Никита Демидов
Туша
I
Пришел в себя я в пустой комнате, с наглухо, как казалось, заколоченными окнами, настолько темно было кругом. Откуда-то доносились человеческие стоны, но откуда именно, я не знал, потому как не в силах был пошевелиться. Тело мое будто бы принадлежало кому-то другому, человеку верно спящему или уже умершему, настолько мертвенной была непокорность этих рук и ног. А звуки человеческих страданий все лились мне в уши с настойчивостью механизма, зарождаясь и угасая через одинаковые интервалы времени, не меняя ни тональности своей, ни даже какого-то заключенного в этих стенаниях послания. Отовсюду веяло какой-то болезненностью: от потолка, покрывшегося пылью, от стен с выцветшими обоями, от этого неизвестного, умирающего где-то по близости. В одно мгновение я даже решил, что эти звуки скорее всего вызваны сквозняком. Гуляющий по квартире ветер раскачивал какую-нибудь свисающую с потолка железку, а моё расстроенное воображение приняло скрип за стоны. Но нет, это было совершенно не так, в этой темной комнате было до тошноты душно и жарко. А значит то стонал человек, но кто он? и как здесь оказался?
Но я кажется совершенно все запутаю, говоря о пробуждении, и умалчивая о самом сне. И так как повествованию этому нужен некоторый порядок, я хотел бы начать с периода, который предшествовал моему пробуждению.
Тяжело описать то состояние, в котором я находился неопределенное количество времени, и которое верно могло бы продлиться до самой моей физической смерти (потому как духовно я давным-давно умер) не будь во мне чего-то такого, что этому помешало. А, впрочем, в действительности оставалось лишь погаснуть последней искре — моему мозгу, еще функционирующему, но уже погибающему. Даже перевести взгляд с одного предмета на другой было непосильной задачей. До слуха моего доходили какие-то звуки, но я ничего не мог бы подумать об них, потому как думать было нечем, ни единого человеческого слова я не знал. Первым, что я увидел был потолок, но, что такое этот самый потолок с непривычки? Тут и испугаться можно, да еще и стонет кто-то, а вдруг это он? и не стонет может, а рычит, предупреждает о броске? Но мой парализованный мозг верно и этого воспроизвести не мог, во мне лишь, что-то клокотало. Вглядываясь в окружавший меня туман, вслушиваясь, я будто бы что-то припоминал. Я знал, знал, что это за предметы, и сверх того верно о многом знал, но как же вспомнить?
Если младенцы были бы способны говорить еще в чреве матерей своих, то им лучше моего удалось бы передать то, что я испытал, вспомнив вдруг слова. Я будто бы заново родился, и истошно, как в припадке, стал болтать с самим собой. Как же отрадно было слушать звуки собственного голоса. Я не узнавал его, казалось и не слышал никогда раньше, но точно знал, что он принадлежит мне. Я кричал, и плакал от радости, хохотал, перемежая проклятия с восхвалениями в адрес ни бог весть какого существа, вернувшего мне дар речи. Вместе с этим, мысли, блуждавшие до этого, чем-то неопределенным и даже инородным в мозгу моем, вдруг обрели форму. Я понял, что слышу стон и не знаю кому он принадлежит, потому как не могу и рукой пошевелить. Я осознал, что тело, принадлежащие мне не более чем омертвелая масса мышц и костей, и на смену радости пришли страх и отчаяние. По мере того, как ужас во мне все нарастал, стоны становились все громче.
Кто здесь? Кто здесь?! — кричал я словно в бреду, но ответом были лишь доносившиеся неизвестно откуда стенания.
Господи, да что же это такое со мной происходит? — спрашивал я самого себя, но ничего не мог сказать. Да и кто я? Что я здесь делаю?
Спустя какое-то время я успокоился, и попытался рассуждать здраво, насколько это вообще было возможно при подобных обстоятельствах. Перво-наперво я пришел к заключению, что мне ничто не угрожает. Неизвестный, стонущий где-то поблизости верно умирал, а если же это было не так, то он давным-давно бы на меня набросился, будь у него такое намерение. Если же нас против воли и удерживали в этой комнате, то дать отпор этим таинственным похитителям я не мог, а следовательно надо было смириться и ждать, чем же все это закончится. Этим я как казалось и успокоил самого себя, но через какое-то время страх неизвестности снова сковал моё и без этого обездвиженное тело, и мысли, гадкие и противные мысли, кишмя закишели в голове моей.
Я умираю! Умираю! — прогремело вдруг из глубины комнаты и стоны прекратились.
Я остался совсем один.
II
Он умер, он действительно умер и в этом не могло быть никаких сомнений. Я не слышал ни стонов его, ни дыхания, ни даже тех странных звуков какие выдают присутствие человека. Я не слышал ничего, даже с улицы до меня не доходило ни звука. Сплошная тишина, словно я был окружен давным-давно умершей природой. И вот тут-то меня посетила до ужаса простая и самая, как казалось очевидная мысль. А уж не умерли я сам? Да-да-да! Это определенно так, иначе как объяснить эту тишину? А неподвижность тела? Скажите мне, как все это уяснить, а? Я даже обрадовался, придя к этому, уж по крайней мере теперь многое становилось ясным. Но как же? Я, да умер? Да ведь это же просто смешно! Жил себе жил и вдруг умер, как такое возможно?
Я никак не мог смириться с этой мыслью, хотя она, пожалуй, и была наиболее правдивой из всех тех, что тогда посещали мою голову. Как это право смешно вспоминать теперь, думал он, о том, думал, что умер, да разве же мертвые думают? Но тогда мне было не до смеха. Смерть всегда представлялась мне чем-то не существующим, я всегда думал, что она не более чем шутка. Этакая абстракция, схожая с воспалением мозга, которым взрослые пугают детей гуляющих по морозу без шапок. Одень, немедленно одень, а то все мозги себе простудишь! — вспоминаю я невольно грозные восклицания своей матери. Так же и со смертью, как же можно умереть, ведь не простудил же я тогда ничего, а тут на тебе!
Мне даже не страшно было, а как-то слишком уж необычным было это положение мертвеца. Вроде бы все осталось неизменным. Тоже ощущение жизни в собственном теле, да и реальность осталось той же, тишина была тишиной, а темнота темнотой. Я видел их, слушал, и не было в этом ничего мистического. Я словно проснулся среди ночи, посмотрел на стену и уснул дальше, ничего, самая обыкновенная действительность. А тут ведь о смерти речь шла, о прекращении существования! И неужели моя жизнь настолько жалка, что по завершении её не произойдет ничего необычного? Что же это мне теперь, булыжником лежать? Чувствовать в себе силу, не имея возможности даже пальцем пошевелить, а лишь рассуждать о собственной немощности. А оно ведь так и выходило, раз тело ни на что не способно, то значит и жизни во мне нет, а мысль эта не более чем предсмертная судорога, того и гляди к завершению своему подойдет.
Но разум мой не унимался, и от многочисленных мыслей, кишащих в голове, зазвенело в ушах. Может не умер? Но как, ведь вся жизнь в теле, а оно сейчас ни на что не годно. Не в силах ничего уяснить, я стал копаться в воспоминаниях, и тут же из темноты минувших десятилетий в памяти всплыло лицо профессора Ватниковского. “Вы, дорогие мои запомните вот что, — частенько повторял он на своих лекциях — нет для человека ничего более важного чем тело его. В теле жизнь и это такая же неоспоримая истина как то, что я профессор, а не какой-нибудь аббат Кентерберийский. Это вы должны запомнить на всю жизнь. Но мои слова были бы лишь пустой болтовней без должной аргументации, и посему я должен разъяснить все изложенные мною позиции. Я не буду мучить вас долгими разглагольствованиями и сразу же приступлю к пояснениям. Очевидным является то, что вся деятельность человека во все время его существования имеет под собой лишь одну цель, а именно окружение жизни всякого необходимыми удобствами. Многие утверждают, что данная аксиома ничего не доказывает, что она мол лишь демонстрирует нам рациональность мышления нашей популяции, но я советую вам не слушать этого вздора. Тело является внешним и самым главным проявлением жизни, и вот почему. Медицина, строительство городов, селекция животных и растений — все это устремления нашего тела. Оно есть обоснование всякого прогресса и стремления к совершенствованию, и потому оно является основой нашего бытия. Да и уж позвольте мне один простой пример для доказательства, вот болит у вас зуб, что тогда, не раздражены ли вы сверх меры, а?”.
А что если он был не прав, и все мы, верящие ему, были лишь горсткой глупцов? Ведь если разобраться, то именно благодаря его учению, я сейчас даже не мог понять, мертв я, или нет? Так ли уж важно холить и лелеять тело (чем были озабочены я и все мои сверстники) нежить его, если мысль, оказалась более долговечной и живучей?
Но если я жив, то почему лежу распластанным и не могу пошевелиться? Ведь должно же быть этому хоть какое-то объяснение! И в голове снова зажужжали мысли, замелькали силуэты из прошлого, загремели тысячи чужих голосов, какие я когда-либо слышал.
Как же это просто! Очевидно я лежу в таком положении уже долгое время и мышцы мои ослабли, полностью атрофировались и нужно было как-то на них подействовать, но как? Не придумав ничего, я представил, что в правой ладони моей лежит яблоко и начал прилагать все усилия, чтобы сжать его. Как казалось, все получалось, я был полностью убежден, что надавливаю пальцами на твердую мякоть сочного фрукта, и даже слышал порой как она хрустит под пальцами, но то были лишь галлюцинации, сплошной обман, я по-прежнему ничего не чувствовал.
Помогите! — закричал я со всей силы, отчаявшись вернуть конечностям своим прежнюю чувствительность и подвижность — Спасите! И вдруг грохот, треск, шелест. Откуда-то сверху, будто бы кто-то услышал меня и побежал. Быстрые-быстрые шаги, скрип, хлопок и тишина. Кто-то стал скрестись в дверь, шаркающие звуки вылетали из прихожей и стегали меня по ушам. Эй! Я здесь! Помогите!
— Кому здесь нужна помощь? — спросил неизвестный, скребущийся до этого в мою дверь, каким-то слишком уж нечеловечески ровным голосом.
— Мне, мне! — прокричал я — Говорю же, помогите! Мне помощь нужна!
— А кто вы? — спросил он снова, все тем же голосом.
— Астахов я, Дмитрий Астахов, ваш сосед! Вы же Елена Викторовна, верно?
— Да, отчасти, но на самом деле не совсем так. Случалось, ли вам когда-нибудь разочаровываться? Происходили ли в вас такие процессы, какие переворачивали вашу жизнь вверх дном?
— Господи! Да сейчас я в таком перевернутом положении нахожусь, что и врагу не пожелаешь, но черт возьми, поможете вы мне, или нет?
— Вот и с Еленой Викторовной тоже было. Все бегала по комнате и что-то пыталась мне объяснить, кричала и плакала, сама не своя была, а после уснула и вроде бы как успокоилась. По сию пору спит, сердечная, да только вот нет в ней уже ничего. Все вверх дном, и уж не Елена Викторовна она, а черт знает, что, может даже статься, что она более Петр Семенович. Да и от Матильды Львовны в ней теперь больше. Хоть я и не знаю этих людей, но вероятность такая есть, очень даже большая вероятность.
— Хватит мне голову морочить! Что вы в самом деле несете-то, а? Помогите же мне!
— А я не могу вам помочь. Если же вы в перевернутом положении находитесь, то нет никакой уверенности в том, что вы Дмитрий Астахов. Да и будь вы в самом деле им, я бы ничем не мог помочь.
— Почему же? Что я вам сделал-то, что вы так надо мной издеваетесь?
— О нет, об этом не может быть и речи, не для того я рожден, чтобы над людьми глумиться. Я не могу вам помочь по одной простой причине, а именно потому, что вы не Елена Викторовна. Конечно она сама не своя сейчас, и очень может быть, что это она вашими устами о помощи меня взывает, но умом-то я понимаю, что она наверху, спит лежит. Так что вы точно не она.
— Господи прости, а ты-то пугало, кем будешь? И откуда такой чудной взялся?
— Это, Дмитрий Васильевич, история долгая и темная, да и как тут определиться. Вот скажите, знаете ли кто вы и откуда?
— Известно, человек, сын своих родителей.
— А они откуда?
— И с ними та же история, и так из поколения в поколение, с самого начала человечества.
— А человечество откуда?
— Заладил, откуда, откуда! Вот же неуч, это же факт, что от обезьян, а те от зверьков каких-нибудь (а то ты точно ведь спросишь!!!), зверьки от ящериц, те от рыб, рыбы еще из какой-нибудь дряни вышли, а все от микроорганизмов пошло, так-то вот. А что там до микробов было я не знаю, говорят, что с космосом это как-то связано, а там уж и большой взрыв, многочисленные вселенные со множеством планет, а это уж история более долгая чем твоя.
— То есть вы затрудняетесь ответить? В общем-то мне понятно, что вы человек, но что он такое, этот человек, из себя в действительности представляет, это уже не совсем ясно. В пределах определенного периода времени, зафиксированного в исторических хрониках, роль человека в общем-то известна, но, что же этому предшествовало? Вы только представьте себе, Дмитрий Васильевич, дом без фундамента. Это же курам на смех, и дня не простоит, рухнет. Я очень долго занимался разбором этого вопроса, и право, совершенно отчаялся, ничего так и не нашел.
— Я совершенно не понимаю того, о чем ты говоришь, да и понимать не хочу. Ты мне поможешь или нет?
— Никак не могу, я же вам уже все объяснил. И к тому же, у меня совсем нет времени для этого, вы уж извините.
— Да это ничего, на таких не обижаются. Поговори хоть со мной, а то я совсем с ума здесь схожу, чудиться всякое.
— Я не могу, Дмитрий Васильевич. Спешу чрезвычайно, очень важные дела.
— Да ты же тут полчаса почем зря тараторил о всякой ерунде, а теперь говоришь, что спешишь. Врешь ты мне, пугало огородное.
— Не совсем так. Я хотел изложить, думал, вы об этом что-то знаете, уж очень важный вопрос, а вы совершенно не осведомлены, даже меньше моего, хоть и человек. Так, что мне пора Дмитрий Васильевич, не поминайте лихом.
— Да куда же ты, дубина?
— Как куда?! Вешаться!
III
Сумасшедший! — выстрелила моя пораженная и возмущенная мысль вослед удаляющемуся неизвестному. Он ушел, и было в гуле его шагов, что-то такое твердое и решительное. И как же он это просто, вешаться! Все едино, что себя, что муху прихлопнуть, совершенно никакой разницы. Об том помниться один безумец на улице кричал. Не помню где я его видал, если мне не изменяет память, то произошло это летом, где-то на Каменноостровском. Вначале жены жен других облобызают, а опосля им ножом в самое горло по рукоятку, а затем и себе, — кричал он, приставая то к одному, то к другому прохожему — просто так, развлечения ради, потому как все можно, а все ведь в мелочах, все в мелочах. Меня это почему-то привлекло, и я встал в сторонке, чтобы иметь возможность наблюдать за беснующимся.
С виду очень даже приличный мужчина лет семидесяти, с окладистой черной бородой, в круглых как у Чехова очках на большом, сизом носу. Было даже несколько странно наблюдать за его акробатическими этюдами, они как-то не вязались со всей его фигурой (за исключением носа) и казалось даже, что в него может вселилось нечто инородное и безумное. Я много наблюдал за всевозможными попрошайками с прицепными горбами, или же в действительности не имевшими рук или ног, часто видел и даже вел беседы с ополоумевшими кликушами, но этот мужчина не был похож ни на кого из них. Не хватало его движениям какой-то отлаженности, было видно, что он только-только вступил на путь уличного юродства и не имея привычки, двигается, да и вообще ведет себя как-то неловко. Казалось, что он шел по каким-нибудь своим делам и вдруг свихнулся.
Неожиданно какой-то прохожий, крепкий и широкий в плечах парень, с силою оттолкнул безумца, отплюнув вдогонку летящему к земле телу бойкое словцо.
— Башню, башню выстраиваете. Шпилем её небо пронзить хотите. Одни большие, другие поменьше, а третьи и вовсе ничтожества. Одни сверху, другие снизу. Как в Писании, слово в слово, про вавилонскую башню. Одни сверху, другие снизу, и меж ними уже нет ничего общего, на разных языках говорят они, разных народностей сыны. Рухнет, рухнет, башня сия! Слишком много окрест вашей суеты болтовни. Одни говорят, другие говорят, третьи говорят, а на деле, это лишь молчание, потому как никто ничего не понимает, — причитал старец, воздев руки к небу. Я подошел к нему и помог подняться.
— А ты это все и узришь, — произнес он спокойно, и мне даже на мгновение показалось, что рассудок вернулся к нему — только ты один и увидишь все это.
На мои вопросы о том, что же я такое увижу, старик не отвечал, и лишь улыбаясь указывал пальцем то на одного, то на другого прохожего. Что, что все это значит? — спрашивал я, но он молчал. Под конец он и вовсе сорвался с места и побежал ни бог весть куда, безумно хохоча.
Теперь вот этот, наговорил мне всякой всячины, а уже верно висит где-нибудь и совершенно ни о чем не думает. И как же я этак полоумных к себе притягиваю, что не история, то какой-нибудь сумасшедший, и непременно о чем-то таком непонятном говорит, и никогда ничего не объясняет. Верно и этот, что кончился тут давеча, тоже не в своем уме был. Это по крайней мере многое бы объясняло, а то я совершенно ничего понять не могу. Как бы я не напрягал память, мне все равно не удавалось припомнить человека, с которым бы я сожительствовал. Надо было спросить у того чудака, уж не ад ли это, а то слишком на то похоже: труп неизвестного, я совершенно парализованный и сумасшедшие разгуливающие по коридорам. Разве можно хоть как-то разгадать этот ребус, не будучи даже убежденным в том, жив ты или мертв? Оставалось лишь сжимать в ладони несуществующее яблоко и надеяться, что это принесет хоть какие-нибудь результаты.
Шевельнулся! Он шевельнулся! Я прижал указательный палец к ладони и испугавшись, тут же отстранил его, почувствовав, как ноготь касается шероховатой поверхности кровати, на которой я верно лежал. Я жив! Жив! Жив! От радости на глазах моих навернулись слезы. Я узнаю, все узнаю! Осталось только подняться, а я непременно встану. Жив! Жив! Жив!
Я безостановочно двигал ожившим пальцем, полагая, что так верно и остальные мышцы в скорости разойдутся. Давай! Давай! Давай! — кричал я на фалангу сведенную уже судорогой и практически отваливающуюся.
Я сжал все пальцы в кулак и от восторга захохотал, словно обезумевший. Но почему моя ладонь такая мягкая? Я сжал кулак покрепче, но все равно не почувствовал, как кончики пальцев вонзаются в плоть. Нет, нет, это не мои, чужие руки! Я помнил, точно помнил, что ладони мои были на ощупь как черствый хлеб, чуть-чуть проминается, но под этим уступленным упругостью их миллиметром чувствуется необычайная твердость. А может это обычное при атрофии явление? Бывает сведет ногу, прикасаешься к ней, и она будто бы пухлая, хотя никогда такой не была. Да-да, все так, другие же предположения (как то, что разум мой пересадили какому-то крупному человеку) были слишком уж фантастичными.
Теперь необходимо было расшевелить руку, а там я того и гляди смогу приподняться на кровати и хотя бы взглянуть на этого неизвестного, совершенно перемешавшего все в моей голове своим присутствием.
IV
Как я этого желал! С большею страстью могут дожидаться лишь дети, соблазненные мыслью о грядущем празднике. Не находящие себе места всю неделю ему предшествующую и окончательно сходящие с ума в канун торжества, только они могли бы испытать это томление со всею силой. В этот самый последний день все и встает на свои места: взрослые как кажется без всякой на то причины бегают по дому, суетятся и изредка покрикивают друг на друга; дети постарше то и дело перетаскивают в кухню, запрятанную в глубине стеллажей посуду; и повсюду, в длинных и высоких коридорах, опустевших на время комнатах устанавливаются сладкие запахи печенных свеклы и картофеля. Тебя же в кухню не пускают, чтобы не мешался под ногами, и всякий раз как ты пытаешься протиснуться к остальным, возвращают в комнату. И чего это они так носятся? — спрашиваешь ты у самого себя, отвлекшись на минуту от красочных картинок в детской книге сказок — Неужели необходимо столько сил и рук, чтобы потушить овощи? И будучи твердо убежденным, что вся эта беготня не более чем какая-нибудь хитрая уловка взрослых, благодаря которой они напускают на себя пущей важности, и не имея возможности этого опровергнуть, ты сызнова принимаешься за книгу, ругая папу с мамой, и старшую сестренку воображалами.
Но на следующий день, когда в зале с его высокими потолками, с лепниной в виде всяких изысканных загогулин в месте стыков со стенами, устанавливается длинный стол, аккурат под огромной люстрой похожей на взорвавшуюся глыбу льда, миллионы кусочков которой скреплены тоненькими стальными паутинками, ты поражаешься работой, проделанной накануне. Стол застилался белоснежной скатертью с вышитыми на ней разноцветными узорами, и после этого в зал, одно за одним, в причудливой по форме хрустальной посуде, заносились многочисленные блюда. И это все из картошки и свеклы?! — восклицаешь ты, бегая вокруг стола и рассматривая приносимые кушанья. Тут и целиком запеченная курочка, с золотистой корочкой, и холодец, пугающий своей желейной консистенцией, но безумно вкусный, и сельдь под шубой, и оливье, и всяческие разносолы и ни бог весть какие кушанья, названия которых ты и не знаешь даже. И хоть ты своей беготней изрядно мешаешь взрослым раскладывать посуду, тарелки с нарезанным хлебом и ледяную водку в запотевших графинах, они ничего тебе не говорят и лишь снисходительно улыбаясь просят усесться на своё место.
И вот начинается празднование. Все встают со своих мест, произносят тосты, и единым духом опрокидывая содержимое своих рюмок, усаживаются и начинают о чем-то своем взрослом разговаривать, поздравлять друг друга в сотый раз, иногда обнимаются и целуются. Ты же, подражаешь этим людям и с энтузиазмом выпиваешь весь морс в своем высоком бокале, отчего в скорости в желудке не остается свободного места и тебя укладывают на кровать, чтобы тяжесть прошла, но вместо этого ты, сытый и довольный очень быстро засыпаешь.
А на следующий день, все кроме сестренки, которая отмывает грязную посуду, отдыхают. Даже мама и та не занята готовкой, она лежит себе преспокойно на диване рядом с отцом и то и дело, сонно потягивается, или зевает, не успевая порой прикрыть ладонью своего рта.
С таким же нетерпением ожидал, и я того самого момента, когда руке моей вернется былая подвижность и каково же было мое разочарование, когда это наконец произошло.
Да разве же это рука?! — криком спрашивал я самого себя, разглядывая этот мерзкий отросток. Я никак не мог успокоится и все всматривался в свою ладонь, хоть мне и противно было до тошноты от этого зрелища.
Рука моя, или то, что ощущалось мною как рука, представляла собой нечто чудовищно крупное. В обхвате она, пожалуй, была не меньше моей талии в былые времена, и вся не то чтобы лоснилась жиром, а подобно какому-то обрюзгшему, кожаному небу, изливалась им этаким дождем, не падающим на землю, а стекающим по облакам в неизвестном направлении. То была натуральная гусеница, мерзкая и отвратительная, небывало огромная и самое страшное, что она была только частью моего тела.
И как такое могло произойти? Я хоть убей не мог вспомнить, чтобы с моим телом происходили подобные перемены, такие чудовищные изменения, какие я, точно бы заметил. Но необходимо было как-то подняться с кровати и рассмотреть незнакомца, лежащего мертвым рядом со мной уже долгое время.
Я лежал на спине и мне было достаточно перевернутся на бок, чтобы как следует рассмотреть комнату. Нащупав край кровати, за который я тут же и ухватился, я со всею силою напрягся и чуть-чуть сдвинул свою огромную тушу в сторону. Нет, повернуться на бок не получится, для этого потребуется вторая рука, — пришло мне в голову, но ждать я более не мог. Мне казалось, что труп этого неизвестного может послужить ключом к разгадке тайны, частью которой я по неволе стал. Я дернул со всей силы и свалился на пол. В нескольких метрах от меня, на спине, закинув назад голову, лежал тот самый покойник. От увиденного зрелища я закричал. Мертвец смотрел на меня широко раскрытыми глазами, которые по-прежнему блестели, как-то горько усмехаясь перекошенной набок челюстью. Было в этом лице нечто исконно мертвое, все черты его как-то не вязались с жизнью, своей бросающейся в глаза искусственностью. А может с мертвыми всегда так? Я стал перебирать лица виденных мною ранее покойников, но этот мертвец выбивался из общего числа, каким-то особенным глянцем своей мертвенной кожи. Он будто бы никогда и не был живым, — думалось мне, и мысль эта ввергала меня в безнадежное и бесконечное смятение.
Пораженный этой его удивительной, вне жизни и смерти находящейся внешностью, я даже не разглядел в этом лице знакомых черт. Но загнанный в угол и лишенный всего, кроме возможности созерцать, я постепенно стал узнавать в покойнике очень близкого мне человека. Этот нос, от переносицы идущий тонкой, прямой линией; густые брови, приподнятые будто бы от удивления; какого-то томного разреза глаза, держащиеся открытыми лишь благодаря неимоверному усилию воли; пухлые губы, небольшого рта, с чуть опущенными вниз кончиками, все это кого-то напоминало мне. В этих чертах была вся наша порода. Так очевидно выглядел мой отец в молодости, такого же типа лицо было и у моей сестры, смягченное чем-то от матери, и по женскому более завершенное и целостное.
И тут я все понял. Мысль поразительная, простотой своей и в то же самое время фантастичностью, мысль чудовищная и противоестественная свалилась мне на голову подобно небесам. Покойник был моей точной копией. Вылитый я, вплоть до родимого пятна на правой щеке.
V
Кто это такой, черт возьми? Что это за дурацкие шутки? — спрашивал я самого себя, спустя время, потребовавшегося мне на то, чтобы прийти в себя после всего этого. В жалком положении моем, выбора практически не было, оставалось лишь размышлять о том, кто это, и что он тут делает, но думать я боялся, было страшно даже начать. Все и так было ясно, я умер, и на полу лежало моё тело. Но откуда же этот мой внутренний голос. Я не мог ошибиться, потому как узнавал его. Это был мой голос, такой приятный и размеренный, словно принадлежащий умудренному жизнью человеку. Именно им я проговаривал слова при чтении, заслушиваясь порою до пренебрежения к повествованию. Все это оставалось непонятным, словно меня против воли загнали в какую-то фантасмагорию, в бред сумасшедшего человека, в качестве наказания за какое-то неслыханное преступление.
Не смея более думать о происходящем, пребывая в ужасе от одной лишь возможности зарождения во мне мысли, я как-то непроизвольно, не своим усилием, схватил неизвестного за подбородок и притянул к себе. Моему удивлению не было предела, когда тело поддалось, и легко, податливо скользнуло по полу едва слышно скрежеща, словно кукла, которую влачит за ногу несмышлёный ребенок. В теле будто бы совсем не было никакого весу, так, одна оболочка, довольно-таки прочная и твердая на ощупь, но тоже практически невесомая. Уж лучше бы я умер, — подумалось вдруг в недоумении — со смертью все ясно и понятно, а тут какая-то кукла. Совершенный абсурд!
Положение, в котором я оказался с каждым новым открытием становилось все более и более похожим на какой-то безумный маскарад. К чему все эти куклы, похожие на меня, словно вылитые? Зачем со мной заговаривают всякие сумасшедшие? Почему мое тело настолько безобразно и неподъемно, в то время как я точно знаю, что оно никогда таким не было? Все это напоминало злую шутку, хорошо продуманную и оборудованную с каким-то профессиональным лоском. При взгляде на убогие обои, настолько отвратительные, что казалось будто ими кого-то стошнило на стены, рассматривая тело, охватывая взглядом все окрест себя, я не мог не видеть в этой обстановке чего-то четко отлаженного, красивого именно этой геометрией последовательных действий, употребленных на создание её.
Но кому могло подобное взбрести в голову и главное для чего? Не было никакого смысла искать ответов здесь, да я бы и не смог, но даже не взирая на собственную немощь, я как-то предчувствовал, что причины моего заточения сокрыты где-то за пределами этой квартиры, и корнями своими уходят в прошлое. Всеми помыслами своими обратившись к воспоминаниям, стал я судорожно, словно в лихорадке разыскивать своих врагов, но совсем скоро обнаружил, что их у меня никогда и не было. Я избрал не тот путь, пытаясь найти виноватых среди своих знакомых. Было бы совершенным безумием подумать, что кто-то ненавидел меня до такой степени. И как оно часто и бывает с людьми, совсем скоро я пришел к мысли уж не по моей ли вине обстоятельства складываются подобным образом?
Пораженный встречей со своим двойником я и не заметил, что квартира в которой я находился, кишит крысами. Огромные, лохматые существа, с змеящимися длинными и лысыми хвостами по-хозяйски разгуливали по полу и как казалось, даже не обращали на меня внимания. Схватив куклу за верхнюю челюсть и со всею силы приложив её головой об пол, чтобы проверить верность сделанного мною наблюдения, я увидел, что наглые грызуны нисколько не смутились ни грохотом, ни самим движением. Безо всякой суеты, столь для них привычной, лениво переставляя лапки, перемещались они по полу, направляясь верно, по каким-то своим крысиным делам. Одна из них, видимо наиболее тревожная и подозрительная из всех, приблизилась ко мне и встав напротив моего лица, впилась в него своими меленькими, черными глазками. Вытянув мордочку, она стала принюхиваться, поводя крошечным носиком вверх и вниз. Во всем этом ритуале звериного опознавания было нечто, похожее на недоумение. Маленькое животное будто бы не могло вместить в своей крохотной головке, что это существо, то есть я, способно двигаться и дышать, для крысы это было чем-то удивительным. Я уже ожидал, что она наброситься на меня и вцепится в нос, но вместо этого крыса как-то равнодушно пискнула, более для формы нежели для выражения какого-то впечатления, оставленного встречей со мной, и развернувшись, засеменила прочь. Я же, успокоенный тем, что эти гадкие зверьки совершенно ко мне равнодушны, вернулся к прерванным размышлениям.
Если я всему виной, то каким именно образом? Каким я был человеком? Чем жил? О чем думал? Сейчас, эти нелепые в своей очевидности вопросы, раскрывались по-новому и звучали какой-то горечью, потому именно, что имели полное право быть заданными. Немощь моя вкупе с неопределенностью происходящего чем-то напоминали старость, тот самый период, когда человек уже готовится к смерти и подводит итоги прожитой жизни. Мне же это было необходимо, чтобы хоть как-то развеять туман, укрывающий от меня правду, но как бы я не старался, ощущение того, что за разрешением последует неминуемая смерть, не покидало меня. Эх, вернуть бы телу былую подвижность и все бы сразу встало на свои места!
Принявшись разрабатывать левую руку, тем же способом, что и правую, я попутно совершал, а точнее представлял, что совершаю вращательные движения носками обоих ног. Эти упражнения сильно мешали думать, отчего мне, против твердой убежденности в обратном, стало как-то легко на душе. Сейчас для меня существовали лишь эти вымышленные движения, которые в скором времени станут реальными, поиск же причин всего этого безумия раздробился бы на миллион обособленных друг от друга мыслей. “И жужжат, жужжат, разно форменные, заглушают меня своим гулом, — описывал я неизвестно для чего самому себе весь этот процесс — и ничего не понятно, одни лишь сомнения. И то на правду похоже, и это, черти что, честное слово!”. Сейчас же размышления мои лишались своей мелочности, не вгрызались в каждый подвернувшийся памяти объект, не мельтешили, а как-то лениво ползли, подобно облакам в безветренную погоду, отчего меня не покидало ощущения скорой развязки, и притом развязки благополучной.
VI
Я умудрился сесть, кое-как поддерживая огромное тело свое ослабевшими и трясущимися от напряжения руками. Уж лучше бы я был съеден крысами, чем увидел все это. Тело моё представляло из себя нечто ужасное, нечто бесформенное, отвратительное и склизкое. Оно скорее было похоже на огромный кожаный мешок, под завязку наполненный жидкостью и колышущийся при каждом малейшем движении. Растекшись по полу кляксой, я верно был замечательным дополнением этого убогого убранства, и хотя в этом была какая-то логика, она ничего не объясняла и ровным счетом ничего мне не давала. Я по-прежнему не понимал, что происходит, и как казалось никогда этого не узнаю.
Что вы за человек такой, Дмитрий Васильевич? Именно в этом вопросе верно и заключалась основная суть происходящего. Я должен был ответить на него, ответить искренно и в полной мере, потому как сейчас нельзя было допускать ни половинчатости, ни лицемерия. Потребуется вся моя честность, и перед самим собой и перед теми людьми, которые быть может всплывут в моей памяти и покажутся необходимыми для разрешения этой непосильной задачи, иначе же я, ложью, чувством жалости к самому себе и этой извечной для человека потребностью обвинить во всем других, проложу неверную дорожку и забреду в самые беспросветные дебри. Как никогда ранее я почувствовал тягу к жизни, это столь редко в нас проявляющееся желание жить. Самые простые вещи вдруг показались настолько бесценными, что мне стало тошно от самого себя. И хоть я не знал в точности, как давно нахожусь в этой комнате, но нечто подсказывало мне, что на улице я не появлялся целую вечность. А как бы чудесно было подняться на ноги и выбраться отсюда, пройтись по тенистой аллее и подышать свежим воздухом, вдохнуть в себя дух жизни, и отхаркивая удушливый смрад этих четырех стен, прочистить легкие ароматом цветения лип, тянущихся к небу. Пожить бы еще! Я с превеликой радостью обрезал бы все эти пласты жиры, сковавшие меня смирительной рубашкой, лишь бы получить возможность снова встать на ноги. И во всех этих рассуждениях, в этих немых восклицаниях я видел противоречие, потому как точно знал, что никогда на свете я не пожертвовал бы своим телом, ради такой глупости как бесцельная прогулка. И это открытие было, пожалуй, той самой ниточкой, за которую я мог ухватиться.
Необходимо было уяснить кем я был и по какой причине обратился в то, чем являюсь сейчас. Но это “было” будто бы располагалось от меня на другом конце бесконечной пропасти и как бы я не силился вспомнить что-либо эти попытки ни к чему не приводили. Культ тела, а точнее даже культ чувственного удовольствия, выстроенный мною там, в необозримом прошлом, был исходной точкой. Но я все не мог смирится с этим, потому как от мысли, что в своем слепом потакании, заключенному во мне животному устремлению, я обратился в бесформенное нечто, мне становилось и противно и больно. Но необходимо было вспомнить, и я предпринял другую попытку, решил пойти другим путем, не столь ложным как жалость к самому себе. А тщательно взвешивая все то, что урывками проносилось в памяти с тем, что было сейчас, я мало-помалу начинал себя жалеть, и в этом гадком чувстве мог бы зайти в тупик.
В своих простых размышлениях я прежде всего выделил это неизвестно откуда взявшееся стремление к жизни. Человек за всю свою жизнь хотя бы раз испытывает подобный подъем, и это в самом худшем случае. Я же был абсолютно уверен в том, что тяга к жизни, пробуждалась во мне огромное количество раз, и теперь мне хотелось сравнить то, что я испытывал сейчас, с тем, что уже кануло в реку воспоминаний. И тут же, как только я пришел к подобному умозаключению, все существо моё как-то само по себе перенеслось в один из тех самых дней, когда жизнь пылала во мне пожаром.
Самого себя я не видел, лишь предметы проносились мимо с огромной скоростью, и улицы, переполненные людьми, змеились многочисленными лабиринтами своими куда-то вдаль. Я бежал, и даже сейчас сердце как-то бешено заколотилось, словно переняв, сковывающее меня в ту пору волнение. Помимо звука улиц, монотонного и нескончаемого, я слышал собственное дыхание, тяжелое и сбивающееся, с идущими в разнобой вздохами и выдохами. Тело трепетало, листом дрожало и теряя от волнения представление о самом себе и об реальности, в которое было погружено, становилось все легче и легче, и с каждым шагом будто бы тянулось вверх, отрывалось от земли и совсем уже хотело было взмыть ввысь. Но то была лишь минутная эйфория, ведь я знал наверняка, что восторг мой, мертвая радость моя, столь же тяжела, как и туша забитого животного. Я даже находил некоторое удовольствие используя эту метафору, я нарочно подобрал именно её, ведь чем гаже, тем лучше. Воодушевление мое проходило, и именно этим переходом, этим падением с небес на землю, я вдохновлялся. Мне было отрадно думать о том, что я с такой легкостью и непринужденностью могу переходить из одного состояния в другое. Как же веселило меня это преображения из легкомысленного романтика в самого настоящего хищника, расчетливого и жестокого.
Вдали, на расстоянии нескольких сот шагов от меня показалась фигура девушки, и тут же вся эта блажь прошла. Движения стали тяжелыми, а ноги, до этого силящиеся приподнять тело в воздух своей легкой поступью, теперь вбивались в камень тротуаров, словно два отбойных молота. А она, эта незнакомка, которую я уже давным-давно знал, и видел неисчислимое количество раз, она, всем существом своим бывшая мне столь чуждой и оттого казавшаяся неизвестной, стояла, вся будто бы сжавшись от, природой в ней заложенной, робости и украдкой поглядывала по сторонам. Такая маленькая и хрупкая, в своем голубеньком, легком платьице, она сливалась с лазурью, раскинувшегося над ней неба, но только не для меня. Я отчетливо видел, как пленительная фигура её проступает на его фоне, что придавало ей еще большее сходство с созданием неземным. Сердце мое, продолжавшее бешено колотиться на секунду совсем остановилось и тут же пошло своим привычным ходом, плавно и размеренно, подобно часам, никогда не знавшим ошибки.
Я приблизился и ласково улыбнувшись потянулся для поцелуя, но она легонько оттолкнула меня и стыдливо отвернулась, вся зардевшись румянцем. Тут же, хоть я и не видел этого, но об чем мог догадаться по смеху, которым разразилась моя спутница, я изобразил нелепую сценку возмущения, после чего она все же позволили мне поцеловать себя. Взявшись за руки, мы пошли в неизвестном направлении, совершенно не думая (что было справедливо лишь по отношению к ней) о том, где в итоге окажемся.
Во все время этой прогулки она неутомимо говорила о какой-то высокой поэзии жизни, о чем я никогда и не слыхивал ранее, или был знаком с этим предметом лишь как с объектом для насмешек. И хотя речи её по содержанию своему были до чрезвычайности печальными, она тем не менее так и светилась от радости, найдя наконец-то человека, которому могла поведать все свои тайны и чаяния. Она, например, могла с горечью воскликнуть о том, что ей должно было родиться тремя веками позже, а её нынешняя жизнь в этом отвратительном мире сплошное мучение. Иногда она замолкала, словно задумавшись о чем-то своем, и тогда говорить начинал я. О поэзии жизни я врал, и врал умело, потому как ценности, вызывающие у неё отвращение, целиком и полностью составляли мою жизнь. С невыразимой легкостью высмеивал я все то чем жил, и чем омерзительнее был обсуждаемый мною предмет, тем остроумнее получалось у меня его осуждать. Порой, чтобы выставить себя в наиболее выгодном свете, я ввинчивал в повествование какое-нибудь этакое словечко, казавшееся мне и необычным, и слишком уж мудреным. С жаром и трагическим пафосом, называл я нашу жизнь вертепом низменных страстей и дьявольским бурлеском (словцо, вычитанное мною из одной похабной газетенки), чем вызывал восторг у моей спутницы. И тут же, выходя из задумчивости, словно разбуженная моими словами, она с новой силой принималась изливать мне душу, а я лишь кивал головой, и поддакивал, смеясь про себя и поражаясь этой её наивности.
Вечером же мы прощались. Она, все так же стыдливо, как и до этого днем, позволяла мне поцеловать себя, после чего поспешно удалялась. Глядя ей во след и представляя её, озаренное счастьем лицо, я торжествовал подобно охотнику, наблюдающему из засады за тем, как жертва его приближается к расставленным им ловушкам. И самое смешное было в том, что она шла туда по собственной воле, лишь держась за мою руку, чтобы только знать куда идти. Отныне она принадлежала мне, я был её поводырем, ведь оказавшись в моем мире, эта светлая и наивная душа лишалась зрения, глаза её не видели ни зги в этом мраке.
И видение это повторялось множество раз. Все как казалось оставалось неизменным, но спутница моя с каждой такой встречей преображалась. Движения её стали более порывистыми и неуверенными, она стала раздражительной в окружении людей и нервозность эта покидала её лишь тогда, когда мы оказывались наедине. Потому верно мы и стали всякий раз выбираться за город. Мы часами бродили по лугам, усеянным цветами и уже более не говорили ни о высокой поэзии жизни, ни об чем-либо еще. Она молчала и лишь изредка поглядывала на меня, как-то смущенно улыбаясь. И хотя я ловил себя на том, что втянут в какую-то сентиментальную пьесу, мне тем не менее были понятны все те устремления, заставляющие её поступать таким образом. Эта девушка полюбила меня, в этом я сомневаться не мог, потому как этого и добивался, возможно даже, что чувство это было ей доселе незнакомо. Оттого-то она, не будучи уверенной в надежности любви, как таковой, и пыталась скрыться от всего мира. Она страшилась этой неизвестности, томилась ею, и самое ужасное заключалось в том, что неизвестность эта помещалась в ней самой. Не было более девушки в голубом платье, её сменило самому себе не понятное существо, как бы только что родившееся на свет. И в этом внезапном рождении уже было заложено своего рода отчаяние. Она помнила себя, осознавала свою жизнь до свершения этой метаморфозы, и каким бы блаженством не было преисполнено все существо её в эту секунду, она не могла не сокрушаться об том, что превращение это произошло слишком поздно, оно могло бы свершиться и раньше, избавив её от многолетних мучений. Она еще не понимала со всей ясностью, в кого обратилась, но уже боялась, как бы весь полученный ей опыт, не помешал бы этому новому развернуться в полной мере.
В один из таких дней, когда она терзалась этими противоречивыми думами и замыкалась в своей любви от всего мира, мы вернулись с прогулки за полночь. Спутница моя была мрачнее обычного, и казалось даже, что присутствие мое её чем-то раздражало. В её голове в эту минуту возникали мысли, которые надобно было сразу же отмести в сторону, и она это прекрасно осознавала, но в тоже самое время, ей хотелось им подчиниться. Выбор был не прост, а тут еще и я своим присутствием раскачиваю весы так, что чаши стремительно, словно обезумев то поднимаются, то опускаются, и нельзя совершенно ничего понять. За это она меня и ненавидела сейчас, а я, зная все наперед, уже предвкушал очередной триумф.
Решение было принято, и вся побледнев, истощенная борьбой, в ней развернувшейся и продолжавшейся быть может уже очень долгое время, она тихо, едва различимо, словно что-то мешало ей говорить, предложила мне пройти к ней. Она угодила в ловушку, и билась в ней, в предсмертных конвульсиях, смотрела на меня и взглядом умоляла убить её, избавить от этих мучений, от этой боли. Я бы мог отказаться, и валяясь сейчас на полу, окруженный крысами жалел о том, что поступил иначе. Сколько бы благородства было во всем этом. Она изнывает от страсти, она предает саму себя, сдается на волю победителя, а он отвергает её. И лежа в кровати одна, она верно бы плакала от радости, думая о том, что все эти луга, поросшие цветами не игра её воспаленного воображения, а самая настоящая действительность, и даже более того, пристанище для её измученной души. Но в те времена я не был столь “утонченным” назовем это так, ведь даже подлость и та другой подлости рознь, и даже её можно так провернуть, что другие этому трюку будут восхищаться не меньше чем произведению искусства. Я же согласился, и поднимаясь вверх по лестнице на её этаж, осознавал, что все кончено.
В ту ночь стояла полная луна, и серебристые лучи её, просачивались сквозь окна в небольшую комнатку, тихую и сонную, как и душа её хозяйки до недавнего времени. Из темноты коридора, показавшегося мне сейчас бесконечным и не имевшим даже очертаний, из этой сплошной тьмы, на свет вышла она. Глядя на меня исподлобья глазами полными решимости, медленно ступала она по мягкому ворсу ковра, посеребренного луной и казавшегося сейчас снежным сугробом. Она и сама была будто бы ледяным изваянием или призраком. Нагота её, освещенная небесным светилом завораживала, очаровывала и даже пугала потусторонней красотой. А как она смотрела на меня, как двигалась она! Идя на жертву, несла она на алтарь моей похоти свою девичью невинность, красоту и жизнь. При созерцании этого полночного божества во мне на мгновение зародилось какое-то непривычное чувство, нечто, что верно можно было бы назвать религиозным трепетом. Сердце моё сжалось и дыхание сперло, словно я увидел Спасителя во всем смиренном великолепии его жертвы во имя человечества, но тут же мне стало смешно от этого сравнения и поднявшись с кровати, я пошел ей на встречу.
Она долго не могла уснуть, утомляя меня своими разговорами, но измученная переполнявшими её восторгами и мечтами, наконец-то погрузилась в сон. Выждав нужное количество времени, я выбрался из-под одеяла и взяв одежду, на цыпочках вышел в коридор. Одевшись я взглянул на своё отражение в зеркале, висевшим в прихожей по правую сторону от входной двери. Как это все-таки удивительно, что в наших воспоминаниях нет места нашему же лицу. Я еще тогда заметил этот парадокс неполноценности нашей памяти, оттого-то и сделал привычкой подолгу любоваться собственным отражением, какой бы глупостью это не могло показаться. То, что я увидел, ничем не отличалось от множества точно таких же картинок, запечатлевшихся в моей памяти, при схожих обстоятельствах: то же лицо хищника, и эта плотоядная ухмылка самовлюбленного негодяя. А она-то запомнит меня совершенно другим. Эх, если бы это отражение сохранилось в зеркале до самого утра! Насколько бы ей было легче. Стараясь не шуметь, я открыл входную дверь и вором вышел прочь из её квартиры.
Осознание очередной победы воодушевляло меня, и я практически бежал по ночным улицам. На всем пути до дома меня занимала лишь одна мысль “О чем же она спросит саму себя по пробуждении?”. Представляя какое выражении приобретет её лицо после того как она все поймет, я сравнивал его с тем, с каким она жертвовала собой этой ночью. Сколько мучительной неги в каждой линии этого невинного создания, сорвавшегося в бездну, перечеркнувшего всю свою предшествующую жизнь, и даже не подозревавшего о том, что на утро оно проснется ни с чем. Я хохотал, ничего не стесняясь и верно походил на сумасшедшего в глазах случайных прохожих. И это воспоминание переплеталось со множеством других, точно таких же, похожих на это во всем, но тем не менее не стоящих и крупицы его, и вот почему. Вся эта романтическая игра и последующая за нею ночь “любви” не столько занимали меня, в сравнении с тем, что происходило после. За время, проведенное со своими жертвами, я настолько хорошо изучал их, что абсолютно точно мог бы вам сказать, где та или иная девушка появится спустя два дня. Именно это и представляло основной интерес, я нарочно искал с ними встречи, и наслаждался зрелищем их недоумевающих и злых лиц. Но, моя девчушка в голубом платьице была особенной, не такой как все, и сейчас я просто не мог удержаться, представляя нашу встречу. Она была настоящим воплощением женщины, натура её, смиренная и в тоже самое время восторженная, принадлежала тому времени, когда все еще было на своих местах, и женщины были женщинами, а мужчины мужчинами. С ней не получится как со всеми этими неодушевленными созданиями, над которыми поглумились, а они еще и улыбнуться ласково, завидев тебя, и может быть о встрече попросят. Нет, она не стерпит такого унижения, её любовь ко мне не настолько сильна, чтобы простить этого оскорбления. С какой ненавистью посмотрит она на меня, но тут же сделает вид, что ничего не заметила и поспешит скрыться.
И действительно, через пару дней я нашел её в одном из уединенных уголков Михайловского сада. Завидев меня, она вся вспыхнула, но тут же взяла себя в руки и бросив на меня полный презрения взгляд побежала прочь. И даже сейчас, я почувствовал, как по телу моему пробежали мурашки, словно бы его коснулись девичьи губы. Какое же удовольствие было наблюдать за этим бегством, оно передалось мне и сейчас, ничего не потеряв в своей силе, даже спустя годы. И так было всякий раз, как мы встречались. Я нарочно искал этих “свиданий”. Как же она ненавидела меня! А я упивался этой её ненавистью, вкушал его как наисладчайшее вино. Кровь кипела во мне, жизнь преисполнив меня всем жаром своим, гнала её по жилам, словно обезумевшая, и оставалось загадкой как организм мой выдерживал такой яростный напор этого восторга. Именно в первую нашу встречу, после той ночи, я и почувствовал, как во мне загорается жизнь, как существо мое, погруженное в кокон меланхолии большую часть времени, пробуждается ото сна и заявляет всему миру о своем желании жить.
Я попытался вспомнить, что-то еще, но остальные воспоминания казались столь невзрачными по сравнению с этим, что пришлось оставить их на потом.
Весь вечер до самой ночи я смаковал детали этой истории, придумывая что-то новое и сокрушаясь о том, что не попытался соблазнить её во второй раз. Крысы давным-давно разбежались по своим норкам, а я все изощрялся в своих грязных фантазиях, пока наконец-то не уснул.
VII
Проснулся я от странного звука доносящегося с улицы. А, впрочем, тяжело было назвать источник этого шума, он скорее был единственной возможной реальностью, а все прочее, будь то дома, тротуары, деревья, да и я сам, находились в нем, как нечто незначительное.