Дождь?! Неужели это он? Капли громко-громко барабанили по стеклу, но за этим грохотом я слышал, как небесная влага хлещет землю, порыв ветра, и будто бы там, снаружи, неизвестно откуда возникает волна и разбивается об асфальт, а потом снова грохот и тихое-тихое шипение морской пены где-то вдали. Поразительной красоты увертюрой звучала природная стихия на этих звенящих своей мертвенной тишиной улицах, да так, что казалось будто падение каждой капли эхом оглашало пространства многочисленных скверов и подворотен. Никогда раньше не слышал я ничего подобного, дождь морем обрушивался на пустые улицы и словно обезумевший лил и лил, вбивал свои капли в тишину, звенел и грохотал, хлестал её и на секунду затихая, словно для отдыха, громыхал с новой силой. Даже крысы и те, казалось были удивлены происходящим. Был бы я на их месте, то непременно бы выбежал на улицу! Но они лишь недоуменно поглядывали в сторону окна и принюхиваясь к чему-то такому, доступному лишь их чувствительным носикам, перескакивали с места на место, чем они в общем-то и занимались во все то время, что я их наблюдал. А какой там верно воздух! Хоть бы окно отворить!
Словно услышав мою мысль и поспешив предложить себя в качестве слушателя, а то быть может и советника, ко мне подбежала одна из крыс, и приблизившись в плотную к моему лицу, уставилась в него своими ничего не выражающими, черными глазками. А что если? Нет, это слишком рискованно. Не стоит забывать, что это все же крысы, какими бы ленивыми и беспечными они не были. Возьмут и нападут на меня, и я ничего не смогу с этим сделать, а их здесь такое великое множество. Да и достанет ли у меня сил и ловкости поймать её?
Изловчившись я схватил крысу и со всей силы стиснув пальцы в миг сломал ей шею. Она и пискнуть не успела, а сородичи её как перебегали с места на место, так и остались полностью погружены в это занятие. У меня получилось. Получилось! Но как только я сжал в руках мертвую тушку несчастного грызуна, так во мне сразу же зародилось новое желание. Оно захватило меня полностью, оно и раньше владело мною, да вот только я, погруженный в свои воспоминания и рассуждающий о происходящем, не замечал этого. Это был голод. Какой там к черту дождь?! Столь незначительной ерундой можно восхищаться лишь на сытый желудок, а мой же весь будто бы иссох за все то время, что я находился в сознании. Я смотрел на тушку маленького зверька и рот мой наполнялся слюной. С поразительной кровожадностью хотел я вцепиться в её плоть зубами, и осознание этого желания ужаснуло меня. Как же, ты ведь человек! А что есть человек? Животное, способное есть, все что угодно. А тут всего лишь крыса, этакий мизер, ведь я кажется и человека бы мог запросто убить и съесть. Съесть же грызуна мне что-то мешало, быть может даже и причина, по которой я поймал и убил его. Надо постараться выбить этой тушкой стекло, чтобы впустить свежий воздух в эту омерзительно пахнущую комнату. Видимо не настолько ты голоден, раз донимаешь себя подобными вопросами, на полный желудок всяк мастак размышлять, да, что уж там, можно и в Бога поверить ежели брюхо под завязку набито, — ехидно посмеиваясь, издевался надо мной внутренний голос. Зарычав от злости на то, что я все-таки выбрал это вариант, а не тот, который подсказывал мне голод, швырнул я мертвой крысой в окно. Стекло громко хрустнуло и рассыпавшись на множество осколков, обвалилось на пол, пронзительно звеня. Порывы свежего воздуха, врывающегося в комнату, не только услаждали мою душу, но по-видимому так же разгоняли и крыс. Они более не сновали по полу, а разбежались кто куда, отчаянно пища от страха. Но какой это был аромат! Запомните запах, какой будоражил ваш ум всякий раз как появлялся, и попробуйте представить, что по воле судьбы вас лишили обоняния, оставив лишь воспоминание об нем. И каждый день, на протяжении множества лет перед вами появляется предмет, который как вы точно знаете, служит источником этого аромата. Вы принюхиваетесь, но ничего, лишь в сознании звучит, что-то отголоском. Вы бы и хотели обмануть самих себя, но предмет столь для вас драгоценный, память об нем, не дают вам этого сделать. В отчаянии озираетесь вы вокруг себя, видите довольные лица своих близких, но ничего не чувствуете, ничего не можете сказать, и лишь виновато улыбаетесь, чтобы не испортить никому настроения. Очередной, мучительный день, кто-то вносит яблочный пирог (пускай именно его запах вам особенно дорог) и о боже, вы улавливаете этот тонкий аромат. Вы не верите самому себе, и даже пытаетесь убедить самих себя, что все это иллюзия, что этого не может быть. Вы даже задерживаете дыхание, лишь бы не вдыхать воздуха, но все эти уловки ни к чему не приводят, запах пирога все равно щекочет ваши ноздри. Вы едва сдерживаете слезы радости, чтобы никто не подумал, что вы сошли с ума. Меня же никто не видел, и я рыдал словно дитя, жадно вдыхая этот насыщенный влагой свежий воздух. Какое же это счастье! Внутренний голос продолжал бранить меня, но я уже не слушал его, мне было безразлично все то, о чем он говорил. Да, крысы разбежались и может быть уже не вернутся, и я упустил возможность утолить гложущий меня голод. Да, у меня совсем нет пищи, но какое все это имело значение сейчас? Дождь хлестал по карнизу, заливая пол у окна водой. Напрягая все силы, имеющиеся в руках моих и помогая им дряблыми ногами своими, перетащил я свою тушу к окну и завалившись на спину, подставил лицо под брызги дождя. Свежестью обдало меня, я жадно глотал капли срывающиеся вниз, и все вина мира, со своею сладостью и терпкостью были ничем в сравнении с небесной влагой, достающейся мне просто так. Как же я был счастлив!
VIII
Как же смеялся надо мною внутренний голос, когда я, напившись дождевой воды, вдруг понял, что помимо голода меня терзала и жажда. А я ведь и не заметил этого за мыслями о своем прошлом, словно и не желал пить. Теперь-то этот голос подтрунивал надо мной, все говорил о том, что желание мое во чтобы то ни стало разбить окно, прежде всего именно жаждой и вызвано, что я, мол, и не хотел вовсе никакого воздуха, а стремился лишь к одному, к воде. И как бы я не сопротивлялся, как бы не пытался убедить себя в обратном, доводы голоса были настолько сильны, что под конец я все-таки ему поверил. Неужели все это было галлюцинацией, горячечным воодушевлением, этакой фикцией в которую я поверил, и поверил со всей страстью на какую только был способен? “От обезвоживания и не в такое поверишь, я уже говорил тебе про Бога, помнишь?” — тщательно проговаривая каждое слово, выводил голос и все смеялся, смеялся, смеялся.
Но стоило ли ему верить? Ведь каждое слово его, было язвительной насмешкой надо мной, и он не то чтобы осуждал меня, нет, он только издевался. Ему кажется и повода не нужно было. Удивительное это было ощущение, лежать немощным на полу, в полном одиночестве, и единственным, кто составлял тебе компанию, был этот самый голос, самым непринужденным образом поливающий тебя помоями, словно эта насмешливость в нем была чем-то заложенным самой природой, чертой характера, единственной чертой, какой он обладал.
С каждым словом его, надежда на спасение во мне ослабевала, и я уже более не верил, что выберусь из этой комнаты живым. Я не знал куда деваться от этих беспрестанных насмешек, и пытался было снова предаться воспоминаниям о минувших днях, но от картин, всплывающих в памяти моей, в груди начинало что-то пульсировать, нечто гадливое и пакостное то сокращалось, то сжималось, отчего мне становилось не по себе. Наблюдая за собой, роющимся в нижнем женском белье, видел я, как чулки и колготки ползли ко мне, подобно змеям и обвиваясь вокруг шеи, душили и душили меня. Синюшнее лицо моё отражалось в тысячах зеркал, тех зеркал, что непременно стояли в прихожих, и в которых я неизменно запечатлевал своё преступное лицо, всякий раз как утолял свою похоть. А потом я умирал в этом ворохе тряпья и крысы, разбежавшиеся после моего броска в стекло, облепили тело моё и огромным, серым потоком ворвались в широко раскрытый рот. Живот мой пузырился, набухал и вдруг лопнув пустил наружу фонтан крови, в котором поласкались миниатюрные обнаженные женщины, лица которых более походили на затянувшийся только что шрам. Я не помнил их. Соблазненные мною девушки, за исключением той сумасшедшей в синем платье, жили в памяти моей ничего не значащими единицами. То были лишь цифры, обтянутые кожей и запеленатые в кожу, страстно дышащие и смеющиеся дурацким смехом. Я как Дон Жуан, мог бы вести список своих жертв, и я видел это, видел. Согбенным стариком сижу я за столом, и гаденько хихикая, вписываю в свой блокнот очередное число. Пятнадцать — вывожу я ровным почерком и напротив приписываю “где-то в парке, утром, точно помню, что видел купола храма Спаса-на-Крови”. Отложив в сторону ручку, я мечтательно запрокидываю посеребренную сединой голову свою и сладостно причмокиваю. Старательно и с поразительной честностью довожу я записи свои до конца и откидываюсь в кресле. Но вот блокнот мой, ощетинившись множеством острых зубов, впивается мне в глотку и с остервенением вгрызается в мою старческую плоть, а я оглашая пустую комнату свою хохотом, достаю ни бог весть откуда револьвер и пускаю пулю себе в висок. Одну, потом другую. Чрез мою голову уже можно продеть руку, а я все смеюсь и стреляю. Существо, отжившее свою чудовищную жизнь, столь же чудовищно и умирает.
Меня чуть не стошнило от всех этих кошмарных видений. Что же со мной происходит, неужели то во мне заговорила совесть? Она всю жизнь мою молчала и теперь подала голос, и именно в такую критическую минуту, когда я ничего сделать не могу. Так и буду лежать наедине со своей совестью, беспомощный и отвратительный. “Да-да, это именно совесть, — забубнил голос — и зная тебя, могу лишь сказать, что смерть уже близко. Ты принадлежишь к той категории людей, всю жизнь свою чинящих бесчинства и раскаивающихся лишь на смертном одре. По правде говоря, я разочарован, не ожидал от тебя такого, все надеялся, что ты, в гордыне своей, до самой последней минуты останешься честным греховодником, а ты взял и раскис. Но это ничего, еще чуть-чуть и в провидение поверишь, такое случается с людьми во время агонии, потому можешь продолжать свою исповедь. Да только я тебе наперед скажу, что ни одного светлого места в твоих воспоминаниях не будет, потому как ты самый последний подлец. И самое отвратительное в твоем случае это то, что ничего дурного, даже самой обыкновенной злости в тебе нет ни на йоту. Ничего благого ты не совершал, потому как не был на это способен, и преступлений не чинил, ибо это тоже поступок, значительный шаг, целая вселенная запертая в одном мгновении, а к такому тебя жизнь не готовила. Ты, как и многие другие, насекомое, беспозвоночное существо, застрявшее в вязкой смоле чувственных наслаждений, и не способное ни на какое действие. Одну лишь цель преследовал ты всю свою жизнь, и ей было поглощение. Проглатывать и гадить, и более ничего, единственным, что ты созидал были испражнения. И сейчас, вспоминая минувшие дни, ты тонешь в болоте, захлебываешься. Тебе не доступно то окрыляющие чувство, которое неизменно посещает нас всякий раз как мы вспоминаем первую свою влюбленность. Ты мерзнешь, ведь память о нежности матери не греет, она мертва в тебе. Нет в тебе ничего светлого, и даже самые приятные воспоминания твои о той девушке в синем платье связанны с пороком и ложью. Ты ничего не создал, ничего!”.
Ужасное чувство голода мучило меня, и до слов голоса мне не было никакого дела. Будто бы я и без него не знал, что жизнь моя прошла таким образом, что о ней и сказать нечего. В животе моем, под слоем обрюзгшей кожи, что-то беспрестанно вращалось, требуя пищи, но я ничего не мог сделать.
Но как я пришел к этому? — спросил я самого себя, чтобы как-то отвлечься от сосущего ощущения пустоты в желудке. И вопрос был не в том, каким именно образом я оказался в столь жалком положении, это-то как раз более или менее прояснилось, но, что предшествовало этому падению? Как и почему возникло во мне это ощущение внутренней пустоты, которую пытался заполнить я многочисленными любовными приключениями и прочими гадостями, о которых мне и вспоминать не хочется? Под влиянием каких сил обратился я в ничто?
IX
Теперь уж крысы не вернутся, в том я был уверен точно, будто бы чувствовал тоже сомнение, мучившее и их. Какие же, однако, смышленые зверьки, как быстро они все осознали, и изучив меня (хоть и поверхностно) постигли в полной мере мою отвратительную человеческую природу.
В желудке журчало и булькало, каким-то грязевым фонтанчиком бурлило в животе моем чувство голода и сдерживаемое пластами кожи, впивалось в кишки чем-то острым. Этак и подохнуть можно, глупо как-то и по-скотски. А, впрочем, как же иначе еще умирает человек? Жить можно на разный лад, а испускаем дух мы все на один манер. Ломит тело, заключенная в тебе бренность, утаенная бахвальством юности, спрятанная иллюзией пышущего здоровьем и жизнью тела, выбирается наружу и распускается, разрастается, заполняет собой все и выжимает тебя как грязную воду из половой тряпки. На пол, в безвестность, никуда.
Но жизнь еще подлее. Ты будто бы хрустальный кувшин, на тоненьких, хрупких ножках, заполненный до краев чем-то важным и ценным. О, жизнь человеческая!!! Какова твоя цена?! Столько сору и смраду в воздухе витает от одной лишь возможности этот вопрос в голове проговорить, шепотом, чтобы и сам даже не услышал. И вороны повсюду. Кружат над головой и харкают (намеренно харкают, а не каркают) “Человек! Человек! Человек!”. А вот идет в каком-нибудь отдаленном городке иной человек по тротуару, скрежещет своими хрустальными ножками, цокает, трещит, стопочками своими по мягкой брусчатке ступает, аккуратненько, чтобы не рассыпаться, да вдруг этак поскальзывается и падает. Падает, головушкой стукается о какой-то случайный выступ, появившийся неизвестно откуда, ведь вселенская мнительность никак бы не позволила выступа, это уж слишком рискованно, висок расшибает, да глазоньки бесцветные свои, на веки вечные закрывает. Лопается эта хрустальная конструкция, течь дает, да разливается по асфальту алым, расходится во все стороны, кровавой кляксой расплывается на листе сегодняшнего дня. И какого черта такая ценность была помещена в такую обертку? Это уж издевательство какое-то, честное слово, не лучше ли родиться мертвым, чем вот в этакую дрянь быть замотанным? А иные еще и кичатся “глянь-ка, какая у меня шкура, загляденье!”.
И самое отвратительное заключается в том, что мне дали надежду на спасение. С самого-то начала я был её лишен, думал даже, что мертвым лежу, а тут эвон какая ерунда, лучше бы уж умереть. Но как ни странно о смерти, об её безоговорочных преимуществах можно думать лишь на живую голову. Да и выбираешь ты её лишь на словах, а на деле мне и представить невозможно, чтобы кто-то взял бы лег на пол, да умер, это уж что-то фантастичное.
Какие же это все пошлости и глупости!
Я ничтожен. Я — лишь груда жира, распластанная на полу, немощью к нему пригвожденная и ни на что не способная. А ведь человеком был! Это-то и отвратительно, это-то и унизительно. Если бы не это, то мучился бы я? Нет! Какое мне дело, то того, в кого я превратился? Вот кем я был, это уже другая статья!
А ведь можно же поесть и кожи. Доползти бы до прихожей, там наверняка имеются какие-нибудь завалявшиеся кожаные башмаки. А из чего интересно сделана эта кукла, столь на меня похожая? Эх, целлофан! Это уж на самый крайний случай, когда совсем уж прижмет.
Я верно походил на огромную, жирную гусеницу, то перекатывающуюся по полу, то сжимающуюся чуть ли не вдвое, превращаясь при этом в шар, глянцем поблескивающий, и, вытягивающейся во всю свою отвратительную длину, при броске вперед после небольшого затишья. Крысы верно от души хохотали в своих неведомых норках, и писком исходили, делясь меж собою своими впечатлениями.
Крысы! А ведь раньше я человеком был!
Я запыхался. И не было какого-то отдельного сегмента, не было того центра усталости, как-то обыкновенно бывает с человеком. Долго и много ходишь — болят ноги, перетаскиваешь что-то, гудят мышцы рук, сосредоточенно думаешь, все туманом в голове застилается. Меня же преисполнила какая-то вселенская усталость, а от одной лишь мысли о том, что я делаю и для чего, становилось тошно. Ползу в прихожую, чтобы пожевать башмак, а ведь раньше, мог и стол, уставленный всевозможными яствами перевернуть без всяких зазрений совести.
В один из тех хмурых вечеров, когда Петербург облачался в свою темную одежду, и запрятав грязненькие и скукожившиеся от стыда центральные переулки свои, выставив как напоказ огнем горящие набережные, я сидел за столом, пытаясь пьяной мыслью зацепиться хоть за какой-нибудь предмет. Окрест меня сидели пятнами расплывшиеся люди, и все шелестели, этак тихо и с каким-то елейным упоением, назревали и лопались как пузырьки пеной бьющегося о берег прибоя. Все уже было съедено и на столе стояли лишь бутылки, дрейфующие из рук в руки, исчезающие и появляющиеся снова, и я все никак не мог сосредоточиться, настолько много было движения вокруг.
Я выполз из-за стола и откатился куда-то в гостиную, тут же опустившись в кресло. Из шума и гама, доносящегося с кухни, словно вышвырнутый его силой, влетел вслед за мной какой-то неизвестный господин, без имени, без лица и даже без какой бы то ни было истории, которую я хоть краем уха да слышал бы. Сев рядом и повернувшись ко мне своим вздернутым и расплющенным как у летучей мыши носом, он молчал, и все дышал с громким и каким-то неприличным свистом. С таким-то рылом того и гляди весь воздух в гостиной выкачает, а мне сиди и задыхайся, — подумалось мне и смешок вот-вот готов был вырваться наружу, как неизвестный заговорил.
— А я вот возьму и брошу, честное слово брошу! — выпалил он, то ли шепелявя, то ли заикаясь — Это уж совсем никуда не годиться!
Он запрокинул голову на несколько минут воткнув в рот свой, прорезавшийся из-под сплошной глади кожи, горлышко бутылки. Неизвестный с жадностью глотал вино под аккомпанемент утробного сердцебиения. Бух-бух-бух — с грохотом проваливалась в чрево его пьянящая жидкость. Чуть не упав, стремясь в пол, выпуклым и рельефным лбом своим, он занял мало-мальски вертикальное положение, швырнув бутылку в стену. Та разбилась, как-то тихо, почти беззвучно.
— Вот скажи мне, правильно ли я думаю, или нет, — продолжил он, заглатывая буквы и отхаркивая звуки, ни в одном алфавите мира не встречающиеся — в моей это воле или нет? Ах, черт тебя дери! Ты же ведь не знаешь ничего!
Он щелкнул себя ладонью по лбу, и по-пьяному сокрушенно завертел головой, будто хотел вкрутиться в собственную руку.
— Я полагаю, полагаю, понимаешь, что быть или не быть человеком, это исключительно моё право. Один лишь я волен решать кем мне быть. Вот захочу и не буду, перестану быть человеком и все тут, не сдвинешь меня. Ты только посмотри, посмотри кругом-то! Все эти замужние мужчины и женатые женщины, дряхлые дети и молодящиеся старики. Это знаешь ли, доказательство! Замужняя мужчина, я тебе доложу, это почище чем кошка с собачьим хвостом и мышиной мордой, так-то! Возможно все, понимаешь? Тут такая пропасть свободы, что можно самого Ирода в безумии перещеголять. Меня вот возьмем. Родился свободным, а значит сам могу решать, как мне поступать. Могу так, могу этак, и все-то истинным будем, все-то верным окажется, потому как, брат, свобода! А что? Захочу и человеком буду, а уж ежели прижмет, то и в свинью могу обратиться. Вот скажи, что я? Кровь и плоть, жажда и голод — лишь эти вещи во мне реальны, все остальное фикция! Сколько раз я пытался найти в себе эти (хи-хи-хи, — засмеялся он гнусно) высокие материи! Ох, сострадание! Ах, любовь! И находил, право, находил, да только вот выпьешь и фить, нет ни черта, одно только скотство и остается. А на кой черт нужна вся эта мишура? Она как бы есть, но в действительности её нет, и как по мне так честнее человеком не быть. Уж стать свиньей, да на том и стоять, а мы-то насквозь в своем лицемерии прогнили. Вот оно и аукнулось нам. Люди, да люди, а свинью-то прятали столько веков в себе, вот она до свободы жадная и вырвалась наружу, и таких сейчас делов наворотит, что голову пригни, да в сторонку отойди.
Он много еще говорил, уходя в такие дебри, смазанные сальностью всевозможных деталей, что слушать его было и скучно, и неприятно. Иногда неизвестный хохотал, своим гаденьким, каким-то пещерным смехом, отдающим сыростью. Кончив, он как-то нелепо, все время соскальзывая и спадая на пол, вполз на подоконник и отворив настежь окно, впустил в комнату мешанину петербургского воздуха. Было тут и балтийское море, и испарения канализаций, и удушливый мускус темных подворотен.
— Высокие материи! — воскликнул мой собеседник — С моим-то давлением, ваши материи высокие, очень даже вредны будут!
Произнеся это, он как-то неловко плюхнулся в окно, без малейших брызг, даже не всколыхнув темного моря ночи, накрывшего город.
Так, словно жуешь пожелтевшие, полуистлевшие письма, — подумалось после первого прикосновения зубов к язычку, отыскавшегося в прихожей, ботинка. Ничего животного, живого и настоящего в этом куске кожи не было, материя, всегда бывшая мертвой. Оторвав кусочек, я стал его жевать, не чувствуя ничего, кроме отвращения и какой-то жалости к самому себе, да быть может еще солоноватый привкус пота, хоть как-то смягчающий эту муку.
X
Был ли я хуже сейчас, разжевывая этот ботинок, по сравнению с тем человеком, образ которого так отчетливо встает перед моими глазами, всякий раз, когда я начинаю жалеть самого себя? Эти нелепые и отвратительные вопросы, заданные неизвестно кем и адресованные в пустоту. Кто я? Нет-нет, позвольте, так просто я об этом сказать не смогу, тут знаете ли такая материя…Лабиринт из многоточий. Другое дело, если вы меня спросите, не я самого себя, а вы! Вот только произнесите эти волшебные слова “Кто ты?” и поверьте, такого услышите! Целую историю, и может быть даже интересную, а мне и стыдно не будет.
Я, если уж быть совсем честным, и самому себе частенько лгу. Может быть и сейчас попробовать, а? Ты, мол, человек замечательный, человек исключительно…И снова многоточия, перечислять можно до бесконечности, но в этом-то и загвоздка, что слов я знаю ничтожное количество. Знаю я только такие слова, какие знать надобно, которые в ходу, и от которых не отвертеться, потому как они составляющая всего.
Какой-то кусочек, разжеванный, рассосанный и уставший сопротивляться челюстям отскочил от ботинка и тут же оказался в моем желудке. Сразу же стало как-то хорошо и спокойно. Значит можно жить! Оказывается, даже с торчащей из глотки подошвой сапога можно остаться человеком. Можно и в помоях вываляться, это ничего, это даже впрок пойдет, мол будешь знать собака, каково это. Но я не мог, нет-нет, мне уже никак в человечью шкуру не влезть, и я это отчетливо понимал, что, впрочем, меня совершенно не волновало, лишь бы быть, все остальное второстепенно.
Предаваясь воспоминаниям о прошлом, припоминая ту девушку в синем, я чувствовал нечто неприятное, будто бы выслушивал рассказ о чем-то пошлом и гадком. Но я только сейчас это так воспринимал, и именно от осознания собственной никчемности. Смотришь на себя со стороны и видя подобную вошь, трясёшься всем телом от страха, как бы не раздавил кто, а ведь всякий может, и помощи ждать не откуда. А я хочу спастись! Не шутки же ради я тут башмаки жую! Нет, мне страшно, до одури страшно от мысли, что это все перестанет существовать, оборвется как радиовещание, выключится, без предварительных помех, говорил диктор и замолчал. Тишина.
А прав был мой внутренний голос, вот я и в Бога уже веровать начал, да вот только худая это вера, трусость одна. Но раньше я и об этом бы не подумал, тогда-то любая вещь, которую я сейчас пакостью называю (заискивая неизвестно перед кем в надежде на снисхождение) была для меня самой обыденной. Не совершая ни добрых, ни злых поступков, я плыл по жизни среди явлений, совершавшихся без моего участия. Я был никем, и нынешнее состояние моего тела, не более чем отражение копошащейся в грязи, отвратительно извивающейся души моей.
До слуха моего донесся стон. Я испугался, башмак вывалился у меня из рук и встретившись с полом, громко хлопнул. И снова стон. Подобного я ранее не слышал, ничего более причудливого природа на свет еще не производила. Казалось, что будь это возможным, чтобы животное (допустим корова) испытав сугубо-человеческую боль, издало бы вопль от этой боли, по животному заревело, то именно так бы это все и звучало.
Он не смолкал, откуда-то сверху, капля за каплей в мою отвратительную квартиру затекало море чьих-то страданий. Елена Викторовна? Но она ведь говорила со мной, перед тем как уйти, и я не слышал, чтобы она вернулась назад. Кто это?
Я вслушивался, чтобы понять, хотя бы приблизительно, кому мог принадлежать этот стон. Это отвлекало от мыслей, ранее мучивших меня и как-то заглушало чувство голода. Все то же животное, нечеловеческий стон. Хлюпающая грязь, шипение, журчание, все что угодно, но человека я в этих звуках различить не мог. Но я был абсолютно уверен в том, что какофония эта сыграна одним из моих соседей. Быть может то был муж Елены Викторовны. Тогда же почему она бросила его и не вернулась? Она явно сошла с ума, ты же разговаривал с ней, помнишь разговор с этой помешанной?
Вдруг громкий свист, словно поставленный на плиту чайник вскипел и начал истерично предупреждать об этом всех присутствующих в квартире. Неизвестный, на время переместившийся в мою квартиру, заполнив её пронзительным и протяжным звуком, вернулся к себе, и я услышал, как кто-то, разместившись на обратной стороне моего потолка стал тяжело и громко дышать. Этот некто, словно спасенный утопающий, выволоченный на берег торопливо сипел, жадно проглатывая воздух.
Совершенно новый звук. Будто бы хотели сказать что-то, но слышен лишь дрейфующий по волнам, созданным мелодикой каждой отдельной буквы, хрип. Неизвестный откашлялся, чтобы прочистить горло. И снова. Да-да, я уже начинаю разбирать слова! Как же верно страшно сейчас моему соседу сверху, я бы боялся, умер бы со страха, от осознания непроходимости этой немоты. Это человек! Я слышу хрипловатое, спасительное “Помогите”. Теперь нас двое, и мне уже не так страшно.
Я подтянулся и схватившись за дверную ручку с остервенением стал дергать её. “Сейчас, сейчас, подождите! Я иду!” — кричал я во всю глотку, чтобы хоть как-то успокоить того неизвестного сверху. Черт, закрыто!
Перекатившись поближе к вешалке, я ухватился за пальто и с громким хрустом (порвалась подкладка) стянул его. Ну где же вы?! — хрипело неизвестное. Сейчас! Сейчас! Ключ оказался в кармане. Странно было вновь держать этот предмет, руки, отвыкшие от всякой работы тряслись, все выскальзывало, выскакивало, летело ко всем чертям! Я вставил его в замочную скважину и стал крутить. Заело! Где вы?! Бегу!
Локоть, на который я опирался все это время, заскользил и пошел куда-то в сторону, меня потянуло вниз. Бесполезно, все это уже не имеет никакого смысла, — промелькнуло в голове. Я лежал в прихожей, держа в руке осколок ключа, другая его часть была в замке. Мне не выбраться отсюда.
— Где же вы? Почему вы молчите? — услышал я отчетливо женский голос.
Женщина!
Не говоря более ни слова (я и так обнадежил бедняжку, но ничего для неё не сделал) стал я колотить в дверь. Если бы только встать, то под тяжестью моего тела она бы поддалась и открылась, а так ничего не выйдет. Господи! А Елена Викторовна, настоящая красавица. Как же мне этого не хватало, как мне этого не хватает! А если она еще и беспомощна. Но как же открыть эту чертову дверь?
XI
Но нет, все это бесполезно, мне не выбраться. Я умру здесь, она у себя и все, ничего более не будет. Лишь бы это произошло одновременно, а то не сладко придется оставшемуся. Хоть бы я умер первым!
Тьфу ты! Глупости какие, надобно прийти в себя. Я даже на ноги подняться не смог, еще нет в них той силы, необходимой для этого. Но встану, обязательно встану!
А что если она безобразна? Да какая к черту разница?! Она — женщина, большего и не требуется. Может мы одни в целом мире. Мы и крысы.
— Я отвратительна! — услышал я громкий выкрик сверху, сразу же захлебнувшийся в волнах истошных рыданий.
И я, — подумалось мне, но это уже не имело никакого значения. Люди в общем-то далеко не так приятны, как об этом принято говорить. Бьющиеся в бешеных конвульсиях жизни органы, запеленатые в упругую кожу, кое-где прикрытые костьми да какая-то нелепая шерсть у кого по всему телу, у кого местами, торчащими клочками.
Я представлял, как наблюдаю за этим со стороны. Две мерзкие гусеницы, одна на другой, едва заметные движения, толчки, возня. Человеческое желе дрожит, глянцем переливается, складки кожи ходят то в одном, то в другом направлении, по кругу, то и вовсе без всякой траектории. Как же это омерзительно! Но невозможно оторваться, воображением и телом тянет к этому, всеми помыслами, каждый вдох и выдох за одну лишь возможность представлять себе это. Во многом способствовали и всхлипывания Елены Викторовны, они все усугубляли, дополняли эту мерзкую картину полутонами насилия и принуждения. Она задыхается под весом моего тела. Лицо и без того уродливое стало еще страшнее, синее и жуткое, смотрит на меня рыбьими глазами своими. Прикасаясь к её коже, я чувствую холод.
И чем дольше я думал об этом, тем удовольствие мое от этих мыслей становилось более насыщенным. От каждого нового нюанса этой фантазии, приходящего мне в голову, по телу пробегали мурашки, словно бы кто-то касался моей кожи губами. Тысячи и тысячи поцелуев. Наслаждаясь этим видением, которое в любое мгновение могло стать явью, я параллельно разбирал все это по частям и впадал в экстаз от этого анализа. Выходило так, что чем омерзительнее было то, что я делал с этой женщиной, тем сильнее во мне было ощущение протеста. Я нарушал запреты, срывал оковы, совершал небольшую революцию в этой самой комнатке. Вот она свобода! Вот о чем говорил тот человечек из воспоминаний. Но я жить хочу, и свиньей ни за что не стану. Всех оборочу в свиней, а сам человеком останусь. Так-то!
— Вы здесь? — сползло с потолка дрожащее слово моей соседки.
— Да, — буркнул я недовольно, мне бы еще помечтать, а тут приходится разговаривать — Елена Викторовна, это вы?
— Да, — ее голос задрожал — я не знаю, не знаю. Нет, это не я. Не я! Нет!
И вновь все заполнилось её рыданиями и воплями, редкими членораздельными восклицаниями и практически беспрестанным мычанием.
— Знаете, я тоже далеко не красавец, — выговорил я громко, чтобы она наверняка меня услышала — очнулся как верно и вы, с ощущением дикого страха, ни слова сказать не могу, ни рукой пошевелить, одним словом ничего. Немота и неподвижность. Я даже знаете ли думать в начале не мог, все слова растерял и мысль все не выстраивалась никак.
Всхлипывания стихли. Она слушала меня и постепенно успокаивалась, осознание того, что у нас с ней общее горе, благотворно влияло на Елену Викторовну, и она мало-помалу отходила от ужаса пробуждения.
— Верно, сейчас все такими стали, — продолжал я, в надежде заслужить её расположение — я как в себя пришел, то думал, что никого и нет, один на всем свете остался. Так страшно мне и одиноко было, а теперь вот вы появились, и кажется мне, что еще многие спят и вот-вот проснуться.
— Почему же вы до сих пор не поднялись ко мне? — спросила она уже довольно-таки ровным голосом.
— Я не смог, — ответил я и почему-то засмеялся — ноги еще не держат, но думаю, совсем скоро все изменится.
Я не стал говорить, что входная дверь в мою квартиру скорее всего заблокирована полностью, что замок поломан и выйти я не смогу, чтобы не расстраивать её.
— А сколько этажей в нашем доме? — спросил я о том, что первое пришло в голову.
— Ах, я не помню, даже не знаю на котором живу я, — выпалила она на одном дыхании — ни номера квартиры не помню, ничего. Вот скажите, была ли я замужем? — бросила она и не дав мне и слова сказать, тут же продолжила — Вот и я не знаю, вам то простительно, если вы не знаете, вы и не должны. А вот я! Я-то должна помнить есть у меня муж или нет! А я ничего не помню, совершенно, будто только жить начала и до этого дня со мной ничего не происходило, да и меня не было. Ничего не было, тьма и пустота, и из них как-то я выпросталась, с таким вот гаденьким ощущением того, что раньше что-то было. Скажите мне, было что-то или я заблуждаюсь? Вы вот помните что-нибудь?
Я рассказал ей историю о девушке в синем платье, сильно её исковеркав. В этой новой истории, жертвой был я, а она была точной моей копией. С одной лишь разницей, в груди этой воображаемой мегеры билось безумное и смелое сердце, и в моей повести она чуть ли на людей с ножницами не бросалась, когда те её чем-то раздражали. Я же был тщедушным трусом, способным лишь на мелкие пакости.
— А история-то дрянь, — задумчиво проговорила Елена Викторовна, выслушав меня и тут же добавила с какой-то холодной насмешливостью в голосе — да вы Дмитрий Васильевич самый обыкновенный слизняк! Уж я очень надеюсь, что поблизости со мной кто-то спит и вот-вот проснется, от вас и помощи то небось никакой не дождешься.
— Ну и черт с вами! Когда буду уходить, обязательно постучу в вашу дверь и попрощаюсь.
— Вы только стучите как можно тише, а то еще кулачок себе расшибете и разрыдаетесь. Неловко как-то получится, вы рыдаете, а я смеюсь.
Я промолчал. Вот так мы и отказались друг от друга, и из-за чего? Как я мог так ошибиться! А сказал бы так как все есть и сразу бы её в себя влюбил. Эх, черт! Но ничего, она еще узнает каков Дмитрий Астахов!
Мысли об обладании Еленой Викторовной снова закружили мне голову. Я ненавидел её всею душой и мечты мои становились более изощренными, мрачнели и скатывались в одно бесконечное издевательство и извращение. И я знал, что если раньше мне не хватило бы смелости для свершения всех этих фантазий, то сейчас было самое подходящее время. Мир погрузился в сон, и люди словно кроткие младенцы, закрыв глаза и головы на пух подушечный сложив, едва дышащие, всем телом ослабели и лишь один я в этом сонме спящих жив!
XII
Она молчала. И хотел бы я обратиться к ней, но знал, что тем самым еще ниже упаду в её глазах, да и ответа, как пить дать, никакого не последует. Я был чужим, ненужным, лишним, и таким жалким. Как же она верно интересно крутит в своем воображении мою никчемную фигурку. Подхватила её, подняла в воздух и болтает в разные стороны, резко-резко, до хруста в моих костях. Я же извиваюсь, послушный воле её движений и все как-то виновато улыбаюсь, будто перед кем-то извиняюсь за то, что мне нравится эта мука.
Как бы мне выбраться отсюда? Пожевать что ли ботинок? Аппетита нет совсем. Я рассмеялся, громко-громко и как-то жутковато, с неуместно-длинными паузами.
— Чего это вы там? — недовольно проворчала Елена Викторовна.
— Аппетита нет совсем, и я говорю это, когда речь идет о самом обыкновенном башмаке!
— Что-что? Я не совсем вас понимаю.
— Господи прости! Валяюсь я в прихожей и самого себя спрашиваю: “Не пожевать ли мне ботинок?” и тут же отвечаю “Аппетита нет совсем”! Представляете, аппетита нет?! Вы когда-нибудь пробовали ботинки?
— Нет, и мне право совершенно не хочется.
— А придется, еще как придется.
Снова тишина. А если через окно? Как-нибудь этак по карнизу подняться, или по водостоку? Эх, на ноги бы встать в начале! Она ведь там совсем одна, и никто не услышит, никто не придет на помощь.
Я перекатился в комнату. Можно было бы ухватиться за отопительную трубу и попробовать подтянуться на ней, но пол рядом с окном был усыпан осколками. А что мне эти осколки в самом деле?
Стекло впивалось мне в спину, от пота ладони скользили по металлической поверхности, и я срывался, бился локтями о пол, ругался, снова хватался за трубу, и чувствуя, как она обжигает мою кожу, изо всех сил старался подняться.
Наконец-то! Я стоял на, дрожащих от напряжения, ногах своих и мог озирать комнату с высоты своего роста. Но не этого я добивался! Мне во чтобы то ни стало надо научится ходить и как можно быстрее, а то вдруг еще кто-то проснется. Не зная, как еще можно разработать онемевшие ноги, я стал приседать, медленно и неуклюже, всем телом ухватившись за отопительную трубу.
— А ведь как раньше хорошо было, — услышал я сквозь грохот бьющей в висках крови, голос Елены Викторовны.
Она говорила сама с собой, я был не нужен ей, меня не было. Как давно это продолжалось я не знал, потому как от напряжения кровь бешено пульсировала и все стучалась в стенки сосудов, громыхала, гудела в голове и опускала весь мир под воду, отчего он звучал как-то приглушенно.
Раньше было хорошо? А что было раньше, она говорила об этом? Я притаился, спрятался, будто кто-то мог меня увидеть, задержал дыхание, чтобы стать самой тишиной, чтобы слышать любое сказанное ей слово, улавливать каждое дыхание. И она заговорила, заговорила так, словно писала, увековечивала славные времена грядущего прошлого, и хоть бы только она не останавливалась, а продолжала, продолжала, продолжала!
(Елена Викторовна со стороны)
Елену Викторовну вряд ли можно было назвать человеком выдающимся. По правде говоря, в наше время выдающиеся люди встречаются не часто. В них необходимости более нет. И это очень даже просто доказать. Когда нет границ, нет и людей, выходящих за границы, а именно они-то и являются выдающимися. Елена Викторовна границ не пересекала, она, как и все мы, была человеком запредельным и могла бы конечно пройтись голышом по Дворцовой площади будь в том для неё хоть какая-нибудь выгода.
Выйдя как-то случайно замуж, а в наш просвещенный век иначе и быть не могло, потому как всякая закономерность, будь то денежная выгода или какая-нибудь влюбленность, принижает человеческое достоинство, она из самой обыкновенной девицы превратилась в самую обыкновенную даму. Мужа своего она не любила, как и он её, и в том не было ничего парадоксального или необычного. В наше честное и смелое время мы не стеснялись говорить о том, что любви не существует, что она суть лишь химия, и что нет в природе никаких побудительных причин окромя лишь человеческого воления, совершенно независимого и ничем не обоснованного.
Семейная жизнь Елены Викторовны мало чем отличалась от супружеского быта любой другой женщины. Детей у неё не было, они бы лишь мешали наслаждаться жизнью, да и что право за примитивизм-то такой это ваше деторождение? Мужу её было совершенно начхать на это обстоятельство, он, как и многие другие, как и сама Елена Викторовна, был озабочен лишь вопросом комфорта. О, то была настоящая одержимость, начавшаяся давным-давно и подходящая к точке пика в наше время.
Положим, что начиналось все очень даже разумно, с какого-нибудь камня, или допустим с глиняного горшка, в котором удобнее всего было переносить угли. Здесь как вы видите, нет ничего ужасного, а главное, сколько пользы! Но вот то, что я имел честь наблюдать в свое время, уже настораживало.
Елена Викторовна, была человеком не то чтобы ленивым, а скорее следующим установкам о том, что надобно себя беречь. Рабочий день протяженностью в два часа — вреден для организма! Не потребляйте более десяти яиц в день! Потребляйте в пищу сорок яиц в день! К этим и многим другим вещам она прислушивалась и покорно слушала их, нисколько не смущаясь того, с какой периодичностью мнения переходили от одной крайности к другой.
Как бы там ни было, но большую часть времени Елена Викторовна вместе с мужем проводила дома, ничем не занимаясь, отдаваясь на волю механизмов комфорта, которыми она себя окружила. Бездумно встречала она дни уставившись в материю их слепыми глазами своими и застыв на месте, даже не глядя во след скачущим прочь минутам и часам, продолжала лежать на диване. Человеку не нужно было ничего делать, за него все делали приобретенные им вещи.