным в беспорядочном мире или нельзя? Писать о явно выигрышном или… или не видеть… ой, не буду.



Поделиться книгой:

На главную
Назад