Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дао путника. Травелоги - Александр Александрович Генис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На меня не обиделись, но переводчица ласково сказала:

– Кокиси́н оусэйна га́йдзин.

Я потребовал перевода.

– Это такое поэтическое выражение.

– А значит-то что?

– “Любознательный варвар”.

Буддизм по воскресеньям

Я так уважаю любую религию, что ни одной не верю. Мне кажется, что одно просто не связано с другим. Вера, как седина, от тебя не зависит. Она заводится в недоступных потемках подсознания, да и остается там. Верить можно только в то, что будет, а опыт показывает, что будет всегда не то, чего ждешь. Но если вера живет в кредит у будущего, то религия кормится настоящим. Как спорт, она требует упражнений, а не сочувствия.

Привыкнув проверять все метафизические тезисы на практике, я искал место, где знакомое встречается с неведомым. Случай не подвел. Как-то весной я наткнулся на студию японской художницы Кохо. Уже прожитых восемьдесят лет не мешали ей курить, краситься и удовлетворять духовный голод желающих при помощи суми-э (так называют живопись тушью те, кто о ней слышал).

Величие этого дальневосточного искусства в том, что, соревнуясь с реальностью, оно добровольно отдало сопернице все преимущества, начиная с цвета. Уступив природе дорогу, суми-э оставило себе кисточку, тушь и бумагу. Комбинируя их в раз заведенном порядке, художник пишет не портрет, а схему мира. Мы просто пачкали бумагу.

Первым делом Кохо научила нас писать бамбук. Суть умения в том, чтобы набрав в кисть разбавленной туши, вести руку по бумаге на одном вздохе. Выдох оставляет пробел, а новый вздох образует новое коленце. После того как скромные кляксы изобразят узлы сочленений, даже у новичка получается нечто, напоминающее удочку в профиль.

– Следующие лет десять-пятнадцать, – подбодрила нас Кохо с завидным в ее возрасте пренебрежением к точности, – вам предстоит упражняться в достигнутом.

Чтобы нарисованный лес не угрожал настоящему, учительница раздала нам старые газеты. В ее трактовке искусство было безотходным производством, которое ничего не производило. С равным успехом можно было писать пальцем на песке, но в Манхэттене нет пляжей.

Безобидно изводя макулатуру, мы не могли ни похвастаться шедеврами, ни сопоставить их с оригиналом. Надеясь потешить тщеславие, я подглядывал за одноклассниками, но через месяц забыл о них, а через два – о себе. Как только я усаживался у заваленного грязными газетами стола, все внимание уходило на то, чтобы взмах кисти совпадал с дыханием и не мешал ему.

Не могу сказать, что к осени стал рисовать лучше, зато к зиме я наконец догадался, что вместо живописи учился буддизму.

Убедиться в этом помог дзенский монастырь в Катскильских горах. Расположенный всего в двух часах езды от Нью-Йорка, этот курортный край раньше назывался борщевым поясом. Здесь отдыхали евреи, сохранившие в Новом Свете кулинарные традиции своей промежуточной родины.

Поколение спустя в Катскилах сменились меню и религия. Вместо хиреющих синагог – буддийские храмы, санскрит вместо идиша и соевые сосиски вместо борща, который в Америке все равно не умеют готовить. Народ, впрочем, почти тот же. Как сказал гуру битников Аллен Гинзберг, “Я буддист, потому что еврей”. В Америке это бывает.

В буддийском монастыре нет ничего пугающего, но странностей хватает. Начать с расписания: подъем – в 3:30, зимой, правда, – в четыре. Монахи бреют головы, ходят в робах, зовут себя японскими именами, жгут курения, составляют букеты и слушаются своего настоятеля, бывшего морского пехотинца из Нью-Джерси. Их жизнь трудно назвать затворнической, потому что все силы уходят на густой поток новичков, который каждое воскресенье прибывает сюда из Нью-Йорка.

Взъерошенную толпу паломников встречает маленький гипсовый Будда под большим американским флагом. Ему все равно где сидеть. Собственно, к этому и сводится его учение. Будда ведь не отвечает на мучающий нас вопрос: есть ли Бог, и если нет, то – почему. Он не говорит, что с нами будет на том свете или даже на этом. Будду вообще не интересуют частности, ему хватает общей картины, но и о ней нельзя сказать ничего наверняка.

Вернее, можно. В монастыре шкафы книг, разъясняющих буддийские истины на всех языках и с картинками. Но для новичка они вполне бесполезны, и библиотеку запирают от гостей, чтоб не вводить в интеллектуальный соблазн. Учиться в монастыре приходится самому – как ходить или плавать.

– Если ты встретил Будду, – кровожадно шутят по этому поводу монахи, – убей его, ибо даже он тебе не поможет.

Буддизм ведь не теория, а практика, в которой от сверхъестественного одно усердие.

С ударом диковинного гонга ты входишь в зал для медитаций, садишься на удобную подушку, распрямляешь плечи, кладешь одну ладонь в другую и фокусируешь взгляд полуприкрытых глаз на стенке. Сорок пять минут спустя разминаешь быстрой ходьбой ноги и усаживаешься на второй урок.

Со стороны это все равно что смотреть, как краска сохнет. Тем не менее весь буддизм вмещается в эти тихие полтора часа. Остальное – каменные истуканы, шафранные наряды и трогательные предания – всего лишь древняя декоративная оправа, к которой можно отнестись с уважением, иронией или безразличием. Все это не важно – как цвет операционного стола. Важно только то, что происходит в медитации, во время которой не происходит ничего.

Мудрость сосредоточена не в том, что ты делаешь, а в том, чего не делаешь. Поэтому так трудны уроки недеяния, в чем может убедиться каждый, найдя пустой угол.

Неподвижность кажется неестественной и требует контроля. Запретив себе шевелиться, ты чувствуешь свое тело большим, неуклюжим и лишним. Сейчас в нем много бесполезного, практически – все. Поэтому тебе и не жалко от него избавиться. Догадываясь о своей судьбе, оно отчаянно сопротивляется. Сперва чешется нос, потом спина, наконец хочется скосить глаза на молодую соседку. Но ты не сдаешься, показывая, кто кому хозяин, и все проходит.

Добившись своего, с удовлетворением, но и испугом замечаешь, что забыл, как лежат твои руки, да и твои ли они еще. Потом тревога сменяется облегчением от того, что не надо следить за оставшимися без работы мускулами. Как медведь в берлоге, тело замирает в бездействии, оставив в дозоре грудную клетку. Но дыхание не требует усилий – они нужны лишь для того, чтобы его остановить.

Беспрестанная работа легких соединяет живое с миром. Размеренная исправность метронома обеспечивает бесплатным ритмом, сопровождающим нас от первого вздоха до последнего. Когда телу не остается ничего другого, дыхание обретает смысл, открывая свою тайную цель. Связывая нас с Вселенной, оно иллюстрирует главный урок буддизма: ты и она едины. Отдельное существование – фикция, которую растворяет бесспорная мерность дыхания. Забытое тело уже не может заявить о своих правах. Нам нечем ощущать границу между собой и другими – ведь теперь ее нельзя увидеть, услышать, ощупать, почуять, вкусить.

Ее бы не было вовсе, если б не сознание. В пустоте, бывшей когда-то тобою, гулко бьются мысли, от которых предстоит избавиться. Вспомнив о них, ты тут же берешься за дело, и тут тебя огорошивает вопрос: закрыл ли ты окно в машине? И не замочит ли дождь обивку? От этой суетливой заботы все достигнутое рушится, и пролог надо начинать сначала.

В среднем каждые десять секунд в голову приходят две мысли, обычно – плохие. Жалея об упущенных возможностях, бо́льшую часть отведенного нам срока мы живем в прошлом, меньшую – в будущем, рассчитывая им поживиться. На настоящее остаются мгновения, заполненные не мыслями, а ощущениями. Буддизм пытается растянуть эти секунды, заполнив ими жизнь или сколько получится.

То, что остается от нас, когда мы ничего не делаем и ни о чем не думаем, и есть будда. Именно так, с маленькой буквы, потому что это – не имя, а состояние: отсутствие себя.

Труд отречения приводит к пустоте, но в ней, как в зеркале или луже, отражается весь мир, если он, мир, конечно, существует.

Хорошо еще, что над этим – центральным для любой метафизики – вопросом уже некому ломать голову. Уклоняясь от философских проблем, буддизм устраняет не объект, а субъект, попутно защищая нас от страдания. Окружающее становится безопасным, теряя того, на кого оно может обрушиться.

Говорят, что медитация положительно влияет на организм, делая его счастливым. Но цель этого упражнения не в последствиях, а в нем самом: оно позволяет быть и не быть сразу. Безумие этой альтернативы не укладывается в голове – и не надо. Буддизм ведь не обещал сделать нас умнее или, тем паче, лучше. Как зарядка, он лишен интеллектуального и нравственного измерения. Не ставя перед собой высоких целей, он и нас освобождает от них. Достаточно того, что избавляя от тоски по прошлому и страха перед будущим, буддизм дает передышку от выматывающей погони за тем, чего уже и еще нет, хотя бы по воскресеньям.

Приехав из монастыря, я разочаровал друзей, ждавших перемен. Их надежды были напрасными и страхи преувеличенными. Дело в том, что буддизм, в отличие от других религий, не требует жертв. Зная, что все – буддисты, он спокойно ждет, когда мы об этом догадаемся.

Кровь и почва

Я хорошо помню свою прабабку. Властная, громкоголосая женщина большого роста, она носила цветастые платья, нигде не училась, никогда не служила и никому не давала спуску, включая своих тоже престарелых детей. Не только я – все ее боялись и слушались. Примерно так я себе представлял Кабаниху. Возможно потому, что почти столетняя Матрена Ивановна приехала к нам в гости как раз тогда, когда в школе проходили Островского. Читать она, кстати, умела только письма родственников, потому что не разбирала печатное. Рассказывая о ней, я показываю на карте Луганской области деревню Михайловка, где она выросла в семье крепостных крестьян. Но славянская половина моих корней только оттеняет семитскую.

– Евреем, – говорил Сартр, – является каждый, кого таковым считают.

А у меня нос крючком, волос курчав и (был) черен. Что касается фамилии, то она вообще ни на что не похожа, вернее – похожа. Собственно, с нее все началось. У нас дома никто не знал ни что она значит, ни за что нам досталась. Правда, однажды приятели подписали нас на выходивший в Вильнюсе детский журнал “GENIS”, что по-литовски значит “дятел”, но это объясняет только нос, о котором уже было сказано.

В эмиграции, однако, у меня нашлись свои в Америке, но – в Южной. В Нью-Йорке как-то объявилась смуглая леди с моей фамилией. На пикантной смеси португальского с украинским она рассказала, что в Рио-де-Жанейро Генисов – полкладбища. Мне там тоже обещали место, но я им пренебрег, ибо уже договорился с соседним крематорием.

Им бы все и кончилось, если бы не раввины из интернета. Они объяснили, что фамилия наша происходит от имени Енох. Он появляется уже в четвертой главе Книги Бытия: внук Адама, первенец Каина, чьим именем назван самый первый город на Земле. По другим сведениям, Енох изобрел письменность и взят живым на небо. Гордясь эпонимом, я приосанился: достаточно мне просто расписаться, чтобы вернуться на зарю истории, которую к тому времени исчерпывало лишь три поколения грешников.

Мне понравилось искать свою фамилию не в телефонной книге, а в Библии, хотя у меня сложные отношения с этой безотказной книгой. В ней все кажется таким значительным, что любая, а особенно непонятная, строка просится в эпиграфы. Борхеса это приводило в восхищение. Не скрывая зависти, он поражался хитроумию евреев, додумывавшихся объявить священной лучшую часть своей словесности.

Раскрыв тайну своего происхождения, я решил разобраться с остальной историей, обратившись к мифу “крови и почвы”. Предпочитая романтический пафос просветительскому, я твердо помнил, что механическую цивилизацию делают, а органическая культура растет – из почвы, политой кровью. Сам-то я больше люблю чернила, но, столкнувшись с непреложным фактом, старательно прислушался к голосу крови, растворившей в себе мою историю. Кровь, однако, молчала, и я решил расспросить почву.

В Израиле, как всюду, где я бывал и буду, мне все понравилось и ничего не показалось родным. Запад походил на Запад, Восток – на Восток, наши – на себя, а экзотикой были евреи, особенно один. Я не мог отвести от него глаз, потому что он их не открывал.

Мы встретились на базаре, который занимает ту часть старого Иерусалима, что оставили городу три сидящие на голове друг у друга религии. Пробраться сквозь тугую толпу, примерно поровну поделенную на солдат и туристов, ему было труднее всех. Наталкиваясь на людей, спотыкаясь о животных, задевая прилавки и в кровь разбиваясь о встречные углы, он медленно и неумолимо шел к храму. Сперва я принял его за слепого, но, присмотревшись, понял, что глаза-то у него были зрячими, он просто не хотел ими пользоваться.

– Фарисей, бесполезное ископаемое, фанатик вроде талибов, – неохотно объяснил мой прогрессивный вожатый, – в Евангелии их часто зовут “слепыми”.

– Я думал, это метафора.

– На Святой земле всё надо понимать буквально. Вон, скажем, геенна, только уже не огненная.

Скучная канава за крепостной стеной меня заинтересовала куда меньше встречного фарисея. Эрнест Ренан, который сопровождал меня в пути, писал, что, издеваясь над демонстративной праведностью, евреи прозвали таких “кицаи” – “с окровавленным лбом”. Он у фарисеев никогда не заживает, ибо, страшась впасть в соблазн при виде женщин, они повсюду ходят не открывая глаз. И так по крайней мере с Рождества Христова.

Когда окружающее не мешает, нам проще заметить в нем фундаментальное, неизменное, вечное, а значит, идеальное. Платон уверял, что такое мы способны увидеть только внутренним взором. И это оправдывает тех, кто живет зажмурившись. Считая подлинной лишь Священную историю, они поселились внутри календаря, где меняются только праздники с буднями. Блаженство настоящего обожествляет прошлое и упраздняет будущее.

– Если я люблю Бога, – сказал праведник, – зачем мне грядущее царство?

Ему и в этом было так хорошо, что святость, как говорит предание, “поднимала его на ладонь выше мира, и счастье не покидало его даже на час”.

Я видел таких под жестяным навесом для старожилов у Стены плача. Раскачиваясь и кланяясь, они, казалось, с трудом удерживаются, чтобы от выплескивающейся радости не пуститься в пляс, подражая царю Давиду, который, как известно, “скакал перед Господом”.

У евреев молитва – на зависть шумное дело, особенно когда за него берутся хасиды, которые молятся лучше всех. В сущности, они ведь и не делают ничего другого, даже в армии не служат. За это их недолюбливают в Израиле. Оно и понятно. Сабры больше всего ценят армейские связи. Хасидов же интересует связь только с Богом. Нам она кажется беспроволочной и односторонней.

– Достаточно и того, – утешал Мартин Бубер, – что к Богу можно обращаться, причем на “ты”.

Я вспоминаю об этом, когда вижу, как одинокий человек, идя по улице, кричит, плачет или смеется в свою телефонную трубку. Всякий раз мне кажется, что он молится, ибо мы не слышим ответа. Хасиды на него рассчитывают – и получают. Важно, что не всегда.

– Если Бог, – цитируют мне мудреца, – дает все, что просят, то такой щедростью Он лишает человека свободы выбора: ведь в такого Бога нельзя не поверить.

– А в нашего можно? – спросил я бестактно.

– Тебе – да, – брезгливо ответил мне хасид, с которым мы когда-то учились в одной рижской школе, но очень разному.

Это выяснилось уже в Бруклине, где он нанял меня редактировать мессию. Им считали ребе Шнеерсона, вождя нью-йоркской секты Любавичей. Когда он умер, многие хасиды не пошли на работу, считая напрасным трудиться в канун Страшного суда.

Увы, и в этого мессию мне тоже было трудно поверить. Все знают, что нет пророка в своем отечестве, а оно у нас было общим: ребе кончал Ленинградский судостроительный. Я прочитал об этом в его мемуарах, русское издание которых мне надлежало подготовить к печати. Работа была не пыльной, потому что ни одно слово менять не разрешалось. Я ограничился тем, что из свободомыслия добавил несколько знаков препинания, но и их сочли лишними.

– Какой бы длинной ни была еврейская история, – сказал один крупный ученый, – на беду ее героев, в ней не хватает главы про глупых евреев.

Я хотел было такую написать, но понял, что она не изменит общепринятую точку зрения, когда мне изложил ее Пелевин.

– Невежественная чернь, – головоломно рассуждал он за буддийским шницелем из соевого творога, – приписывает евреям роль тотального Разума, способного упразднить случай, придав хаосу вектор.

– Слышал, – сказал я, – заговор сионских мудрецов.

Мне до них далеко, поэтому сам я был свидетелем только позитивного антисемитизма. Все его сторонники оправдываются тем, что и у них есть друзья-евреи. Вот я как раз и есть тот, с кем они дружат. Пахомов меня, во всяком случае, пригрел, надеясь разгадать гнетущую его тайну.

– Бог создал евреев, – повторяет он, – чтобы человек не заносился, а задумался.

Я ему помочь не могу, потому что тайны не знаю, в себе ее не чую и поделиться не могу. Это как с дамами. Мужчины веками приписывают им роковую таинственность, а те, не зная, что сказать, только улыбаются, молча и загадочно.

Впрочем, евреи-то как раз молчат редко.

В Израиле я спросил одного местного: почему тут никто никогда не отрывается от телефона?

– Любим поговорить.

– По телефону?

– Это уж как получится.

Тот же Бубер, объясняя любовь евреев к звуку (от сплетен до скрипки), назвал их “народом слуха”.

– Греки, – говорил он, – на своих богов смотрели, иудеи с Ним разговаривали.

Привыкнув к общению с высшим по званию, евреи готовы растолковать каждое Его слово. Я думаю, так родилась и моя профессия.

– Не беспокойтесь, мы вас рады принять в русскую культуру, – утешил меня московский литератор, не сомневаясь в том, что у него есть право делиться.

Такая приветливость, как бесподобно написал Веничка Ерофеев, позволяет евреям чувствовать себя “как во чреве мачехи”. Один парадокс порождает другой, разрешая им быть и внутри и снаружи. Из-за этого, решусь сказать, всем полезно побыть евреями. Кто в меньшинстве, тот уже в дамках. Чуть-чуть чужой, немного непохожий – игра этнических нюансов осложняет характер, вводя альтернативу или хотя бы ее иллюзию. Выбор кажется осмысленным и свободным: ты выбираешь культуру, а не она тебя. Вырванный из традиции, как зуб из челюсти, ты даром получаешь урок экзистенциального каприза.

Именно поэтому Борхес не радовался Израилю.

– Наши соплеменники, – говорил он, – станут как другие, если променяют все чужие страны на одну свою.

Чаще, однако, евреи просто любят ту родину, где их угораздило родиться, включая Германию. Что совсем не так уж удивительно, если углубиться в историю: тевтонское колено Израилево было наиболее успешным. Евреи создали самые музыкальные немецкие стихи (Гейне), самую оригинальную германскую прозу (Кафка) и лучшую теорию относительности. Даже газ “Циклон Б” помог создать химик-еврей, надеявшийся принести победу кайзеру.

Надо сказать, что и в Америке у Германии не было друзей лучше немецких евреев. Когда нью-йоркский журналист спросил у переехавшего за океан Ремарка, тоскует ли он по оставленной родине, тот так и ответил: “С какой стати? Я же не еврей”.

В начале XX века еврейские любители немецкой поэзии в Америке собрали деньги на фонтан “Лорелея”. Сочтя Гейне евреем, Дюссельдорф отказался ставить фонтан на своей площади, хотя дело было задолго до Гитлера. Вновь скинувшись, община привезла скульптуру в Нью-Йорк, чтобы установить в Центральном парке. Но тут разразилась Первая мировая, и городские власти запретили фонтан, решив, что Гейне – все-таки немец. Лорелею сослали на окраину, где она с тех пор и стоит – в Бронксе. Теперь тут вместо немецких евреев живут евреи русские, но привкус у ностальгии тот же:

…Все перепуталось, и сладко повторять:Россия, Лета, Лорелея.

Справа налево

Посвящается В. и О. Дубовым

Первыми на пляже я увидел нарядную стайку арабских девочек. Они рвались к Средиземному морю, как я, но еще сильнее, потому что, не остановившись на кромке, девчонки бросились в воду как были: в модных кедах, в модных джинсах, в узорчатых платках, а главное – в богатых балахонах, расшитых серебром, словно у царских посланников. Мокрые и счастливые, они жаждали общения, но в этот ранний час на песке не было никого, кроме меня и медуз, и им не пришлось выбирать.

– Do you speak arabic?

– No.

– Совсем? – не поверила девица.

– Увы.

На этом дружба народов закончилась за неимением общего языка. С ним в Израиле всегда непросто. С одной стороны, тебя понимают больше, чем хотелось бы, – когда ляпнешь что-нибудь, категорически не предназначенное для чужих русских ушей. С другой – иврит, внушающий, как и положено, священный трепет. Слушая, как на нем болтают по телефону, я думал о том, что на этом же языке говорили первосвященники и цари, скажем, Давид с Соломоном.

– Они бы, – спросил я свою многознающую спутницу, – поняли, о чем говорят на улице?

– Смотря какой; в Тель-Авиве вряд ли, в Иерусалиме наверняка, там чаще говорят о религии, правда, нередко на идиш.

Двоевластие столиц – обычное дело: Москва и Петербург, Рим и Милан, Мадрид и Барселона, Токио и Киото, Вашингтон и Нью-Йорк. Но в Израиле отличия особенно разительны.

Тель-Авив тянется вдоль моря, как мечта курортника. Словно Рио-де-Жанейро, город жизнерадостно приник к пляжу. Чтобы вникнуть в его природу, я прошел все 14 километров легкомысленного променада. По пути мне встретились сёрферы, дельтапланеристы, пловцы, смуглые футболисты, ласковые собаки и охотившийся на воробья кот, которого, как всех их тут, звали чудны́м словом “хатуль”. Кроме него, вроде бы никто не работал. Но, наверное, я не прав, ибо все дела теперь вершат без отрыва от досуга с помощью мобильного телефона, который тут встречается чаще кипы.

Экзотической эту расслабленную толпу делали лишь частые вкрапления солдат в форме. Казалось, все солдатки красавицы, все солдаты – в очках. Стереотипы мешали рассмотреть реальность, но она мне все равно нравилась. Я нигде не встречал такой симпатичной армии. Как камни в часах, солдаты служили опорой для того ненормального, но привычного хода вещей, который в этих краях зовется жизнью.



Поделиться книгой:

На главную
Назад