– Ты удивляешься, – сказал мне старожил, – потому что не понимаешь простых вещей. Местные – не евреи, во всяком случае, в твоем понимании. Это не гонимые интеллектуалы, про них рассказывают другие анекдоты, они не входят в тайный клуб отверженных, не понимают фаршированную рыбу, не поют песен сестер Берри и не тоскуют по Европе.
– Кто же тогда населяет Израиль?
– Израильтяне, библейский народ.
– А как он выглядел?
– Как израильтяне. Воинственное племя, выходцы из которого часто сражались наемниками в древних битвах.
– А сейчас?
– Рыцарский орден, где иерархия строится на армейском статусе, от которого зависит все: место в стае, деловые связи, карьера, будущее. Армия приучает к риску и предприимчивости, что равно важно для войны и бизнеса. У нас больше всего стартапов на душу населения. Особенно сейчас, когда с прежней элитой – летчиками и моряками – конкурирует математическая рота.
– Ботаники?
– Вроде того: часть 8/200, компьютерная разведка.
На этом разговор прервался – я рассматривал загорелого парня в гимнастерке. На спине, где висел автомат, она протерлась до дыр.
Издалека Тель-Авив с его обильными небоскребами (и в каждом – бомбоубежище) напоминает Манхэттен – город рвется к небу. Иерусалим – уже там; небо давит на него и сплющивает своей безмерной, неземной тяжестью.
– Трудный город? – пристал я к гиду.
– Плотный, заряженный и зараженный. Слыхали про иерусалимский синдром?
– Нет, но я знаю про флорентийский, это когда турист заболевает от переизбытка прекрасного.
– У нас примерно то же самое, только в этом городе слишком много Бога, и Его присутствие внезапно сводит с ума – человек ощущает себя пророком, а то и мессией.
– Да, я слышал, что такое однажды случилось.
– Что значит “однажды”?! Только на прошлой неделе канадский турист взобрался на Голгофу, отодрал с алтаря крест и погнал торговцев из храма.
Его, храм Гроба Господня, нам показывал армянский архимандрит, гордившийся четвертью старого города, законно доставшейся его соотечественникам. Но в самой церкви царила религиозная чересполосица. Священники шести деноминаций свирепо охраняют свои права на каждую деталь ритуального обихода. Сакральная недвижимость, как впрочем и обыкновенная, порождает ревность и зависть.
– Особенно у грузин, – добавил отец Гевонд, – они вечно пытались у нас перекупить святыни, ведь армяне признали Христа первыми, еще при жизни.
Сам гроб укрывала от взгляда толпа поклонников, и мы молча смотрели на него издалека, пока один из нас не спросил:
– Смогли ли археологи найти в гробу останки?
– Кого? – возопил архимандрит.
– Ой, что это я говорю, – ретировался спросивший, и мы вышли на площадь.
По ней слонялись богомольцы всех рас, цветов и сект. Наши сгрудились вокруг заросшего бородой горбуна в нечистом сером халате и с быстрыми, какие, наверное, были у Распутина, глазами. Он то ли был местным юродивым, то ли играл его роль. Горбун беспрерывно говорил – плавно, ясно и совершенно непонятно.
– Во имя святого комсомола, – расслышал я и решил, что юродивый владеет ангельскими языками, с которыми я познакомился на службе пятидесятников в гарлемских церквах.
Каждый раз, когда я попадаю в Иерусалим, меня охватывает стыд за маловерие. Я не знаю здешних богов, хотя не отрицаю их присутствия. Не в силах сопротивляться напору благодати, которая доверху заполняет квадратную милю Старого города, я не могу найти ее источник, что не мешает мне им пользоваться. Особенно у Стены Плача, которая, как у Кафки, исправно служит почтовым отделением божественной канцелярии. Прагматизм этой односторонней (но только на мой скептический взгляд) переписки объясняется просто:
– Бог, – говорят здешние, – конечно, всюду, но отсюда к Нему чуть ближе.
Впрочем, это кому как. Талмудическая традиция различает четыре категории евреев. Лучше всех праведники, которым плохо. Потом идут праведники, которым хорошо. За ними – грешники, которым плохо. Но хуже других – грешники, которым хорошо.
Я приосанился – дальше падать некуда, – и стоя у Стены, я еще раз поразился Израилю, который притворяется обыкновенной страной. “Старбакс”, кругом загорают, иногда – без лифчиков. Но подо всем этим, будто магма, прячется миф, сделавший эту страну возможной.
Мне никогда не приходилось пересекать границу пешком. Даже без коровьих копыт эта затея представлялась авантюрой. Впрочем, с обеих сторон пограничники лучились радушием. Израильский улыбался, иорданский еще и курил. За нейтральной полосой начиналась пустыня. Они только кажутся одинаковыми. Сахара, например, желтая, как на детских рисунках. В Аризоне – цветная, в Долине Смерти – зыбкая, на грани миража. Но та, что я увидел, напоминала о библейских фильмах Голливуда. Безнадежная почва, кое-где покрытая сомнительной зеленью, которая скоро все равно выгорит, не оставив ничего даже козам. Монотонность разбивают скалы с красными прослойками железа. Одни напоминают тучи, другие – животных, например слона, третьи – неповторимые и неописуемые, как волны, только намного выше.
– Здесь они и шли, – сказала экскурсовод, показывающая новую родину прежним соотечественникам.
– Кто шел? – переспросил я, не разглядев дороги среди острых, азартно наползающих друг на друга вершин.
– Евреи, это же путь Исхода. На самом верху белеет гробница Аарона, старшего и красноречивого брата Моисея. Бог его тут убил по до сих пор невыясненным причинам. Туда можно подняться – с паломниками и на мулах.
Уклонившись, я попытался представить народ, поверивший, что в таком рельефе скрывается земля обетованная, но не смог. Египет с его Нилом и туком отсюда казался достаточно заманчивым, чтобы примириться с рабством.
– Вот поэтому, – сказали мне, – ты и не живешь в Израиле. Библейские евреи видели в нем не страну, а ее проект. Сегодняшние, впрочем, тоже.
Вернувшись из пустыни к морю, я, не придумав ничего лучше, от радости заорал “таласса”.
– На иврите – “ям”, – поправили меня, – с греками мы покончили еще при Маккавеях.
На бескомпромиссно синем горизонте появились военные корабли. В небе рычали боевые вертолеты, над пляжем пронеслась эскадрилья, и я успел разглядеть магендовиды.
– Война? – спросил я с деланым хладнокровием.
– Нет, репетиция.
Юг
Мой рим
Теперь-то мне кажется, что я никогда не жил без Рима, хотя на деле мне никогда не приходилось жить в пределах его империи. На север она простиралась до 56-го градуса, Рига стояла на 57-м. Но латыши нашли выход. Для римлян цивилизация кончалась там, где вымерзали виноградники. Пивом баловались только дикари.
– Их напиток, – писал Тацит, не скрывая отвращения, – ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина.
Признав, что виноделие – цена римской прописки, курземские селекционеры засадили лозой южный склон одной отдельно взятой горы. Как и все остальные латвийские вершины, эта достигала лишь такой высоты, чтобы зимой с нее было удобно скатываться на портфеле.
Путь к единственному на всю Балтию винограднику лежал через поселок Сабиле. Его другой достопримечательностью была синагога, которую в войну сожгли вместе с евреями (цыган спас городской голова, за что они ему поставили памятник). Спросив в кабачке дорогу, мы услышали усталое: “Не промахнетесь”. Шоссе и правда упиралось в пригорок, засаженный хилой лозой с мелкими гроздьями и аппетитными улитками. Компактные кущи охраняла высокая ограда с кассой. За небольшую мзду нам достался экскурсовод.
– При герцоге Якобе, – заливался он, – наше вино экспортировалось в Европу, где оно славилось крепостью.
Я намекнул на дегустацию, но напрасно.
– В год, – прозвучал сухой ответ, – производят всего двести бутылок для важных мероприятий. Президентские банкеты – раз; велопробег “Сумасшедший виноградарь” – два…
– Но вы-то пробовали?
– Гадость такая, что лучше не спрашивайте. Зато оно вошло в книгу Гиннесса как самое северное. Никто не знает, где виноград родился, но умирает он на другом склоне этого холма.
– Трудным, – справедливо писал Гораций, – делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь.
Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Неудивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского. Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть латынью. Жизнь с ней кажется торжественной – как с вином.
С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия – неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в “Молодой гвардии”, как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться у “человека в футляре”. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму.
Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку: “Живу как царь, кто ни пройдет – в морду”.
Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я наконец смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах:
Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это – язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на Форуме, памятники изъясняются с римской краткостью.
Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе – скифского:
Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый – Михаил Леонович.
– Главная строка, – писал он, – всегда первая: ода – не басня: морали не будет.
Стихи Горация, понял я, только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август.
С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить на радио.
– В чем смысл империи? – спросил я его в год, памятный для Беловежской пущи.
– В том, – ответил он мне 25-минутной лекцией, – что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.
Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис. Если Москва – третий Рим, а Петербург – четвертый, то Вашингтон – пятый.
– Здесь, – сказал Менделеев, посетив Америку, – повторяют на новый манер старую римскую историю.
Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия и каждый доллар говорит на латыни: “
“Новый порядок” вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет – серебряном втором или железном третьем?
При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны – Голливуд – постоянно отпихивает роль Рима, которую Америке навязывают обстоятельства. Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах “сандалий и тоги” добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда старого света. Обычно это – гладиатор-христианин на раскаленной арене.
Но, спрашивается, где же тогда Рим в этих пышных декорациях? Тоже в Америке. Она сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства.
Рим стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой.
Римляне жили в исторически обозримых параметрах: 753–410. Зато Эллада – бездонна, а греки – кентавры. Их история началась в животном царстве. Об этом проговариваются химеры. Глядя на них, мы чувствуем, что рубеж между зверем и человеком размыт и
Рим – другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет – и не будет.
– Я выбрал профессию, – сказал на склоне лет тот же Гаспаров, – которая оказалась короче жизни.
Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть всё (почти всё), что от римлян осталось, а до нас дошло.
Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти.
Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись наконец с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви.
В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного “Рима” в вечернюю “Сладкую жизнь”, надеясь добраться до “Сатирикона”. Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме.
Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: Аппиева дорога. Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим.
Тосканское конфетти
Уворот нас встретили две собаки, размером с баскервильских. Овчарка здоровалась молча, волкодав повизгивал от удовольствия. Подняв тяжелую голову, он, вздыхая от полноты чувств, требовал угощения, овчарка его ждала и брезговала хлебом без салями.
Занятые знакомством, мы не сразу заметили Мэгги. На своих коротких кривых ногах она не поспевала за взрослыми собаками, но, достигнув цели, бесцеремонно их растолкала и рухнула на траву, подставив живот. Даже в этом избалованном зверинце она была примадонной. Другие псы охотились на зайцев, эта – на трюфели.
Одни собаки к ним равнодушны, другие их любят, но только специально подготовленные звери согласны делиться грибами с хозяевами. Юная Мэгги уже знала, где рыть, но еще для себя. Скоро, однако, ее отправят в монастырскую школу, где учат самоотверженности и отказу от мирских благ, включая трюфели, особенно белые, дорогие, как икра, и редкие, как целомудрие. Мартовского урожая они слабоваты. Зато к ноябрю трюфели набирают такой аромат, что всего несколько стружек на тарелку толстых тосканских макарон придают блюду острый запах, который можно назвать чесночным, но только от беспомощности.
Монастырь, куда отправится Мэгги, располагался под горой. Непомерные стены венчал романский свод, округлый, словно распиленная бочка. Внутри не было ничего лишнего. Собственно, необходимого тоже не было, ибо крест алтаря в связи с Пасхой прятала красная ткань – в память о Страстной пятнице. Эстетический аскетизм обнажал принцип – и архитектурный, и жизненный. За тысячу лет в монастыре мало что изменилось, ибо нам не нашлось, что ему предложить.
Монахов нам встретилось двое, и оба казались счастливыми. Один, молодой, играл с ребенком, другой, толстый, благодушно присматривал за туристами. Они вели себя тише обычного, кроме одного, который пел на лужайке на неузнаваемом языке.
Благочестие кончалось на холме, где красавица в синей форме вешала штраф на ветровое стекло. К монастырю спускалась не дорога, а тропинка. Она упиралась в церковь, которую охраняли два льва, добродушные, как псы Тосканы.
Тоскану называют вторым Манхэттеном еще и потому, что сюда хочет перебраться каждый второй житель нашего острова – из тех, кто может себе позволить. Остальные об этом мечтают. Поэтому я не особенно удивился, повстречав среди местных одного уж слишком хорошо говорившего по-английски. К тому же итальянцы одеваются со вкусом, а этот походил на огородное пугало. Застиранный комбинезон, старательно вымазанный землей на коленях, чёботы в глине, дырявая соломенная шляпа и свежие мозоли, в чем я убедился, когда мы знакомились. Больше всего Брайан напоминал фермера из ранних голливудских фильмов. Он и в самом деле приехал сюда из Калифорнии, из Силиконовой долины. На вид ему не было сорока, но теперь я знаю, как миллионеры живут на пенсии.
В Италию Брайан попал, исправляя ошибку. Страстно полюбив компьютеры, он превратил бескорыстное увлечение в доходную работу. Оставшись без хобби, Брайан зачастил в Тоскану, норовя забраться поглубже. Так он нашел поместье, где ничего, если не считать электричества, не изменилось с XVI столетия. Вино – свое, помидоры – с грядки, мясо мычало в стойле, собаки приносили зайцев, и солнце садилось за горой, даже забравшись на которую нельзя было разглядеть ни одной фабричной трубы.
С каждым годом интервалы между отпусками становились короче. Брайан научился любить жемчужную тосканскую зиму и читать тощие газеты. Так продолжалось до тех пор, пока Брайан, поняв, что всех денег не заработаешь, решил опроститься, как Толстой. Он продал свой огромный дом в Калифорнии и купил еще больший здесь, в соседней деревне. Теперь вместо газона у него огород, вместо корта – виноградник, в гараже – трактор, в подвале – бочки и всюду – навоз.
Брайан все еще знал каждый ресторан в Тоскане, но теперь производство его интересовало больше потребления, и он усердно учился жать масло из своих оливок, не давая им состариться даже на сутки.
Вдетстве мне казалось, что Ренессанс придумал Сталин. В те времена Рафаэля печатали в “Огоньке”, остальные художники ему подражали.