Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Книга отзывов и предисловий - Лев Владимирович Оборин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И чтобы эта вот белиберда,к тому же с погремушками созвучий,жизнь поломала всю? да никогда!Но сумрак разреженный и колючий,но первая вечерняя звезда,но лист пожухлый, бьющийся в падучейна ветке, оголившей провода,и что еще? какой-то глупый случайкак замыканье – и тогда, тогда…

Мария Ботева. Сто десять раз по два. N. Y.: Ailuros Publishing, 2016

Октябрь

Многие стихи, вошедшие в этот сборник, синтаксически и ассоциативно продолжают предыдущую, прозаическую книгу Марии Ботевой «Фотографирование осени», но скорее не такие циклы, как «Известные темы» (полные иронии по отношению к конвенциональному прозаическому письму и при этом мимикрирующие под него) и очерк-травелог «Варжа, где-то на Варже», а такие, как «Фотографии», где Ботева вступает в область prose poetry, произносимой почти на одном дыхании. Похожие тексты есть и здесь («так же эта война как война любая другая тебя выплюнет…», «Как ты выросла, детка, колодезная звезда…»). Интонационно они восходят к позднему изводу «новой искренности» 2000‐х – речи, которая не просто приближена к дневниковому/исповедальному изложению неких личных обстоятельств, но встает «над пересказом». Такая речь заговаривает свой предмет с помощью перечислений и монологов, передоверяемых героям-двойникам (часто для этого используются глаголы речи – например, «говорит»).

Однако, как и в прозе, в поэзии интонация Ботевой разнообразна: вслед за первым стихотворением, где говорящая вживается в чужое ощущение и чужое наблюдение, а описываемые подробности в какой-то момент начинают обретать сюжетность, следует второе:

ротносглаз да глазвот вам лицозапрокинемте его в небоглаза смотрятрот говорит:солнца нетнаступила зималуна разбилась на сереброи выпала снегомгде-то в других широтаха у нас —ротносглаз да глаз

Этот текст поначалу производит такое впечатление, будто он создан машиной (без особой охоты выполняющей задания экспериментаторов), но затем фразеологическая двусмысленность («глаз да глаз») превращает машину в живое существо. А может быть, живое существо, лицо на листе, рождено этой машиной – и вот оно начинает делать что-то свое, стоит за ним не уследить: хотя бы рифмовать и констатировать распад (хоть какое-то событие!). Страшные стихи, если вдуматься.

Чередуя типы дыхания, Ботева создает эмоциональный фон книги. Он сугубо минорен, книга пронизана мотивами расставания, утраты, одиночества. Случается, что он подчиняет себе и счастливые воспоминания: «оттенки сепии / какой-то белый далекий октябрь / и мы идем / держимся за руки». Белизна здесь – цвет депрессии: «Делаешь тихо свою работу, выстукиваешь карандашом / точки-тире-точки, / бе-лый-шум, бе-лый-шум, бе-лый / автомобиль шуршит по дороге», «ощущение белой холодной боли» (ключевую роль белизны удачно подчеркивает обложка книги). О неоднозначности белизны в современной поэзии можно говорить долго (Анастасия Афанасьева, Виктор Iванiв) – Мария Ботева отыскивает и занимает на карте белизны собственную область.

Эмоциональному фону соответствуют метафоры и фразеологизмы, стертые притчевые сюжеты, где акценты меняются так, чтобы на передний план вышел слабый персонаж: так, мышь, рожденная горой, имеет право предъявить родительнице счет: «что ты хочешь, гора, / слушай, раз родила. <…> я буду тихонько пищать, шуршать, сигналы тебе подавать, / говорить: ты, гора, не права, не права, не права». Книгу наполняют предметные образы, характерные для дискурса прошедшей любви: например, несколько раз здесь возникает письмо – ненаписанное (белый лист!), неотправленное, отправленное не по адресу. Можно проследить за тем, как с развитием этого образа изменяется и отношение к породившей его драме. Более ранний (по расположению в книге) текст задействует уже знакомый нам обедненный стиль – проговаривается лишь самое необходимое:

пока ты пишешь письмоадрес станет другойи никого не найдетписьмо с твоей белой тоскойкому-то другому поднятькамень что брошен в окнои никого не обнятьникогоникого

В более позднем тексте опять появляется письмо, ушедшее не по адресу, но ошибка уже зеркально другая, а главное – на этот раз героиня Ботевой способна увидеть в этой ошибке гармонию (здесь вспоминаются стихи Виталия Пуханова с его этикой парадокса):

уже через десять лет, судя по фотографии,все прощается.А кроме того,человеку дается многое новое:ручка с цветными чернилами,неисписанная бумага,пустые конверты, чтобы отправить письма новомуадресату.если же человек по старой памятиотправит письмо туда же, куда и прежде,почтальон – старый, все знает – не понесет его.и если останешься невредим —помолись за старого почтальона.

Таким образом, мы нащупываем внутренний сюжет книги – преодоление. Можно предположить, что говорящей помогает некая внутренняя сила: самые яркие образы в книге связаны с обращениями к детской литературе, детскому фольклору, вообще детству. Они служат связующими нитями с прошлым, с тем временем, когда в доброте мира сомневаться не приходилось:

ты, лепесток мой, лети, лети,обращайся вокруг земли,во все окна смело смотри,руку всякому подавай,не садись в пятый трамвай,дорогу ласточкам уступай,пролетишь три раза вокруг —возвращайся ко мне, мой друг.

Или:

Вся свежесть на свете – арбузные корки.Вся радость – в конце каникулвелик, халихало —подкидывай выше резиновый мяч,скрывайся, теряйся, беги,угадано твое слово,опознана твоя тайна,а будущее было рядом,ушло, не шепнув иного,пока еще намечтаешь.

Ботева – автор в том числе и произведений для детей. Она понимает, что детское и фольклорное отнюдь не идиллия: этот язык может быть грозным и страшным («в белом-белом городе Питере / ночью так трудно спать» – все та же логика депрессивной белизны инвертирует «черный-черный город» из детских страшилок). Что-то страшно-детское – и, может быть, универсальное – есть и в идее самостоятельного существования после разрыва. Эта идея высказана в книге несколько раз, но в наиболее концентрированном виде – в заглавном стихотворении. Оно напоминает о детском счете перед игрой (здесь, в порядке странного, макабрического – наоборот, после игры), но одновременно и о том состоянии, когда весь мир сводится к двум фразам:

Сто десять раз по дваповтори, скажи:я не люблю тебя больше,но продолжаю жить.

Лида Юсупова. Dead Dad. Тверь: Kolonna Publications, 2016

Октябрь

Стихи Лиды Юсуповой не отмечены премиями и не так глубоко восприняты критикой, как того заслуживают. Причин у этого несколько. Помимо чисто бытовой, географической (Юсупова живет в Белизе – маленькой карибской стране, не присутствующей ни в сознании большинства русских, в том числе литераторов, ни в мировой литературной повестке), дело – главным образом – в специфике самих текстов: новые стихи Лиды Юсуповой имеют дело с материями, на которые принято закрывать глаза. Это проблема не стихов, а читательской и культурной конъюнктуры.

Первоочередная тема этих стихов – насилие. Насилие прямое, физическое, страшное, кровавое. В предыдущей книге, «Ритуал С-4», читатели часто имели дело с криминальными сюжетами, подсказанными новостями Белиза[8], и эти тексты невольно воспринимались как экзотика, может быть даже романтизированная (так, возможно, воспринимаются истории о войнах мексиканских картелей, да и – уже сейчас – о похождениях российских братков 1990‐х; за образами не чуждых робингудства бандитов и кровавыми страстями мы не видим реальных смертей, горя, обезображенных тел). Впрочем, этот «флер» для хоть сколько-то внимательного читателя быстро исчезал: настойчивость Юсуповой – особенно ближе к концу книги – не оставляла шансов за него уцепиться. Новая книга действует еще радикальнее начиная с самого заглавия и обложки: на ней мы видим гиперреалистическую скульптуру Рона Мьюека, изображающую мертвого обнаженного мужчину, труп во всей его неприглядности и человечности, и отсылающую, разумеется, к «Мертвому Христу» Гольбейна. Об этой скульптуре, запечатлевшей тело отца скульптора, – первое стихотворение книги, утверждающее личностное, прилежащее-к-телу, отношение Юсуповой к темам смерти, родства и насилия; фактография о работе Мьюека перемежается с воспоминаниями о собственном отце и об отце белизского героя, в которого Юсупова, как ей свойственно, перевоплощается. Гиперреализм не означает материализма: «нет никакой разницы папа / между твоим живым и мертвым телом / когда ты проходишь мимо меня / твои прозрачные голубые глаза / смотрят в прошлое / на многих меня», – говорится в другом стихотворении. Гиперреализм – вообще хорошая позиция соотнесения для стихов Юсуповой. «Я не делал фигур в человеческий рост, потому что это никогда не казалось мне интересным. Мы видим людей натуральной величины каждый день», – говорил Мьюек; люди у Юсуповой также то приближены, то отдалены, и насилие оказывается винтом оптического прибора. Я не уверен, что она хочет добиться этого эффекта. Даже когда насилие проговариваешь, оно держит тебя в заложниках.

Центральный массив текстов этого сборника – цикл «Приговоры», построенный на основе реальных судебных документов. Это приговоры российских судов – в основном по делам об убийствах и телесных повреждениях. Контекстуализованные как поэзия, эти приговоры высвечивают безумную и бесчеловечную логику насилия, действующую даже там, где оно якобы должно аннигилироваться справедливым возмездием. Мне уже приходилось коротко писать[9] о том, что Юсупова в этом цикле наследует Чарльзу Резникоффу – автору поэмы «Холокост», недавно вышедшей у нас в переводе Андрея Сен-Сенькова[10]. Резникофф говорит об аде Холокоста, без каких-либо эмоций копируя из судебных протоколов описания действий нацистских преступников; Юсупова напоминает о том, что ад не закончился, фашизм не закончился. Цикл предварен посвящением жертве гомофобного убийства Виталию Игоревичу Мингазову:

Дорогой Виталий Игоревич, простите меня, что я пишу о Вас, называю Ваше имя, рассказываю о Вас. Я хочу, чтобы Вы были живы и я о Вас ничего не знала. <…> Я не понимаю, за что можно было вас ненавидеть. Я не понимаю саму возможность Вас ненавидеть. Дорогой Виталий Игоревич, позвольте мне сказать Вам: я Вас люблю. <…> Я хочу, чтобы мир знал, что Вы жили. Что Вы любили жизнь и имели очень много планов и мечтали о счастье, Вы были красивым, у Вас была королевская осанка, Ваше лицо было открытым, у Вас был светлый взгляд и добрая, детская улыбка. <…> Потому что, если люди думают о Вас, переживают за Вас, любят Вас, помнят Вас, Вы не один там, в лесу, когда убийца Вас убивает – когда Вы для него только гей, один из тех, кого он ненавидит и хочет убивать. Поэтому я называю Ваше имя сейчас. Я хочу, чтобы о Вас знали, чтобы о Вас помнили – всегда, чтобы Вы не были один – там и тогда, – мы с Вами, Вы не один, дорогой Виталий Игоревич.

Здесь полезно вспомнить, что, когда говорят о контрастах, о перпендикулярах, не обязательно имеется в виду двухмерная проекция. К проникновенному тону этого обращения в трехмерном цикле Юсуповой есть два перпендикуляра: собственно кровь и мясо травмы, ужас убиваемого человека – во-первых; повторно унижающие, расчеловечивающие канцелярские фразы – во-вторых. Называемые по имени судьи, обвинители, подсудимые действуют в логике этих пронзающих перпендикуляров. Один из текстов называется «взял деревянную палку и с силой засунул ей эту палку во влагалище»: описание насильственного действия комбинируется с судебным определением, согласно которому «влагалище не является жизненно важным органом». Финал текста – своего рода крошево из фраз протокола, заставляющее нас повторно, много раз прочитать о содеянном убийцей. Дублируемое каждый раз на отдельной странице словосочетание «смерть потерпевшей» – одновременно и «макание головой» в эту смерть, и демонстрация того, что ее описание является совершенно идиотским. Более того, как известно, многократно повторенная фраза в сознании человека обессмысливается – и Лида Юсупова без иллюзий показывает бессилие слов перед лицом прямой физической жестокости. Точно так же, описывая произошедшее с ней насилие, Юсупова прибегает к беспомощным повторам:

и когда он вернулся он молча лег на меня и у нас был секс я несопротивлялась я только сказала это неправильно я повторялаэто неправильно это неправильно это неправильноэто неправильно это неправильно это неправильноэто неправильно это неправильно это неправильноэто неправильно это неправильно это неправильноэто неправильно это неправильно это неправильноэто неправильно это неправильно это неправильноэто неправильно это неправильно это неправильно

Единственным «позитивным выводом» будет здесь разве только то, что из пепла этого бессилия возрождается факт говорения. Обращение Юсуповой к Виталию Игоревичу Мингазову написано после чтения судебного протокола – и, значит, это оно противопоставлено ему, перпендикулярно ему.

В «Dead Dad» есть и другие интонации: например, в тексте «Люцифер-5» Юсупова дает волю саркастической фантазии, и вот с аморфной бессмыслицей (которая внеположна сконструированной победоносной реальности) сталкивается некто Мединский – он сидит в машине, упавшей на дно водоема. Скрупулезные описания в этом стихотворении на первый взгляд напоминают сериальные тексты Дмитрия Данилова или Валерия Нугатова – с той разницей, что часто недооцениваемый прием дает совсем иные эмоциональные результаты и сарказм в какой-то момент замещается ужасом. Поэзия Юсуповой – это экстремальная эмпатия.

Оксана Васякина. Женская проза: Первая книга стихов. М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2016

Воздух

В 2010‐е в русской поэзии социальность и конфессионализм заключили союз, существенно повысивший доверие и к тому и к другому. Стихи Оксаны Васякиной – один из ярких примеров такого симбиоза, который позволяет говорящему стирать границы между «собой» и «другими». В нарративных текстах о третьих лицах эти персонажи тоже выглядят в какой-то мере авторскими ипостасями: этих людей Васякина проживает, встраиваясь в их речь:

Сорокачетырехлетняя женщина говорит девятнадцатилетнему гопнику соседу по коммуналке:

Зарегистрируй меня вконтакте я буду музыку слушать и смотреть обновления на странице своей дочери правда ничего не понятно но главное это внимание

А потом говорит ну Андрей пропусти меня к стиральной машине ну что ты делаешь Андрей я же старая для тебя у меня дочь тебя старше.

Важная точка отсчета для этих стихов – поэзия Лиды Юсуповой; если первое стихотворение сборника, «Маленький мальчик в яблоневом саду…», заставляет вспомнить о ее замечательном тексте «Камнеломки • • • • • • • •» (как и в нем, в пространном стихотворении Васякиной – да и во всей ее книге – гораздо больше нежности, чем может показаться на первый взгляд), то процитированные ранее строки о 44-летней женщине, как и стихи о московских мигрантах, вступают в отношения резонанса с другими юсуповскими стихами – о белизском криминале, о московском изнасиловании. Значит, союз, о котором говорилось вначале, «носится в воздухе». Разумеется, в задачу поэта не входит его формулировать и улавливать, это происходит само по себе. Больше того, возможно, что это самое интенсивное, но не самое главное впечатление от книги Васякиной: в конечном счете мы остаемся со стихами, которые одновременно и производят очень свежее впечатление, и продолжают, как умело рассказанные стихи «о себе», волновать, включая древние механизмы сопереживания.

Поэтому важно и то, что социальность у Васякиной (как и во многих текстах Галины Рымбу) инклюзивна и готова обратить внимание на множество людей за пределами «референтных групп»: «Кто все эти люди, / Которые смотрят центральное телевидение, / И в каком они пребывают отчаянии» – поводом для сопоставления себя со «всеми этими людьми» становится личная трагедия; вообще личное и социальное в этих стихах перетекает одно в другое на биологическом уровне, и в какой-то момент личного – залогом которого становится осуществление того или иного социального процесса – оказывается больше:

Ты делаешь зарубки в пространстве. От них мы отталкиваемся взглядом.

Вот веточка мимозы. Восьмое, Март, Каталония. Женщины, так много женщин, они ликуют на улицах. Они поют и смеются. Танцующая демонстрация. Фиолетовая волна. Мы станем смеяться и ликовать. Это наши сестры, говорю я. Посмотри на них. Они живые. Ты плачешь. И я тоже.

Или, еще нагляднее:

Анжела прикасается к срезу ствола и считает каждый овал,Она видит: это дерево не проходит по первой категории, и даже по второй,Проще сказать, это брак. <…> Расслои меня, мой молодой,Достань из трельяжа мои записи на кальке,Мои чертежи, где дерево могло стать вечной сверкающей жизнью,И не показывай, что ты там увидел,Просто потрогай после этого всю меня.Что там, теперь, вместо крови?Березовая влага. Осиновая смола.

Ксения Чарыева. На совсем чужом празднике: Первая книга стихов. М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2016

Воздух

Ксения Чарыева подошла к составлению первого и долгожданного бумажного сборника радикально, не включив в него добрую половину лучших своих стихотворений. Тем не менее по этой книге можно понять, почему Ксению часто называют в числе лучших молодых поэтов. Ее регулярные стихи полны выдающейся страстности и, я бы сказал, скорости мышления («на карте памяти и пара чисел / вокруг цветная от слов вода / я верю в скорость, и я превысил, / а прав и не было никогда»), а верлибры – наоборот, созерцательной медлительности («по утрам будто из путешествия / на места возвращаются вещи // книга // нож, его долгая память о кожуре яблока»). И то и другое – разговор «на разрыв», предельно честный.

Словесная работа на грани фола – потому что «чистые» сантименты давно таковой считаются – очень ответственна, и тем удивительнее, что у Ксении Чарыевой получается брать на себя эту ответственность, как бы не сознавая ее. Разумеется, обо всем этом имеет смысл говорить, только если стихи хороши, и у Чарыевой они хороши не только безусловным горением, свершающимся с разной интенсивностью, но и умением формулировать – иными словами, в какой-то мере обуздывать это горение, позволять и другим смотреть на него, пусть даже для автора это может быть болезненно.

Вся книга Чарыевой иллюстрирует этот процесс – достаточно взглянуть, например, на два соседних стихотворения. Первое начинается строками «лицом к лицу лица не утаить / нам не хватило смелости представить / что сделает вода когда захочет пить // осталось только узнавать / в раллистах насмерть врезавшихся в память / друг друга как себя»: перефразировка Есенина позволяет обозначить свое личное, говорить о стыдливости, с которой связан и страх гибели себя-в-другом, и желание такого растворения; о вырастании доверия, желания делиться детскими воспоминаниями, в том числе травматичными (в «раллистах насмерть врезавшихся в память» угадывается воспоминание о гибели Айртона Сенны, почему-то действительно знаковом событии для детей начала 1990‐х).

Второе стихотворение состоит из четырех строк:

небо синее печеньеклены клювытрубы ртынебо чистое стеченье обстоятельств высоты.

С одной стороны, здесь тоже присутствует детское восприятие, но, с другой, оно неопосредованно; с третьей же, этот «детский» импрессионистический образ выливается в афористичную формулировку, сделанную на ином уровне мышления, пришедшую, может быть, (не)случайным созвучием. Стихотворение на один вдох и один выдох, принципиально иная скорость; раз уж мы тут говорим о «неуместных сантиментах», то к письму Чарыевой можно применить неуместное сравнение с песней «Машины времени» «Костер»: одни ее стихотворения – костры экономные, другие – моментально и ярко сгорающие; стихотворение второго рода (продолжим рок-сравнения) могло бы сказать о себе словами Джима Моррисона, который в собственном представлении был кометой или падающей звездой, мимолетной и незабываемой. В одном стихотворении, собственно, об этой двойственности и говорится:

если день будет ясныммы увидим друг друга как неопытные рыбакиесли речь будет ясной,слово сможет прожечьза меня, и я проживу следом за словомчерез дырку, оплавленную по краям.

Ясный день или ясная речь – выбор, который Ксения Чарыева никогда не делает окончательно – и хочется надеяться, что и не сделает.

я похож на кончик карандашачьи намерения твердыно моя доподлинная душаизготовлена из водыкак вода умеет играть и течьмимо диких прекрасных мест! —но слова всегда заслоняют речь как руказаслоняет жест

Сергей Шабуцкий. Придет серенький волчок, а в кроватке старичок. М.: Words&Letters Press, 2016

Воздух

Небольшому сборнику Сергея Шабуцкого предпослано целых семь предисловий и одно послесловие на задней стороне обложки. Возникает соблазн (как и у одного из авторов предисловий – Олега Дозморова) связать это с авторским самоощущением маргинальности по отношению к «актуальной словесности» – в не самом удачном стихотворении книги Шабуцкий обращается к «неподцензурным», которые нынче ходят «в цензорах»: «возьмите в поэзию». Между тем такое обращение совершенно излишне: эти стихи состоятельны и не нуждаются в благословениях, а интонация автора узнаваема.

Шабуцкий предлагает языковую и стилистическую игру в качестве терапии боли, и важно, что такая терапия способна помочь не только самому пишущему. Центральные, видимо, произведения Шабуцкого – поэмы «Переносимо» и «Пусто-пусто», проникнутые личными мотивами и посвященные их осваиванию/вытеснению. «Пусто-пусто» – изящно отсылающее к логике игры в домино воспоминание о дачном детстве, разумеется, связанное и с его невозвратностью, и с уходом тех людей, что его населяли. Довольно старый текст «Переносимо» рассказывает о больных и персонале онкологической больницы, но за ним стоит личная потеря, связанная с ощущением потери глобальной; она осмысляется здесь в регистрах от «Кто же знал, что ей остается месяц» до «Подарил мне Дед Мороз / Лимфогранулематоз». Трагическое по своей сути вышучивание смерти, этого превращения живого человека в безжизненный сверток, – важный мотив поэзии Шабуцкого: см. лучшее стихотворение книги: «Вынос тела тривиален. / А вот если бы из спален <…> Тело пятилось само – / Было б легче выносить» (двойной смысл слова «выносить» очевиден).

Два харона с «Ритуала»Завязали покрывало <…>«Вам помочь?» «Вы – сын? Нельзя вам».«До свида…» «Вы что! Нельзя!»Ой, боюсь. Казя-базя.Я-то думал, все умрем.

Ощущения утраты не избегают ни юмористические миниатюры (за исключением вполне жизнерадостного оммажа Бернсу), ни условная любовная лирика: подмосковная река Протва оборачивается державинской «рекой времен», с тем отличием, что Шабуцкому до «царств и царей» нет дела: его лирический субъект как раз надеется их «пережить», а вот то, что эта река смывает и уносит лично дорогое, – несправедливая брешь, лишь частично залатываемая стихами.

РядомСверстницаИз-под платьяСтаскивает купальникМокрыйПротва с волосПробегает между лопатокМог быМог быНо ПротваОткровенье стачивает до обряда.

Вадим Банников. Я с самого начала тут: Первая книга стихов / Сост. Н. Сунгатов. М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2016

Воздух

Скорость появления новых текстов Вадима Банникова заставляет задуматься о применении к ним эпитета «сериальные», однако каждое его стихотворение – при общности, скажем так, темпа дыхания – выглядит настолько отдельным, что эту мысль быстро отбрасываешь. Стихи, вошедшие в книгу, рисуют амбивалентный, утопический/дистопический образ настоящего, переходящего в будущее. Принципиальная разрозненность восприятия позволяет Банникову создавать поэтические фрагменты, генетически связанные с «новым эпосом» в его первоначальном понимании, не замутненном тоталитарной идеей нарративности, однако стихи Банникова значительно более политизированы: мелькание новостных поводов («в ген помидора внедрили ген лягушки» отделено от «бои без правил проходят / путин приезжает постоянно / на эти бои» двумя строфами) складывается в конце концов в телевизионную рябь, на которой можно гадать, выискивая образы будущего: общества, в котором запрещена иностранная литература («а ты мне даешь почитать / а ты нашел такой здесь на улице и даешь мне почитать / толкиена / переводного, такого, какой бывает в детском саду / его ты даешь мне читать // иди нахуй \ ты что / кто-нибудь узнает и конец»), мира, где «после прихода к власти консервативного крыла / перформанс был запрещен даже в армии». При этом то, что «над пустыней лежало одинокое облако / достигавшее температуры 600 миллионов градусов», заставляет думать об остранении, благодаря которому рукотворная смерть – атомная бомба? – оказывается лишь воплощением вселенских потенций, которое люди осуществляют бессознательно, по предначертанию свыше (примерно так разворачивается история Земли в романе Курта Воннегута «Сирены Титана»).

Чтобы запустить калейдоскоп эмоциональных ассоциаций, можно прибегнуть не к временно́й экзотике, а к географической (африканские страны в стихотворении «я ничего не имею против правительства зимбабве»). Можно, наконец, внушить читателю смешанные эмоции, концептуалистским (и в то же время антиконцептуалистским) жестом скомпилировав обрывки юридического канцелярита, едва заметным движением изменив его смысл (но ничего не сделав с его тотальностью): «в здание суда разрешается проносить портфели, панки, женские сумки / взрывчатые, легковоспламеняющиеся, отравляющие и наркотические вещества» – и завершив этот взбаламученный текст неожиданной, едва ли не трагически звучащей персонализацией: «советник государственной гражданской службы рф / банников в. а.». Подобная персонализация оказывается настолько сильным жестом, что он как бы оправдывает те «зоны непрозрачного смысла», что относятся к личным обстоятельствам пишущего. Это отличная книга; о том, что она заканчивается, жалеешь; можно было бы поместить раза в три, в четыре больше текстов, не портя читателю удовольствия.

марья любит рэпну давай же!у дарьи, например, сильный хвати поэтому она разливает винотихо, море, одна звездаоднабелая полосапотому что южнее всех этих грузийначинаются ираки

Нина Ставрогина. Линия обрыва. М.: АРГО-Риск; Книжное обозрение, 2016

Воздух

Книга Нины Ставрогиной представляется квинтэссенцией важных вещей, произошедших с интонацией в «молодой поэзии» последних нескольких лет: в своем холодном блеске здесь представлены нарастающая бессубъектность, сдержанность, описательность, номинативность. При этом «Линия обрыва» выигрывает еще и за счет тонкой работы с ритмом: отводя отдельным словам и коротким синтагмам почетную роль отдельной строки, Ставрогина одновременно воскрешает в памяти этот ритмический прием (вспомним его у Маяковского, а через десятки лет – у Станислава Львовского; для «бессубъектной лирики» 2010‐х он не характерен и поэтому производит впечатление новизны, свежести) и добивается большей детализации. Стихотворение оказывается чередованием кадров, на которых запечатлены моменты создания отношений между словами – синтаксических и логических связей; выявлена их многозначность:

Цветшее полезрениясвернуто в нескольконаблюдательныхзерен, оцепленныхнапутственной землей из прозревающихглаз беженцеви паломников,к темнымместам твоегосовпаденья с собой… —

приходится оборвать цитату, как ни странно, посреди строки, нарушив логику письма Ставрогиной: «линия обрыва» на самом деле таковой не является, чередование снимков проживается моментально, как быстрое слайд-шоу. Лишь если его остановить, делается ясно, что «поле/зрения» – это не только область визуального восприятия, но и настоящее поле, где что-то зреет, а «наблюдательные» зерна – не только те, которые привыкли наблюдать, но и те, из которых удобно наблюдать, предназначенные для наблюдения. Таким остроумием многозначности пронизана вся книга, и раскрывать эту полисемию – большая радость. Стихи Ставрогиной связаны с ее переводческой работой, в первую очередь с текстами норвежского поэта Тура Ульвена: Ставрогину роднит с ним не только (анти)пафос высокого модернизма, но и принципиальная установка на настоящее время. Переживание, написание и прочтение стихотворения как будто совершаются здесь и сейчас, и это во многом компенсирует отсутствие традиционного для лирики эгоцентрического субъекта: здесь и без него есть чему ощущать себя сопричастным.

Прозрачный, проточный адорошает полятростника, свекловицы:чистый, сверкающийНи рубиновой, ни изумрудной,ни алмазной:бамбуковая,травяная, древесная, в бусинахдоразумных сердец, поражаемыхвне сени,темени, времениВ пеленахполудвижения,непроявленной жизнипобеги, кривящиесяна свет

Аркадий Драгомощенко. Великое однообразие любви. СПб.: Пальмира, 2016

Воздух

Принято считать, что своей зрелой манерой Аркадий Драгомощенко по крайней мере отчасти обязан тесному общению с современной ему американской поэзией – стихами авторов школы Black Mountain, Языковой школы и т. д. Книга «Великое однообразие любви», бо́льшую часть которой составляют ранние стихи, в своем единстве представляет нам другого Драгомощенко – если можно так сказать, «состоявшегося поэта в становлении». Поэта очень европейского, подтверждающего свою связь с Гёльдерлином, Траклем, Целаном, виртуозно владеющего темпераментом при описании как внешнего мира, так и внутренних эмоций:

О сокровенная тревога каждого дня!Каждый день солнце уходит, рвет Гелиос упряжь,Истлевает неудержимо пламя свечи,Обугливается зерно, солгавшее нам однажды.И остается лишь чистота, изогнутый снег, остается отсутствие звука.

Больше того, поэзия Драгомощенко соединяет две традиции как надежный проводник – и сюда же прибавляет еще одну нить, восточную («Эта сосна в полнолуние, / Точно монах, живущий в миру. / Сколько света и ветра течет в иглах ее и ветвях. / Так могуч ее прямой чуткий ствол! / Но и тень на песке ее вполне безупречна» – практически японское стихотворение).

О «европейской» укорененности поэзии Драгомощенко писала в статье «Конец сезона» Марджори Перлофф, указывая на то, что в ней по-прежнему играет главную роль «естественное воображение». Ранние стихи Драгомощенко наглядно демонстрируют, что подступом к воображению, его фундаментом, становится наблюдение. Эти же «наблюдательские» интонации мы, по сути, только сейчас узнаем в поэзии Яна Каплинского, Тумаса Транстремера; уже в самых ранних стихотворениях этой книги слышен голос субъекта, окруженного объектами, но не настаивающего на собственной исключительности. Он знает свои привилегии, выражаемые почти категориально: мышление и движение; книгу «Великое однообразие любви» можно читать как книгу прогулок, пребываний во внешнем мире – и прогулки эти предполагают собеседницу или собеседника, а говорящий зачастую предпочитает не раскрывать подробностей о себе: «Не рассказать, сколь смутен облик идущего с тобой». Примечательно, что в тех стихотворениях 1970‐х, которые остались вне самиздатских сборников, «внутренняя диалогичность» выражена более явственно, а вот фигура собеседника как бы растворяется. В этих текстах как будто предвосхищена более поздняя манера Драгомощенко, та риторическая манера посылок и следствий, вопросов и переспросов, эллипсисов, которая хорошо знакома читателям «поздних» книг, от «Под подозрением» до «Тавтологии» (кстати, часть стихотворений из «Тавтологии» продублирована здесь). Ранее самодовлеющий «мир, данный» в ощущениях/воспоминаниях, в поздних стихах часто оказывается одновременно поводом для абстрактного размышления и иллюстрацией к нему. Напрашивается вывод, что из своих ранних самиздатских книг Драгомощенко исключал тексты именно такого типа, а впоследствии принял и углубил эту трансформацию.

Траектория мысли способна привести автора этих стихов к парадоксальной – возможно, лишь для устоявшегося в голове образа Драгомощенко – простоте: «Неизъяснимо проста по осени душа»; в то же время с самого начала он занимает позицию стоика, близкую к буддистской этике (буддизм был для Драгомощенко важен):

Знаю, что не будет меня.Знаю и жду, когда в пустоте, не ведавшей тени,Стану безбольнопризрачным облачком дыма.Есть ли о чем сожалеть?

Отсутствие аффекта в ранних стихах, разумеется, не исключает глубоких эмоций: удивляет манифестация этой позиции, совершаемая безо всякой рисовки (а эта позиция может предполагать рисовку). Текст, давший название книге, «Великое однообразие любви», написан, в сущности, еще молодым человеком, который своим опытом и умом уже может принципиально отделить свое чувство от любви 17-летних. Слова «любовь моя» здесь взяты в кавычки, говорящие о многом – о смущении, о понимании бартовской кодифицированности любовной речи, о несоответствии этих кодов уникальности личного чувства. Но эти стихи – неучтенная и, может быть, самая убедительная в русской поэзии интерпретация Песни песней. И это великие стихи – нужно говорить это без обиняков, с полным осознанием.

Ценно то, что книга, составленная из стихотворений, которые по большей части ранее в сборниках не выходили, позволяет нам увидеть истоки и эволюцию манеры Драгомощенко: его завороженность долгими ритмами, не исчезнувшую, но лишь усложнившуюся к концу жизни; его общение с поэтической традицией – вплоть до рифмы и таких жанров, как элегия и послание. Включение в книгу разных вариантов одного стихотворения – или разных стихотворений, выросших из одного ствола, – создает лирический сюжет, сюжет мышления. Нужно вообще отметить то, как удачно Зинаида Драгомощенко составила эту книгу, но «удача» здесь неверное слово: больше подошло бы что-то, имеющее отношение к тайне и любви.

Этот сборник, вышедший без шума, без помпы, оказывается драгоценным кирпичом в стене, недостающим звеном – подобным тому, которое неустанно ищут биологи (а их оппоненты по привычке ставят им на вид его отсутствие). Мы думали, что этого у нас не было, а это было и теперь с нами осталось.

Игорь Булатовский. Смерть смотреть. Ozolnieki: Literature Without Borders, 2016

Воздух

Пожалуй, наиболее заметное отличие этой книги Булатовского от предыдущих – усилившаяся жесткость интонации: не отказываясь от формальной филиграни, поэт говорит о вещах откровенно неприятных («и слезы тусклые, похожие на семя, / втираешь в круглокожие культи», «И стоишь и мочишься совместно, / и стекает по родному стояку / то, что всем про всех и так известно, / что невмочь ни фраерку, ни вахлаку»); его осмысление трагедий – в том числе, очевидно, происходящей рядом с нами войны – трезво, но от этого не менее интенсивно. Возможно, однако, что этот поворот подготовлен долгим вглядыванием в мельчайшие детали предметного мира (см. поэму «Родина») и за ним стоит метафизика более высокого порядка. В новых стихах Булатовского проявлено ощущение того, что за миром непосредственным, невинным всегда скрыт некий фоновый мир: на языке мира первого он может быть назван тлением, но на самом деле это чужой уклад, чужой в антропологическом, а то и ксенобиологическом смысле: «И оттуда, ниоткуда, / поднимается в тебе / лярва этих мест, паскуда, / приговаривая „епть“». Поэтому так настойчиво подчеркивается физиология в самых «жестких» текстах этой книги. Эти миры обречены на взаимопроникновение:

Рыба в воде, как в воде. Птицав небе, как в небе. Зверь в лесу,как в лесу. А человеку водитьсяв том, что удержит его навесуили во тьме, никак невозможно.

Важнее, что это взаимопроникновение, даже в самых экстремальных формах, можно увидеть как игру, по завершении которой возможна новая реальность:

Вот закончится бомбежка,оторвешь лицо от земли:в глазу – кашка, на брови – блошка,на лбу вечности кругали.

Эти «кругали» напоминают о круговых гравитационных волнах, которые, согласно одной из экзотических теорий Роджера Пенроуза, пришли к нам из предыдущей Вселенной, существовавшей до Большого взрыва. Схожая идея передачи некоего позитивного сообщения, невзирая на все запреты и катастрофы, – возможно, одна из сокровенных мыслей Булатовского:

Душа моя, все кончено,окончено окно,высокою проочинойпод своды подведено,и все, что смотрелось вотчинойв него давным-давно,посмотрится червоточиной, —и на дворе темно.

Можно трактовать это как вариацию на тему «там, где эллину сияла красота, мне из черных дыр зияла срамота», но Булатовский находит способ передать через червоточину свет:

и небо все скособоченои все наклоненонад божьею обочиной,где желтое пятнокак скважиной замочнойк тебе обращено, —того гляди, источено,залязгает оно.

Обратим внимание на то, как работает здесь выдержанная на протяжении всего стихотворения рифмовка abab: она становится будто ударами заостренного инструмента в одну точку, которые в конце концов и обеспечивают просвет (ср. у Бродского: «Того гляди и выглянет из туч / Звезда, что столько лет твой мир хранила»). Может быть, именно знание о том, что связь с источником света возможна, позволяет Булатовскому и в этой полной тяжелых смыслов книге создавать легчайшие, запоминающиеся с лету стихотворения, которые хочется цитировать на главном месте:

Ходит воздух между жил,поцарапывает струнки.Воздух, воздух, я не жил,а смотрел твои рисунки.Ты их делал для менячуть дрожащею рукоюи на крылышке огня,и на крылышке левкоя.А потом в глазах моихлинзу выдувал живую,чтобы я увидел ихподоплеку перовую.

Игорь Левшин и его дополнения. Говорящая ветошь (nocturnes & nightmares) / Предисл. О. Дарка. М.: Новое литературное обозрение, 2016

Воздух


Поделиться книгой:

На главную
Назад