А.-Б. Иегошуа
Пять времен года
Роман
Долг великой литературе
Предисловие к русскому изданию
Каждый раз, когда очередное мое произведение переводится на русский язык, я чувствую, что этим возвращаю часть моего большого долга великой русской литературе, которая с юношеских времен питала мое литературное существование. И сегодня, уже совсем не молодым человеком, я иногда возвращаюсь к той или иной книге Толстого или Достоевского, Гоголя или Чехова, к великолепной прозе Пушкина, с особой душевностью их героев, удивительной достоверностью диалогов и необыкновенной смесью самого будничного и тривиального с глубокими душевными переживаниями, чтобы обрести новые творческие силы, напитать и восстановить литературные ткани — и как писатель, и как читатель.
Великая русская литература не была для нас, в Израиле, совершенно чужой, как немецкая или французская. Многие крупные еврейские классики приехали из России, а часть из них к тому же занималась переводом русской литературы на иврит. В результате в израильскую литературу с самого начала влилась мощная русская мелодия, которая, в сочетании с ивритской, создала, несмотря на различие в языках, некий особый стиль, полный очарования для людей моего поколения, которые уже не знали ни одного русского слова, но тем не менее ощущали, что русскость — неотъемлемая часть их духовного мира. А поскольку Россия — это к тому же смесь Европы и Азии, то «азиатская» часть израильской души — моей, во всяком случае, — которая так возбуждается при звуках барабанов и труб в русских музыкальных произведениях, также прекрасно сочетается с «азиатской» страстностью в русской классике.
Я написал «Пять времен года» двадцать лет тому назад под впечатлением рассказа старого друга нашей семьи. Как и тот рассказ, роман начинается с ночи, когда жена героя умирает после долгой и мучительной болезни, и описывает далее, что происходит с человеком, овдовевшим в пятьдесят с лишним лет, в течение первого года «новой жизни», какой сложный — печальный и одновременно высвобождающий — процесс происходит в его душе и почему так упорно не удаются ему попытки установить связь с новой женщиной. Вообще говоря, Молхо — этот рядовой чиновник израильского Министерства внутренних дел — похож, в моем воображении, на все то множество правительственных чиновников, что населяет и классическую русскую литературу, на тех Акакиев Акакиевичей, через наивные и хитроватые поступки которых раскрываются нам, потрясенным, бездны человеческой души.
И в то же время, несмотря на свой трагический контекст, этот роман полон освобождающего комизма. Я и сам, когда чувствую себя подавленным или зашедшим в тупик, открываю «Пять времен года» и невольно начинаю улыбаться. Этот скрытый комизм происходит от сложной двойной игры: временами подсознательные движения души простоватого героя вызывают в сознании читателя чувство насмешливого превосходства, а в других эпизодах его неожиданные и трогательные слова и поступки порождают в подсознании читателя ощущение глубокого душевного сродства. Насмешливое сострадание, неожиданный смех сквозь слезы сочувствия и понимания — мне представляется, что и в этом моя книга следует традициям русской литературы.
С такими ощущениями я передаю ее на суд русского читателя.
Часть первая
ОСЕНЬ
Жена Молхо умерла на рассвете. Было четыре часа утра, и Молхо, желая уловить ее последний вздох, весь напрягся, чтобы впитать и запечатлеть этот миг в своей памяти, потому что ему очень хотелось его запомнить. И действительно, многие недели и даже месяцы спустя, стоило ему вернуться к этому воспоминанию, как он ощущал, будто и впрямь способен переплавить тот миг ее исчезновения («Но уместно ли здесь это слово? — маялся он. — Действительно ли смерть — это исчезновение?») в некую живую реальность, возвращавшую ему не только его тогдашние мысли и ощущения, но даже отдельные звуки и блики — вроде багрово тлевшей спирали маленького электрического нагревателя, или зеленоватого свечения цифр на электронных часах, или широкой желтой полосы света, что тянулась из ванной комнаты, оставляя огромные тени в коридоре, а может, и того тончайшего, цвета бледно-розовой слоновой кости, предрассветного сияния, которое рождалось где-то в толще глубокой ночной темноты, — и ему хотелось думать, что он в самом деле вспоминает то темное утреннее небо, которое добавляло всей сцене грозную силу взволнованной стихии, но в этом он уже не был так уверен, как не был уверен и в шорохе ветра и шуме дождя, но зато твердо знал, что там еще звучала какая-то музыка, да, конечно, вполне реальная музыка, он сам включил ее, не без колебаний, но в глубоком убеждении, что если есть на свете что-то такое, что ей хотелось бы слышать на пороге смерти, то это несомненно та самая музыка, что так безумно влекла ее и возбуждала в последние месяцы, когда читать ей становилось все тяжелее, — ведь не случайно в часы самой тяжкой боли, в сумерки, в мертвые часы между посещениями подруг, беседами с детьми и бесконечными процедурами, она пристраивала на голову маленькие стереонаушники, в которых выглядела, как когда-то в армии — связистка в идущей в бой военной машине, — и, выбрав одну из лежащих рядом кассет, включала магнитофон. Они много говорили о музыке, и раз-другой она даже намекнула ему, что ей хотелось бы, чтобы при возможности, «под конец» (так они называли между собой ее смерть), он включил для нее магнитофон, если увидит, что это не доставляет ей мучений, и он был рад выполнить ее просьбу, она хорошо вела его за собой все эти свои последние месяцы, и он научился точно выполнять ее желания и с глубокой серьезностью относиться к каждому ее слову. Вот и в эту последнюю минуту он вспомнил, что должен включить магнитофон, но не осмелился надеть ей наушники, так и оставив их висящими в изголовье постели; он лишь слегка повернул рукоять высокой кровати, чтобы немного приподнять ей голову, и из двух войлочных подушечек стала расти и подниматься еле слышная и далекая, но мощная мелодия, восходящая по ступеням торжественных звуков труб и отрывисто пыхтящих охотничьих рожков малеровской симфонии, кассету с которой он поставил три дня назад, не будучи вполне уверенным, что эта бурная и взволнованная музыка уместна в минуту смерти, но боясь удивить ее чем-нибудь новым и незнакомым, пусть даже и более тихим и простым, — вот так ему удалось в точности запомнить миг ее последнего вздоха, и теперь он мог, при желании, назвать и даже напеть его, воспроизведя определенные музыкальные звуки, и снова увидеть ее и себя в это их последнее мгновенье в глубокой ночной тишине. Он не знал, какая из этих звуковых волн, накатывающихся от изголовья кровати, сумела прорваться в ее умирающее сознание, не знал и не пытался узнать, слышала ли она что-нибудь вообще, — не сводя с нее взгляда, сжигаемый волнением и жалостью, он мчался, влекомый зовом мелодии, сквозь темный лес в тусклом свете зябкой и влажной зари, пролагая путь меж ветвями огромных деревьев в сторону ярко освещенной лощины, а может, ущелья, навстречу золотистой лани, гонимой этими отрывистыми звуками охотничьих рожков.
И именно в это мгновение ее дыхание окончательно прервалось. Он не прикоснулся к ней, боясь, что его прикосновение разбудит ее и причинит боль, но это был несомненно тот самый — тот последний миг, которого ей никогда уже не узнать, хотя среди всех мгновений в мире не было другого, которое принадлежало бы ей более, чем этот, предельно интимный и особенный миг, когда некая незримая рука поднялась и повелела: доселе! и ни шагу дальше! Он никогда не размышлял о загробной жизни или переселении душ и про себя был всегда благодарен ей за то, что она не завлекала его в такого рода мистику; врожденная бескомпромиссность и присущий ей интеллектуальный скепсис отметали прочь любую темную, иррациональную мысль; и ему было очень хорошо от того, что он был с ней сейчас наедине, предельно собранный, сосредоточенный и спокойный, и что рядом — никого, кто бы отвлекал его внимание и с кем пришлось бы делиться своими мыслями, а главное — ни врача, ни сестры, которые, вполне возможно, стали бы навязывать им какой-нибудь очередной новейший прибор или лекарство; он был здесь один, и все вокруг находилось в его распоряжении и власти — и свет, и звук, — и одна лишь смерть была рядом, та смерть, которую он порой представлял себе в виде железного ядра, черного шероховатого шара, что им давали когда-то в гимназии на уроках физкультуры, чтобы они толкнули его хоть на несколько метров, — та смерть, которая черным шероховатым шаром закатилась сюда уже несколько дней назад и притаилась молча под кроватью, то ли под каким-нибудь шкафом, а вот сейчас выпрямилась во весь свой рост и встала с ним рядом, и он с удивлением увидел, как эта смерть втискивается в ее тело и одновременно рвется из него наружу, и его охватило жгучее желание сделать так, чтобы ей не было больно, потому что все эти последние месяцы его главная обязанность состояла в том, чтобы облегчить ее боль, даже в это последнее мгновение, и для этого у него под рукой было превеликое множество всевозможных придумок и приспособлений — всякие рычаги, и рукоятки, и костыли, и инвалидное кресло, и тазы для обмывания, и вентилятор, и лекарства, и наркотики, и кислородная маска — целая маленькая больница уместилась в этой комнате, все, что может облегчить боль тела, чтобы душа могла уйти безболезненно и мягко.
Даже когда он сидел в министерстве за своим рабочим столом, даже когда он шел по улице — задумчиво, медленно и прямо, тело еще сильное, как в молодости, но в курчавых волосах уже поблескивает седина, — даже когда ел, или спал, или лежал, он все время думал о ее боли и о том, как эту боль облегчить и умерить, и с утра до вечера прислушивался к ее большому, изъеденному болезнью телу, покрытому шрамами от хирургических ножей, распухшему от наркотиков, прорастающему ядовитыми цветами метастазов, — телу, которое долгие недели подряд лежало на высокой больничной кровати специальной конструкции, со студенисто дрожащим водяным матрацем, — кровати, установленной в центре комнаты, словно какая-то огромная боевая колесница со всеми своими рычагами, решетками и колесиками, в надежде, что ее последнее путешествие свершится здесь, дома, и все, кто будет при этом — ее мать, ее дети, ее родственники и друзья, во главе с ним, Молхо, в роли главного распорядителя, — сумеют провести ее сквозь беснующуюся боль к покою и уверенности неизбежного конца. Пришлось убрать из комнаты их старую супружескую кровать и поставить для него другую — простую, узкую постель верного ординарца, — совсем рядом с ее гигантской колесницей, так что он лежал теперь как бы возле больной, но одновременно и много ниже, все время напряженно прислушиваясь к ней, готовый потягаться с любой ее болью, и сон его был словно мерное покачивание на волнах, в котором он забывался с такой же легкостью, как пробуждался снова, это был сон, который следил сам за собой, но не был лишен и сновидений, и даже в эту страшную ночь ему неожиданно приснилось, что он снова мальчик и кто-то свистит ему, разыскивая его то ли на улице, то ли в поле, она сама или кто-то, похожий на нее, и он тут же, по своему обыкновению, проснулся и услышал, что свист и впрямь продолжается, и испугался, и вскочил, и тогда понял, что это хрипит его умирающая жена.
На этот раз, однако, он не сделал ошибки и действовал продуманно и точно, сохраняя самообладание, опасаясь повторить то, что случилось три дня назад, когда он в самой середине ночи был разбужен точно таким же хрипом и, охваченный страшной тревогой, бросился ей на помощь, заговорил с ней, а когда она что-то пробормотала в ответ, приподнял ее на кровати, обнял, сильно встряхнул, чтобы разбудить совсем, дал ей чаю и даже немного вина и в довершение всего вызвонил старшего сына из его студенческой квартиры, так что ближе к утру они вдвоем помогли ей надеть очки, спуститься с кровати и вместе обмыли безгрудое тело, и вот так, с какой-то нерассуждающей силой, он вновь навязал ей жизнь, и на рассвете она уже сидела в кровати, опираясь на подушки и тяжело дыша, ошеломленная, бледная, растерянная, вполуха прислушиваясь к радионовостям и утренним радиомелодиям. Позже, когда ее мать и врачиха пришли с очередным визитом, он с гордостью рассказал им, что приключилось ночью, но, увидев, как они переменились в лице и умолкли, избегая его взгляда, понял, что они не видят смысла в этих его ночных усилиях.
Затем последовали два дня мучительных страданий, когда рассеянные крупицы отсроченной им смерти причиняли ей ужасную боль. Тем не менее она еще разговаривала, слушала музыку, а позавчера даже засмеялась, когда ей показали несколько старых семейных видеороликов, где был запечатлен их младший сын, этакий толстый карапуз, ковыряющийся в прибрежном песке, и Молхо, жадно вглядываясь в ее смеющееся лицо, не мог отделаться от мысли, что этот ее смех — как подарок, ведь он сам, своими руками вытащил ее из преисподней. Понимает ли она, где уже могла быть сейчас — или где уже побывала? Сохранилась ли в ней какая-нибудь отметина или воспоминание? Она спорила с ним о чем-то, и его радовало, что они препираются, как встарь, ведь это было все равно что спорить с человеком, вернувшимся с того света, но к вечеру она вдруг ненадолго потеряла сознание и стала бредить, и он ввел ей морфий, чтобы предупредить возможный приступ боли, но приступ, кажется, так и не случился, она лишь быстро слабела, и он отключил телефон Около ее постели, а многочисленные звонки верных подруг принимал сам, в другой комнате, с бесконечным терпением повторяя один и тот же подробный и точный отчет. Ее старая мать всю вторую половину дня провела у постели дочери, то и дело смачивая ей губы и пытаясь разговорить, но та отказывалась есть и даже оттолкнула тарелку, хотя всегда ела с большим аппетитом. А вечером, когда пришли друзья, и мать Молхо позвонила из Иерусалима, и все ходили вокруг на цыпочках, она то и дело приоткрывала трепещущие веки, слышала и узнавала их всех и время от времени даже произносила отдельные слова, которые в этой обстановке Обретали какую-то торжественную значительность. Но в семь вечера снова стало заявлять о себе приближение смерти — ее рука вдруг начала двигаться как бы сама собой, совершая веерообразные движения, и все разом подумали — вот оно пришло, оно уже совсем близко, — и многие даже предлагали Молхо, что останутся с ним на ночь, но он упрямо и решительно отказывался от всех предложений, еще не время, говорил он, сам не веря своим словам, ей нужно только собраться с силами, и под конец выпроводил всех гостей, даже ее мать, а сына-студента отослал назад в общежитие. Поздно вечером примчалась с армейской базы их дочь, посидела немного с матерью, но не смогла долго выдержать и ушла в свою комнату, а их младший сын-гимназист, которому нужно было готовиться к экзамену по истории, уже с раннего вечера закрылся у себя, и в десять вечера Молхо принялся гасить повсюду свет, собирать разбросанные газеты, возвращать на полки книги, лежавшие возле ее кровати, потом заглянул в ежедневник, где были записаны визиты ее подруг на завтра и послезавтра, и расположил часы их прихода так, чтобы они не появились все разом и не слишком утомили ее. В полночь он надел пижаму и прилег на своей кровати, рядом с постелью умирающей жены, и тогда гимназист вышел наконец из своей комнаты, неуверенно стал в проеме двери, страшась зайти, и спросил, не нуждается ли отец в его помощи, — но Молхо и его отправил спать.
Потом он вдруг заснул, но в три часа ночи проснулся и понял, что больше не уснет, повозился с обогревателем, вскипятил воду, чтобы стерилизовать шприц, хотя не был уверен, что он понадобится, и допил остаток коньяка из маленькой бутылки, которую они купили в самолете во время своей последней поездки в Европу два года назад. Она лежала неспокойно, время от времени что-то шепча, и тогда он окликал ее по имени и тихо спрашивал: что? что ты сказала? — но она не ответила ни разу. Он подошел поправить ее одеяло и даже надумал вдруг поднять небольшие сетки по обеим сторонам постели — словно жена была младенцем, который может ненароком выпасть из своей колыбели, а потом прошел в гостиную и сел там в темноте на диван, как будто приглашая Смерть войти в дом и завершить свое дело, но спустя некоторое время вдруг вспомнил о музыке, которую она просила «под конец», и вернулся в спальню, чтобы включить магнитофон, про себя размышляя, как это странно, что в течение стольких лет возле нее всегда было так много врачей и медсестер, а сейчас, в минуту смерти, остался только он один, — хотя, впрочем, он был уверен, что у него достанет сил, чтобы самому вместить в себя ее смерть, и он даже решился просунуть руки под одеяло и прикоснуться к ее ногам, убеждаясь, что они на месте, по-прежнему мягкие и гладкие. Тогда она начала что-то лепетать — ему послышалось что-то вроде: «Правильно?» — и он помолчал, грустно опустив голову, а потом мягко переспросил: «Что правильно?» — но она замолкла и медленно открыла огромные, тяжелые, налитые желтизной глаза — глаза смертельно уставшего животного, из которых исчез всякий человеческий блеск, — в этом взгляде уже не было ни горечи, ни боли, одно лишь окончательное поражение, и он улыбнулся ей и снова позвал по имени, как делал всегда, когда хотел поддержать ее дух, но она не отозвалась, впервые уже не узнавая его, и взгляд, вытекавший из ее глазниц, был влажным, желтым и пустым. Он никогда не представлял себе, что смерть может быть такой влажной, и, когда ее дыхание окончательно остановилось, поправил на ней одеяло, легко прикоснулся губами к ее лбу, вдыхая ее запах, погасил маленький ночник и тотчас открыл окно: ну вот, ты свободна, прошептал он, хотя не верил ни в какую свободу, а лишь в небытие, и вышел на балкон, внезапно охваченный глубокой и острой потребностью увидеть мир — вот оно, их расставание, тот самый миг, начало зимы, дожди уже прошли, но пока еще не насытили землю, а лишь охладили ее — его взгляд проследовал вдоль темной полосы ущелья в поисках хоть какой-нибудь приметы жизни, но ночь была серой и молчаливой, и легкий туман, стоявший над краем моря, тоже был неподвижен. Немного времени для себя, подумал он, немного времени перед тем, как набегут посторонние люди, и начнется суматоха, и его уже больше не оставят в покое. Сознание, что сейчас только он один знает о ее смерти, почему-то внушало ему ощущение силы и превосходства. Внезапно он различил далеко внизу очертания автомашины, быстро скользившей по автостраде. Еще немного, и он тоже будет свободен.
Повернувшись, чтобы вновь войти в спальню, он подумал, что зря погасил маленький ночник, и внезапно ощутил тонкий укол страха. Границе между смертью и жизнью надлежало быть абсолютной, чтобы всякий новый переход через нее вызывал глубокое потрясение, — ведь если долго смотреть на нее сейчас, в темноте, того и гляди, покажется, что она снова зашевелилась, — и действительно, пока он стоял вот так, всматриваясь сквозь стекло в темноту спальни, ему вдруг почудилось, что он действительно различает там какое-то легкое шевеление, но он тут же решительно отбросил от себя всякую мысль воскрешать ее вновь, толчком распахнул стеклянную дверь балкона, молча, не поднимая головы, прошел через спальню, и только перед самым выходом обернулся: теперь он ясно видел ее лицо, на котором все еще стыло выражение окончательного поражения. Семь долгих лет она боролась с болезнью, и четыре года назад им даже показалось, что она победила, а сейчас ее рука, еще вчера двигавшаяся, словно мягкий, медленный веер, бессильно и неподвижно свисала с кровати. Он посмотрел на часы. Было четверть пятого, и он вдруг с волнением подумал, что не только она умерла — умерла ведь и ее болезнь, эта злобная и жестокая родственница, что на время обрела себе пристанище в их доме.
Он быстро вышел, закрыл за собой дверь, бросился на диван в большой комнате и попробовал уснуть — сознание, что она уже мертва, окутывало его теплым одеялом, — но ему никак не удавалось отогнать от себя мысль о всех тех людях, которых он вправе теперь разбудить даже среди ночи. Он стряхнул с себя сон и поднял трубку, чтобы позвонить ее матери. Та отозвалась сразу, как будто и не ложилась — неистребимый немецкий акцент звучал даже в ее негромком, медленном «Алло». «Вот и все», — тихо произнес Молхо, ничего не добавляя, словно бы разом сбрасывая смерть на ее плечи. Какое-то мгновение она молчала, и это ее молчание разрывало ему сердце. «Когда?» — спросила она наконец. Он вдруг почувствовал, что не может ответить, тяжелый комок слез сдавил ему горло, он задрожал, безудержно всхлипывая, невидимое горе этой восьмидесятидвухлетней женщины с неожиданной силой воспламенило его собственное горе, телефон свалился ему на колени, но она терпеливо, со свойственной ей сдержанностью ждала, пока он наконец пришел в себя и выговорил: «Десять — пятнадцать минут тому назад». — «Я уже еду», — сказала она, и он попытался было ее остановить: «К чему торопиться? Подождите, пока рассветет, вам еще предстоит длинный и тяжелый день», но она не хотела даже слушать. «Дети еще спят? Дай им поспать, я вызову такси», — и положила трубку.
Он пошел в туалет, посидел там немного, молчаливый и сосредоточенный, наконец справил малую нужду, потом сполоснул лицо и руки, но не стал бриться, а побрел по темному коридору, мимо комнат детей — дочь проснулась, увидела его, но он прошел, ничего не сказав, и она снова закрыла глаза, а младший сын даже не шелохнулся, глубоко погруженный в сон. Они давно уже были готовы к этой смерти, чуть ли не раздраженные тем, как она затянулась.
Он открыл входную дверь и включил свет на лестнице — на улице было сыро, тихий и легкий дождь уже прокрался тем временем в мир, палая листва на мокрых ступенях отсвечивала медным блеском. Его вдруг охватила тревога, как бы теща не поскользнулась, спускаясь по дорожке к дому. Только этого мне сейчас недоставало! — подумал он с горечью. Покойная жена была ее единственной дочерью, и даже болезнь не могла умерить ее чувство ответственности за старую мать, а теперь, подумал он, вся эта ответственность ляжет на меня, и, хотя теща, несмотря на возраст, была женщиной разумной и вполне могла сама позаботиться о себе; он все же решил дождаться ее снаружи. Он обулся, натянул свитер и старый плащ, взял зонтик и вышел. Постояв немного возле входной двери и поглядев на пустынную дорогу, он поднялся по ступенькам во двор, прошел по налипшим на мокрую дорожку мертвым листьям, по пути уже размышляя об организации похорон, и наконец выбрался на дорогу, но тут его вдруг ужаснула мысль, что кто-нибудь из детей может подняться, войти в спальню и обнаружить мертвую мать, оставшуюся в полном одиночестве, и он поспешно вернулся в дом и запер спальню, снова быстро скользнув взглядом по очертаниям тела, тихо лежавшего в темном сиянии ночи, льющемся из открытого окна, и на миг испытав облегчение от того, что обычное самообладание снова вернулось к нему. Положив ключ в карман, он быстро вышел на улицу, ощущая на лице легкие, почти невесомые прикосновения капель, которые, казалось, падали лишь затем, чтобы очистить воздух.
Небо выглядело ясным, но дождь моросил, не переставая, как будто рождался в каком-то ином, невидимом месте. Молхо вышагивал взад и вперед с каким-то незнакомым ощущением свободы, время от времени ощупывая пальцами лежащий в кармане ключ с успокоительным сознанием, что отныне на нем нет никаких обязанностей перед женой. Ему вдруг померещилось, что он видит ее сзади, со спины — в старом плаще, стоящую в толпе таких же, как она, мертвецов, перед дверью какой-то амбулатории или канцелярии, чтобы войти туда и проследовать дальше. Теперь уже одна, совершенно одна. Он вздрогнул от горестной мысли, что больше никогда уже не сможет помочь ей, как помогал всегда, и горячий мокрый комок снова болезненно сдавил ему горло. Ему хотелось вытолкнуть его наружу, но комок упрямо не выходил, заставляя его дрожать всем телом, пока постепенно не растворился где-то внутри. По его расчетам теща должна была вот-вот появиться — она жила в доме престарелых на соседнем склоне горы, — и действительно, стоило ему пройти немного вперед, до ближайшего изгиба улицы, как он увидел приближающийся издали слабый огонек, который плыл в воздухе, покачиваясь, точно захмелевшая звездочка, что упала с неба и теперь неуверенно нащупывала себе путь вдоль извилистой улицы, то бессильно угасая, то вновь оживая и разгораясь. Молхо протер глаза. Неужто она идет пешком?! У нее и впрямь был маленький фонарик, он его часто видел. Но не похоже было, что это идет старая женщина, да и фонарик был не тот. Он застыл на месте, словно бы позволяя миру, в котором все еще куражилась смерть, повращаться еще немного, кружа ему голову, и вдруг мир дрогнул и остановился, и он понял, что видит перед собой просто фонарь велосипеда, седок которого, большой и неторопливый мужчина, то и дело останавливается около очередного дома, кладет велосипед на тротуар, исчезает в подъезде, снова появляется и поднимает велосипед. Молхо стоял у входа в один из домов, но, когда велосипедист приблизился, оказалось, что то была женщина — в толстом ватнике, в брюках, штанины которых были стянуты бельевыми прищепками, лицо и шея укутаны теплым шарфом, — она прошла чуть не рядом с ним, но не заметила его, только очки сверкнули в свете фонарика, повернула к их дому, спустилась по ступенькам и стала заталкивать газеты в щели почтовых ящиков. Когда она вернулась и принялась поднимать свой велосипед, ему показалось, что это все-таки мужчина, толстый и краснощекий, — он раздраженно глянул на Молхо; уселся на седло разом просевшего под ним велосипеда и медленно покатил прочь.
Тем временем появилось и такси, тяжело и шумно пыхтя на подъеме, и теща выбралась из машины, сначала выставив наружу свою палку, с которой, без всякой видимой причины, не расставалась вот уже месяц, и, стоя уже снаружи, тут же наклонилась к окну машины, расплачиваясь с водителем и, видимо, дослушивая какие-то его слова — она всегда была приветливо-общительна и внушала людям доверие. Рассказала ли она ему, куда едет, или гордость ей не позволила? Таксист отъехал, и теперь она стояла одна, по другую сторону улицы, торопливо укладывая сдачу в кошелек и поглядывая то направо, то налево, как бы выжидая, пока невидимый поток машин остановится и она сможет перейти дорогу, потом пересекла улицу — он заметил, что она плотно укутана в плащ, в высоких ботинках и перчатках, а на голову впервые натянула ту красную шерстяную шапку, которую они привезли ей два года назад из Парижа, — и ее палка неслась перед нею в воздухе, как будто целилась в какую-то скрытую мишень. Он быстро пошел ей навстречу, стараясь не испугать, но она вначале не узнала его и продолжала идти со скорбно склоненной головой, и тогда он осторожно преградил ей путь, прикоснувшись к ее рукаву, — за последние годы она сильно ссохлась, но держалась по-прежнему прямо, лицо ее было свежим от холодного утреннего воздуха, и увядшая, слегка коричневатая от былого загара кожа издавала легкий запах старых духов.
— Таксист ошибся, он плохо меня понял, — тут же сказала она все с тем же своим немецким акцентом, который в утренние часы, после целой ночи немецких снов и размышлений, был куда сильнее дневного; она явно избегала его взгляда. — Я сожалею, что обеспокоила тебя.
Он промолчал, лишь слегка наклонив голову и удивляясь тому, что она так быстро взяла обыденный тон, и попытался взять ее под локоть, чтобы поддержать на ступеньках. Но она не нуждалась в его помощи — ее старое тело под всей этой одеждой все еще оставалось живым и гибким — и, вытащив свой маленький фонарик, осветила мокрые каменные ступени, покрытые опавшими осенними листьями. Сама спустилась по ним — палка висит на руке, потом она переносит ее на другую руку, — он спешит за ней, на ходу вынимая из почтового ящика слегка отсыревшую газету, торопливо открывает перед нею входную дверь, и она сразу же, почти бегом, направляется к спальне, и теперь он видит, как разом тяжелеет и бледнеет ее лицо, начинают мелко дрожать губы, и вот она уже нажимает на ручку двери. «Минуточку», — шепчет он, доставая ключ из кармана, и еще пытается что-то объяснить, но сразу же видит, что это впустую. Ничего не слыша, она врывается в спальню, как есть, в этом своем большом мокром плаще, в шерстяной шапке, с палкой в руке, даже фонарик все еще горит, — словно смертельно боится опоздать даже на секунду. В спальне жарко и душно — лицо лежащей на постели мертвой женщины и ее свисающие руки кажутся даже слегка порозовевшими, — но в остальном ничего не изменилось, и это полное отсутствие изменений почему-то резко бьет Молхо по сердцу, но он остается стоять у входа, словно бы возвращая дочь ее матери, как будто просто одолжил ее когда-то на целых тридцать лет, и почти отчужденно смотрит, как старая женщина беззвучно падает на покойницу, целует ее лицо, поднимает упавшие руки и складывает у нее на груди, прижимается к ней, — и только тогда слышит приглушенный, сверлящий вой, похожий на протяжный вопль тонущего вдали парохода, и, все еще стоя, как был, у дверей, с влажной и мятой газетой под мышкой, вдруг чувствует, что знакомый комок подымается у него в горле и снова душит его, и ему кажется, что ее вой сейчас вырвет и из него те рыдания, которые вытолкнут наконец этот проклятый комок, но он тут же понимает, что ничего здесь больше не случится, а так и будет только один этот глухой, протяжный, нескончаемый вой.
Теща была образованной и культурной женщиной, она читала книги и ходила на концерты, а по приезде в Страну — накануне Второй мировой войны — руководила сиротским приютом. За время болезни жены они очень сблизились. Хотя он нанимал прислугу и медсестер для ухода за больной, настоящее дежурство всегда распределялось между ними двумя, и, хотя они никогда не говорили о ее смерти и лишь занимались решением мириада повседневных проблем, он был уверен, что она думает о смерти так же, как он, — что смерть это абсолютное исчезновение, без следа и остатка, и что теперь они в комнате только вдвоем, только они одни. Он постоял немного, потом подошел, легко положил руку ей на плечо, чего никогда не делал раньше, помог снять плащ и шапку и придвинул к ней то маленькое кресло, в котором она провела здесь долгие дни и часы. Она тяжело опустилась в него — морщинистое лицо в шапке рассыпавшихся седых волос, запотевшие толстые линзы очков, и похожа, и не похожа на свою мертвую дочь, — и, увидев, как она сидит, потрясенная и сникшая, он зашагал по комнате, захлебываясь от волнения. «Конец был очень спокойным, — выговорил он наконец. — Я уверен, что она не страдала. Я хорошо знаю признаки боли». Он уже увлекся своим рассказом и теперь говорил так, будто это не его жена, а он сам умер час тому назад, и старая женщина подняла к нему лицо, жадно прислушиваясь к его словам и покачивая головой им в такт. «Да, — согласилась она, — теперь ей будет спокойно», — как будто говорила о девочке, которая долго капризничала перед сном и наконец уснула, — и ее растерянное, покрасневшее от жары лицо и сползающие с носа очки вдруг показались ему такими трогательными и наполнили его такой жалостью к ней и к себе, что он наконец взорвался громкими рыданиями, — и увидел, что она смотрит на него с молчаливым сочувствием.
Потом, успокоившись, он направился в ванную, сполоснул лицо, снял плащ, посмотрел на себя в зеркало и решил, что нужно побриться. Выйдя затем в коридор, он увидел дочь — она проснулась и теперь стояла в обнимку с бабушкой, глаза ее были полны слез, и он издали покачал головой, как будто говоря: «Ну вот, теперь и ты знаешь», словно эта новость была каким-то материальным предметом, который они передавали друг другу из рук в руки. Потом вошел в спальню, снова посмотрел на лежащее тело, ужасаясь его абсолютной неподвижностью, — как будто сама Земля перестала двигаться во Вселенной, — но тут заметил отсыревшую утреннюю газету, забытую в ногах ее постели, перевел взгляд за окно и со сжавшимся сердцем увидел, что на горизонте уже обозначилась тонкая, нежно-розовая полоска зари.
Он позвонил сыну-студенту и пошел разбудить гимназиста, но мальчик никак не хотел просыпаться — в последний год он засыпал глубоко, отключаясь от всего мира, и теперь Молхо пришлось буквально расталкивать его, — заодно оказалось, что он опять лег, не раздеваясь, лишь бы урвать еще пару минут для сна. Молхо сообщил ему о смерти матери, но мальчик, казалось, не был потрясен этим известием, — в сущности, он уже весь последний месяц был готов к нему, давно избегал заходить к матери в спальню и даже как будто сердился, что она никак не умирает: когда он спрашивал у отца, как она, и слышал в ответ, что сегодня получше, лицо его мрачнело. Теперь Молхо провел его в спальню — в последний раз посмотреть на мать и проститься с нею, — ему пришлось держать сына за плечи, чтобы тот не убежал, и мальчик, еще не совсем проснувшийся, с деревянной растерянностью стоял у постели умершей, и глаза его при этом были такими сухими, что Молхо решил лучше отправить его в школу, чтобы не пропустил экзамен, — зачем ему болтаться здесь у всех под ногами?! Сын-студент появился так мгновенно, будто мчался со скоростью света, осыпал поцелуями бабушку, бегло коснулся руки матери, и Молхо мысленно спросил себя, поцелует ли ее хоть кто-нибудь еще. В нем и в самом с каждой минутой нарастал холодок отчуждения и деловитости. Зазвонил телефон, было полшестого утра, это звонила его мать из Иерусалима. Она уже знала о смерти невестки — Молхо не понял, как это могло произойти, — но и до этого не спала всю ночь, ощущая, что эта смерть уже на пороге, и неотступно думая о сыне. Она плакала в трубку: ей так хочется приехать попрощаться, она так любила покойную. Когда тело заберут из дома? Смогут ли они подождать ее? Сможет ли кто-нибудь привезти ее на похороны? Он слышал далекий и неясный плач и что-то устало отвечал, опустошенный бессонной ночью и не обращая внимания на ее слова, потому что знал — на самом деле мать всегда боялась и чуждалась его жены, и поэтому ощущал что-то нечестное в том, что теперь она приедет и увидит ее на смертном ложе. Наконец он положил трубку и позвонил близкому другу, врачу, который лечил ее в последние годы. Тот тоже ответил немедленно, таким ясным голосом, как будто стоял и ждал около телефона. Из кухни уже доносился запах кофе, сын налил ему в большую чашку, и Молхо отхлебнул горячую жидкость, пьянея от приторной сладости все еще кружившей поблизости смерти, а потом стал снова ходить по коридору около спальни, не подходя к двери и различая непрекращающийся плач дочери — как странно, что больше всех переживала именно она, чьи отношения с матерью всегда были довольно натянутыми.
Теща все еще сидела в своем кресле, неподвижно, точно охраняя покойницу. Но вот в дверь позвонили — это были врач с женой, оба со строгим видом, и врач, не обращая внимания на Молхо, сразу прошел к мертвой и стал придирчиво осматривать ее, как будто все еще сомневался в том, что она действительно умерла, так что Молхо на миг ощутил острый страх — а вдруг она не умерла, а всего лишь потеряла сознание! — и рассердился на врача, который словно подозревал его в чем-то предосудительном. Наконец осмотр кончился, и врач осторожно закрыл ее лицо простыней. Молхо подошел к постели, чтобы рассказать ему, как она умирала, всю историю ее последнего часа, стараясь точно воспроизвести, — как она хрипела и как двигала руками, но в эту минуту спальню и всех находившихся в ней людей внезапно залил яркий утренний свет, и смерть, случившаяся здесь всего два часа назад, разом отодвинулась в прошлое, как будто произошла уже очень давно. Врач выслушал его, потом позвонил в больницу, вызвал «скорую помощь», а тем временем в спальне появились соседи, со сна натянувшие на себя теплую одежду, они поочередно целовали Молхо, и он удивлялся, что они целуют именно его, и женщины тоже, а одна из соседок даже зарыдала — ведь всего-то знакомства и было, что раскланивались и здоровались на ступеньках да порой обменивались несколькими незначащими словами, а вот сейчас она рыдала так неудержимо, как будто лежавшая перед нею мертвая женщина была для нее неодолимым поводом, чтобы шумно выплакаться на рассвете. Ее муж тревожно переминался с ноги на ногу, тихо беседуя со старухой матерью, которая по-прежнему не меняла своего положения около постели, словно стала живым продолжением мертвого тела, с которым еще можно было вести разговор.
Молхо почувствовал страшную усталость, колени подгибались, он вышел в гостиную и сел, погрузившись в себя и смутно слыша, как сын-студент с какой-то вызывающей уверенностью в своем праве будит одну за другой ближайших подруг матери и своим медленным невыразительным голосом сообщает им о ее смерти. И внезапно Молхо пришло в голову, что все эти друзья и подруги наверняка захотят прийти попрощаться с ней, и он ощутил такое острое нежелание с ними встречаться, что еще глубже забился в свой угол и сидел там упрямо и мрачно, думая, что лучше бы им не видеть ее в таком состоянии и вообще мертвое тело — это не важно, а вот не возложат ли они теперь на него ответственность за случившееся, словно бы в наказание за ее смерть, а ведь он честно ухаживал за ней до последнего дня и в ее смерти был не повинен ни сном ни духом.
Поначалу боялись, что дождь помешает похоронам, но в полдень, часа за два до назначенного времени, небо очистилось, и с моря потянул теплый ветер, так что похоронная процессия вышла после отпевания в точно назначенное время и, не задерживаясь, направилась прямо на кладбище. Поскольку время похорон было выбрано удобное, а смерть давно ожидалась, прощаться пришло много людей, их взгляды провожали Молхо к могиле, и он внимательно смотрел кругом, чтобы увидеть, кто пришел, и даже шепнул детям, чтобы они тоже постарались запомнить. Тонкий, еле заметный туман вился вокруг, выбеливая памятники, и они неспешно шли в этом тумане — ее мать, на сей раз отказавшаяся от своей палки, в окружении стариков из дома престарелых, шедших медленно, помогая друг другу, и его дети в окружении своих друзей, и он сам, ведя под руку свою мать, которая раскачивалась, точно машина, потерявшая одно колесо, и время от времени останавливалась, чтобы кивнуть знакомым и бросить им взгляд, полный отчаяния. Могила, уже выкопанная с утра, находилась на небольшой возвышенности, расположенной на новом участке кладбища, на склоне горы Кармель[1], и теперь Молхо послушно остановился возле свежей ямы, лицом к куче вырытой земли, и стал внимательно разглядывать шепчущуюся толпу, узнавая людей и радуясь, что видит не только своих близких друзей по работе, но и секретарш, и знакомых из обслуживающего персонала — вот и ее врачиха тоже не преминула прийти, и, конечно же, учителя из школы, ее коллеги по работе, и еще много незнакомых людей: молодежь — студенты, солдаты, ученики, так и не снявшие школьную форму, и учителя младшего сына, а еще там и сям в толпе он разглядел своих двоюродных братьев, приехавших из Иерусалима, — эти тяжелые, старые и лысые сефарды зябко кутались в теплые шарфы и с удивлением и тревогой поглядывали на бушующее внизу море. Молхо никогда еще не приходилось быть средоточием такого интереса, находиться среди такого количества людей, думающих, разумеется, в основном о ней, но и о нем тоже.
Раввин, что стоял рядом с ним — чистый, безупречно одетый, респектабельный йеке[2], — был тот самый, что вел похороны ее тетки, умершей два года назад, и так понравился тогда всей семье, что теща даже взяла у него номер телефона. Молхо доверчиво смотрел на него, надеясь, что тот проведет его через всю эту церемонию так же быстро и уверенно, как только что надрезал и надорвал край его рубашки[3]. Он стоял молча, окруженный детьми, друзьями и родственниками, думая о том, что они так сочувственно следили за ним все эти последние годы, да и теперь смотрят на него с таким теплом и доброжелательностью, потому что всем им хорошо известно, как преданно он ухаживал за своей больной женой, даже сумел продержать ее дома до самого конца — недаром и раввин сейчас в своей короткой и красивой надгробной молитве помянул его благодарственным словом. Но тут взгляд Молхо упал на кучку ближайших и верных подруг жены, которые с мрачной серьезностью внимали размеренным словам раввина, время от времени задумчиво поглядывая на овдовевшего, и ему вдруг подумалось — интересно, знают ли они о нем что-то такое, о чем он и не догадывается? не открывала ли она им — в те долгие часы, которые они проводили у ее постели, — какие-нибудь интимные секреты? а может, делилась какими-нибудь странными, порожденными болезнью сексуальными фантазиями, которые он никогда уже не сумеет опровергнуть? А ведь на самом деле с того момента, как семь лет назад у нее удалили одну грудь, она наотрез отказалась спать с ним, и он никогда больше на этом не настаивал, хотя все это время оставался ей верен.
По завершении церемонии — в одном месте Молхо даже немного всплакнул — люди стали один за другим подходить к нему пожать руку, и он внимательно всматривался в их лица, зная об их желании, чтобы муж покойницы запомнил, что они пришли, да он и сам, понятно, хотел всех их запомнить, но в то же время старался не очень уж омрачать их настроение своим траурным видом и поэтому за минувший день выработал этакое многозначительно-грустное покачивание головой, которое не воспринималось бы сочувствующими людьми как слишком мрачное и не отождествлялось бы в их уме с одной лишь мыслью о смерти, но содержало бы в себе и некий намек на надежду, равно как и на то, что, несмотря на растраченные за эти годы жизненные силы, он, Молхо, все еще стоит любви. Толпа между тем продолжала наплывать, пара за парой, а иногда и какой-нибудь одинокий мужчина, а то и женщина, старавшаяся подчеркнуть перед ним свое одиночество, как та высокопоставленная юридическая советница из его министерства, которая сама овдовела три года назад, — он еще пришел тогда с друзьями на похороны ее мужа, хотя они не были с ней близко знакомы. В последние годы он начал тренировать себя, посещая похороны, и сейчас вспомнил, что этот ее муж, кажется, погребен неподалеку от их сегодняшней, только что вырытой могилы. Странно, с недавнего времени Молхо начал иногда вспоминать и о самой советнице, и порой даже с каким-то слабым, но приятным волнением — как о некой далекой возможности, но, конечно, потом, потом, после смерти.
Всю неделю траура шли сильные дожди, и снова стало холодно, так что все обсуждали, не близится ли уже ранняя зима. Молхо включил обогреватель в гостиной, и они сидели все вместе на диване — он со своими тремя детьми, бабушку посадили напротив, в большом кресле, дочь сняла армейские ботинки, принесла одеяло и укуталась в него, и всем было уютно и приятно сидеть вот так, вместе, в тепле, и смотреть на струи дождя за окном, и принимать людей, которые сменялись почти непрерывно, говорили о покойной, о погоде, о похоронах, припоминали имена провожавших, как они выглядели и что говорили, и хвалили раввина, каким он был опрятным и респектабельным и произнес такую короткую и в то же время очень правильную надгробную речь, ничего лишнего, и никого не утомил, хотя вполне мог бы и затянуть церемонию. Так они проводили все утро, а после обеда расходились спать, и снова вставали в четыре, и продолжали сидеть, ожидая вечерних посетителей. Вначале Молхо подумывал освободить гимназиста от этой обязанности и отправить его в школу, тем более что в последние месяцы мальчик и без того пропустил много уроков, но тот сам настоял, что будет сидеть вместе с семьей, — теперь он был очень оживлен, как будто ему стало намного легче после смерти матери, высоко держал голову и с каким-то острым любопытством разглядывал стариков, которые приходили навестить бабушку, — Молхо никогда раньше не видел всех этих странных старцев, а вот теперь они сидели в его гостиной и вели долгие разговоры по-немецки, и он терпеливо прислушивался к их речам, не понимая ни слова, но улыбаясь всякий раз, когда улыбались они. Друзья и родственники приезжали со всех концов страны, и, как только они входили в комнату. Молхо немедленно поднимался, готовый целоваться с самыми малознакомыми людьми, даже с теми, которые сами поначалу вовсе не имели такого намерения Небритый, в мягком черном свитере с высоким воротником, он вставал им навстречу, решительно настроенный лобызаться с каждым, кто будет готов ответить тем же, — этот новый обычай нравился ему, и хотя чаще всего чужие губы лишь быстро проскальзывали по его щеке, но случалось также, что ее близкие приятельницы по школе порой сильно прижимали его к себе, и тогда он чувствовал, как их волосы щекочут ему лоб, а груди или нечто напоминающее груди упираются в его грудь. Впрочем, были среди них и такие, которых он не решался обнимать, — молоденькие учительницы, или девушки из семинара, которым она руководила, или та красивая, нарядно одетая женщина, что сопровождала большую, статную старуху, пришедшую навестить бабушку. И еще — юридическая советница из его министерства, которая тоже пришла в один из дней с визитом соболезнования, вместе с начальником отдела и другими сотрудниками. Ей, казалось, было не по себе, и она даже отказалась снять плащ, хотя в комнате было очень жарко.
А поздним вечером, в одиннадцатом часу, после того как студент отвозил бабушку в дом престарелых и отправлялся оттуда в свое общежитие, а дочь и мальчик усаживались за телевизор, чтобы посмотреть последний фильм, Молхо отправлялся в спальню, которая все еще выглядела точно маленькая больница, готовая к приему очередного пациента, и так же пахла чистотой и опрятностью. Правда, большая кровать уже превратилась в голую железную раму, потому что матрац был возвращен в больницу сразу же после ее смерти — за него брали ежедневную плату, — но все остальное, то ли взятое напрокат, то ли одолженное, то ли купленное специально для нее, находилось в полной готовности — капельница, ванна, кресло на колесах, кислородная маска, шприцы и лекарства на полках, а также книги, которые она читала, и книги, которые она хотела прочесть, и музыкальные записи, которые она слушала вновь и вновь, и его кровать, которая продолжала стоять все там же, возле ее кровати. Он раздевался, готовясь ко сну, и долго разглядывал все это ненужное теперь имущество, раздумывая, что из этого можно попытаться продать, а что, быть может, стоит оставить. Его особенно заботили лекарства — после нее остались большие нераспечатанные упаковки тальвина, нового дорогого препарата, который он несколько месяцев назад купил в большом количестве, потому что говорили, что эта новинка может вскоре исчезнуть из продажи, а потом оказалось, что она несовместима с каким-то другим ее лекарством. «Удастся ли найти покупателя на этот тальвин? — хмурился Молхо. — И как оповестить людей о такой возможности?» Потом он укладывался, оставив включенным ночник возле ее кровати, как делал все последние месяцы, всякий раз напоминая себе, что следовало бы заменить лампочку в ночнике на более слабую. Его сон все еще оставался очень чутким — за ночь он поднимался раза четыре или пять и тогда бродил по спящей квартире или садился в кресло, надевал наушники и какое-то время слушал музыку, а потом вдруг вспоминал большого краснощекого развозчика газет, которого видел в ту ночь, словно тот был неотъемлемой частью самой сцены смерти, и Молхо почему-то охватывало желание снова увидеть этого человека, как если, бы и он, и его одеяние, фонарь, сумка с газетами, даже колеса его велосипеда сохраняли в себе что-то от умершей жены Молхо. Глубокая тоска охватывала его — пусть бы она лежала здесь сейчас, хотя бы и без памяти. Он тосковал даже по отданному матрацу, словно этот матрац тоже был ее частью. Существует ли она где-нибудь сейчас? Заботится ли о ней кто-то другой? Постепенно к нему приходила тяжелая усталость, пропитывая его, точно сухую губку, и он медленно брел к своей кровати, поглядывая по дороге на гору счетов, выросшую за последние дни на столе. Надо будет поскорей известить о ее смерти все соответствующие учреждения. Денежные дела всегда взбадривали его, но сейчас он все еще ощущал такую апатию, что ему была противна сама мысль прикоснуться к этим бумагам.
На седьмой день, с рассветом, они отправились, как положено, на кладбище. Дождь, правда, прекратился, но все еще было довольно холодно. Раввин, который им так понравился на похоронах, назначил церемонию на шесть утра, потому что обещал кому-то быть пораньше в Тель-Авиве, и, хотя предложил взамен себя, если они хотят, другого раввина, они решили, что лучше поднимутся в пять — так оно проще, не нужно будет иметь дело с новым человеком, который, чего доброго, начнет задавать новые вопросы и предъявлять неожиданные требования. Правда, им с трудом удалось собрать в такую рань миньян[4], и к тому же они поначалу едва не заблудились среди надгробий и долго искали могилу, но потом раввин все же опознал ее, и все прошло хорошо. Когда они вернулись домой, еще не было семи, и все те люди, которые постоянно окружали их в течение последних месяцев, словно бы разом куда-то исчезли, оставив их наконец-то одних. Студент вернулся в свой Технион[5], дочь на свою военную базу, гимназист, правда, минуту сомневался, идти ли ему уже в школу, но старшие дети велели ему собираться тоже. Оставшись один в пустом доме, который он не покидал в течение последних семи дней, Молхо долго ходил по комнатам, потом побрился и стал ждать рабочих, которые должны были прийти, чтобы забрать большую кровать.
В полдевятого пришла женщина, которая ухаживала за его женой по утрам, — он почти не знал ее: когда он звонил с работы, трубку всегда снимала жена. Теперь она пришла получить причитавшуюся ей плату и вернуть ключ — она ведь, вообще-то говоря, сиделка, а не домработница, сказала она, и теперь нашла себе другое место. Где? — поинтересовался он с легким волнением, и оказалось, что это совсем недалеко, всего в нескольких кварталах отсюда. Только теперь он разглядел ее как следует — низкорослая, смуглая, лет тридцати, вероятно разведенная, довольно энергичная — правда, немного медлительная, но покойница жена умела отдавать точные приказы и четко объяснять, как следует ухаживать за ней. Немного подумав, он попросил ее остаться у них еще на некоторое время, хотя бы пока он сорганизуется, — его вдруг испугало, что, если она уйдет, он окажется привязанным к дому, причем именно сейчас, когда получил полную свободу, а ведь у нее есть их ключ, сказал он, и она уже знает, как у них что заведено, так почему бы ей не похозяйничать еще немного — варить, убирать, — может быть, она сможет совместить работу на два дома, у них и у новой больной, ей ведь не нужно ходить к ним каждый день. Ну как? Она подняла на него задумчивый взгляд темных восточных глаз, словно бы оценивая его предложение, — уж не заподозрила ли она, что у него есть какая-то скрытая цель? — и, когда он пригласил ее сесть, она тоже сначала отказывалась, но потом все-таки села и вдруг как-то очень интимно заговорила о его жене — ведь она знала ее тело так же хорошо, как и он, и запах смерти прилип к ней так же, как к нему, и Молхо на миг и вправду подумалось, что она могла бы стать для него мостиком к чему-то, что пока оставалось неясным самому. Но она лишь повторяла: «Я не домработница, я сиделка, понимаете?» И он сказал: «Да, да, я понимаю, но, видите ли, у сына уже нет еды, и к тому же дом время от времени требует уборки, и потом я, конечно, тоже приму участие, просто сейчас мне нужно какое-то время, чтобы сорганизоваться». Она еще немного подумала и наконец согласилась — на время, пока все устроится.
Тем временем в дверь постучали, и молодой развязный парень в голубом комбинезоне, появившись на пороге, объявил, что приехал забрать арендованную кровать, потом посмотрел на них с какой-то легкой улыбкой и заговорил с ней так, как будто она была здесь хозяйкой, а Молхо все не мог сообразить, как исправить эту ошибку. Он торопливо провел рабочего в спальню, и тот стал придирчиво осматривать кровать, проверяя, не нанесен ли ей ущерб, а потом вытащил счета, которые следовало подписать. Молхо рассчитывал, что ему тут же вернут тот залог, который он в свое время внес за эту кровать, залог был довольно крупный, но рабочий сказал, что деньги ему переведут по почте и не раньше чем через месяц-другой, а когда Молхо запротестовал — ведь вы не привязали эти деньги к индексу цен, за эти два месяца они обесценятся совсем, — рабочий согласился, но заметил, что это не его деньги, не он определяет правила и в конце концов Молхо не так уж много потеряет, некоторым приходится арендовать такую кровать годами и тогда их депозит все равно что пропал подчистую. Молхо еще немного поспорил с ним, но потом вдруг устал, это было ниже его достоинства — спорить о деньгах с человеком, который все равно ничего в этом вопросе не решает. Теперь ему хотелось поскорее избавиться от кровати, а также от всех остальных вещей, взятых напрокат, но он быстро убедился, что парень в комбинезоне вовсе не спешит, — явно какой-то болтун попался, развел тут целую дискуссию, да еще и приехал один, в маленькой машине, и кровать собирается вытаскивать по частям. Тем временем домработница уже сняла верхнюю одежду и обувь, надела рабочий халат, который висел в ванной комнате, рядом с его полотенцем — ему почему-то казалось, что это старый халат его жены, но даже если так, то теперь ясно было, что домработница присвоила его себе, — и начала мыть посуду, собравшуюся в раковине. Рабочий зашел в туалет и закрылся там надолго, и Молхо ощутил страх и нетерпение. «Что приготовить?» — спросила домработница. «Как вы думаете?» — спросил он, открывая холодильник и заглядывая внутрь. Она назвала: несколько вариантов. Раньше такие вопросы были в ведении жены, но теперь решать приходилось ему. Она предложила сделать курицу с маслинами и помидорами, но предупредила, что это будет немного на восточный манер, и он тут же согласился — пусть будет по-восточному, я сам восточный человек. Рабочий вышел из туалета довольный, неторопливо зашел в ванную, помыл руки и вошел в кухню, чтобы задать тот вопрос, над которым, видимо, размышлял в туалете: «А кто там, собственно, у вас лежал на этой кровати? Ваша мать? Отец?» — «Нет, — гневным шепотом процедил Молхо. — Моя жена». Но парень и бровью не повел, только покачал головой и беспечно повернулся к домработнице, попросив сделать ему чашку чая, потому что у него дикая простуда, потом развалился на стуле и принялся отпускать шуточки. Молхо нетерпеливо вышел, походил по комнатам, будто что-то искал, — он никак не мог решить, следует ли ему оставаться с ними, — потом вернулся в кухню, велел домработнице запереть за собой входную дверь, когда она закончит, забежал в спальню, схватил кресло на колесах, кислородную маску и капельницу и потащил в свою машину.
Еще в тот же день Молхо успел вернуть эти три взятых напрокат прибора и получить обратно залог, а заодно сходить в банк и забрать ее последнюю зарплату. Он впервые вышел наружу после семи проведенных дома дней, полагая, что будет таким же энергичным и деятельным, как прежде, и даже предвкушая удовольствие от предстоящей беготни и переговоров, но быстро сник, когда оказалось, что везде толпятся огромные очереди, всюду возникают какие-то сложности и лишь немногие из посторонних знают, что у него только что умерла жена. В полдень, когда он вернулся домой, безмолвие и безлюдность пустынных комнат повергли его в глубокую меланхолию, в которой, однако, чудилось и обещание какой-то новой жизни. Кухня сверкала, туалет был чист, а на столе томились несколько накрытых крышками кастрюль. В его маленькой больничке произошли явные изменения — большая кровать исчезла, а его кровать почему-то сдвинули на ее место, и в результате в спальне образовался какой-то удивительный простор. Ему неожиданно подумалось, что в его отсутствие эти двое наверняка лежали в его постели — парень в комбинезоне показался ему типичным искателем амурных приключений, — и он почему-то ощутил странное удовольствие от мысли, что вот наконец секс, пусть и двух чужих людей, пусть какой ни на есть, но снова вернулся в его дом и даже впитался в его пространство. Сидя на кровати, он принюхался к покрывалу — поначалу ему даже показалось, что он чует запах табака, но потом он несколько в этом разуверился.
Он вернулся в кухню, чтобы пообедать, — еда была вкусной, какая-то смесь неизвестных ему трав, она сварила также странное блюдо из баклажанов. Он заглянул в холодильник, там оказались еще кастрюли. Неужто он и впрямь велел ей столько наварить? Или же она действовала по собственному разумению? Часы показывали три пополудни, и он позвонил теще — узнать, как она себя чувствует и не знает ли, куда запропастился его гимназист, он все еще не вернулся из школы. Мальчик иногда шел прямо из школы к бабушке, пообедать в столовой дома престарелых. Но телефон тещи не отвечал. Он позвонил старшему сыну, Омри, но его телефон молчал тоже. Казалось, что с завершением семидневного траура все семейные узы разом распались. В доме по-прежнему стояла незнакомая глубокая тишина. Он затемнил, по своему обычаю, спальню и даже прилег, как делал это во время ее болезни, чтобы набраться сил для ночных бдений, но ему так и не удалось заснуть, хотя он и этим утром проснулся на рассвете. Его вдруг встревожило отсутствие гимназиста. Он включил радио и под звуки музыки начал сортировать оставшиеся после нее лекарства — их набралось огромное количество, часть он выбросил сразу, часть вернул в аптечку, а двадцать коробочек с тальвином оставил на полке, соорудив из них маленькую цветную стенку; это он не выбросит, было бы глупо выбрасывать неиспользованным такое дорогое лекарство. Потом он принялся восстанавливать в спальне тот порядок, который был тут несколько месяцев назад, до того, как ее переоборудовали для других целей, — приволок из соседней комнаты вынесенные туда стол и стулья и расставил их немного по-новому, стараясь найти для них самое выигрышное и удобное место; раньше расстановка мебели всегда была исключительно ее прерогативой. Теперь только их двуспальная супружеская кровать осталась на балконе, завернутая в пленку, — матрац на ней давно прогнил, и его выбросили на свалку. Новую специальную ванночку для обмывания, купленную, когда жена уже не могла ходить, он поставил возле двери, ее наверняка можно было продать, например, тещиному дому престарелых, он даже подумал было спросить ее об этом, но тут же передумал — она могла предложить ему пожертвовать эту ванночку в их отделение для лежачих, а ему не хотелось все-таки терять деньги.
Мальчика все не было. Молхо вдруг понял, что не знает ни имен, ни телефонов его одноклассников. Он вышел на улицу — посмотреть, не идет ли сын, но холодный, угрюмый ветер загнал его обратно в дом, он налил себе кофе, поставил рядом с чашкой блюдечко с коржиками, сел за письменный стол и начал приводить в порядок банковские счета, которые скопились за неделю траура. Список компенсаций, которые причитались его жене от министерства образования, он составил еще раньше.
Сын явился в половине шестого — он, разумеется, забыл утром взять ключ, поскольку за последние полгода привык, что в доме всегда кто-нибудь есть. Ну что ж, теперь многое изменилось, сказал ему отец, отныне тебе придется всегда иметь при себе ключ, я не намерен сидеть и ждать тебя здесь, как нянька. За ужином Молхо сам накрыл стол и расставил приготовленные домработницей новые блюда, но сын не выразил особого восторга по поводу новых восточных кушаний, да и у самого Молхо тоже не было большого аппетита, какой-то незнакомый озноб гулял в его теле. Он снова позвонил теще, будто это была отныне его обязанность, но там опять не отвечали, и тогда он позвонил в информацию дома престарелых, и ему сказали, что она вышла в полдень и еще не вернулась. Он решил прилечь, ощущая, что, кажется, подхватил на кладбище простуду, а сын тем временем удобно расселся перед телевизором. «Как ты можешь? — удивился отец. — Ведь у тебя завтра экзамен по истории?» Но гимназист отнюдь не выглядел обеспокоенным: он будет заниматься ночью — чем позже учишь, тем лучше запоминается материал. «Я иду спать, если бабушка позвонит, скажи ей, что я сплю», — сказал Молхо, пошел в спальню, уже принявшую его усилиями прежний облик, и стал раздеваться, перебирая в памяти воспоминания последних дней и те бурные события, которые, как ему теперь казалось, произошли не одно за другим, а были как бы отделены друг от друга большими просветами пустого, бесформенного времени. Он решил погасить ночник, который они с женой раньше никогда не выключали, незнакомая тьма обступила его со всех сторон, и он сразу же погрузился в сон, но вскоре после полуночи испуганно вскочил, потому что ему вдруг показалось, что он снова слышит где-то рядом тот жуткий, сверлящий душу хрип. Он быстро встал и увидел, что в кухне горит свет и из носика стоявшего на огне чайника бьет струя пара. Спросонья ему показалось, что уже наступило утро и домработница вернулась в дом, но нет, снаружи стояла ночь, и только его сын, почему-то полностью одетый, вышел к нему вразвалку, волосы падали ему на лицо, он пришел приготовить себе еще одну чашку кофе. «Ты сошел с ума, почему ты не спишь?» Выяснилось, что он не успевает. Молхо сел рядом с сыном, приготовил себе чай, чтобы успокоить боль в горле, потом принялся листать журналы, в которые не заглядывал целую неделю, и среди траурных сообщений нашел большое объявление о кончине своей жены, подписанное сотрудниками его министерства, — эти соболезнования предназначались лично ему, но раньше не попались ему на глаза и теперь очень его взволновали.
Назавтра он вернулся на работу. С утра к нему то и дело заходили выразить сочувствие те, кто не пришел на похороны и не навестил его дома во время траура, потом работа быстро утомила его, да и боль в горле тоже стала сильней, так что в обед он решил уйти совсем и, уже спускаясь по лестнице, увидел перед собой юридическую советницу, весьма элегантную, в коричневом шерстяном платье — она не подозревала, что Молхо идет следом за ней, и это позволило ему хорошенько разглядеть ее сзади. Ее бледную шею охватывала металлическая цепочка, слишком тяжелая и грубая на его вкус. Здорова ли она? Странная мысль вдруг поразила его — может быть, она тоже больна? Может быть, и в ней гнездится какой-то недуг? Пока, однако, она выглядела вполне здоровой и быстро спускалась по лестнице, весело постукивая каблуками. Ему ни разу не приходилось сталкиваться с ней по работе, но он знал, что она считалась восходящей звездой и великолепным специалистом. Внезапно она обернулась, как будто ощутив его присутствие, и остановилась, явно удивленная и взволнованная встречей, но он лишь грустно покачал головой, и она покраснела — странно было видеть, как краска пятнами покрывает ее лицо. Молхо, которого все больше мучила простуда и нараставшая боль в горле, не был в восторге от этой встречи, к тому же он и одет был не самым лучшим образом — в старом, поношенном свитере, — но она не стала ждать, пока он спустится к ней, поспешила сама подняться на несколько ступенек и тепло пожала ему руку: «Вы уже кончили сидеть шиву?[6] Я тоже сразу же вышла на работу. Вы очень правильно поступили».
Но следующий день был слякотный и дождливый, и он не пошел на работу, потому что его простуда усилилась и ему даже показалось, что у него немного повысилась температура. Он позвонил матери в Иерусалим, чтобы рассказать ей об этом, хотя знал, что та будет утомительно долго умолять его поберечься, и она действительно взмолилась — останься, останься дома хотя бы на один день! К девяти утра, когда, по его расчетам, должна была прийти домработница, он уже оделся и сидел в гостиной, чтобы она, не дай Бог, не подумала, что он нарочно поджидает ее в постели. Но она не появилась, и он бродил по дому до десяти, усталый, измученный насморком и простудой, пока наконец не решился лечь, а ей оставил в кухне, на видном месте, листок с инструкциями и припиской, что он простудился и теперь лежит в спальне, больной. Он вернулся в спальню, закрыл за собой дверь, лег и задремал. В одиннадцать он услышал, что она пришла, но, видимо, не заметила его записку, потому что тут же включила радио на полную громкость, настроилась на арабскую станцию и стала греметь кастрюлями под витиеватые трели восточной музыки. Не то чтобы он имел что-нибудь против арабской музыки, упаси Бог! Музыка у арабов всегда была довольно мелодичной, а в последнее время, на его взгляд, стала даже лучше, и сопровождение у певцов тоже заметно усложнилось. Однако сейчас приемник просто орал, да к тому же и домработница тоже начала ему громко подпевать, а открыть дверь и выйти он не решался, опасаясь испугать эту постороннюю женщину своим появлением в пижаме. Он продолжал лежать, притворяясь, что дремлет, и со слезами на глазах ожидая, что она заметит его существование или, по крайней мере, прочтет его послание. Наконец она, видимо, обнаружила записку, потому что тут же уменьшила громкость, с явным удивлением открыла дверь его комнаты, и он торопливо покачал головой, не поднимая ее с подушки, — да, вот видите, немного простудился, не смог пойти на работу. «И правильно сделали, — сказала она, не задумываясь, — а может, дать вам чашечку чая?» — «Да, — ответил он, благодарно улыбнувшись, — если вам не составит труда». Она вышла. В ее фигуре была какая-то нескладность — руки тоньше, чем у девушки, а сзади все казалось слишком тяжелым. Домработницы у них долго не выдерживали, жена была весьма критична и к ним тоже, и эта новая работала у них какие-то считанные месяцы — казалось ему или он действительно слышал, что она разводка? — и сейчас, когда она принесла ему чай с коржиками, которых он не просил, он тут же начал кашлять, чтобы она убедилась, что он на самом деле болен. Он поблагодарил ее, но она почему-то осталась стоять у кровати, как будто хотела проверить, выпьет ли он свой чай. Молхо слегка приподнялся и начал пить, чувствуя на себе ее взгляд, но, отпив немного, сказал, что вообще-то, если она хочет, он может попозже подняться, чтобы она смогла убрать и эту комнату, но она ответила, что уже убирала тут в прошлый свой приход, два дня назад, и убирать снова нет необходимости. Он опять отхлебнул, а она продолжала стоять и смотреть на него и выглядела куда уверенней и свободней, чем в тот, прошлый раз. Может быть, он хочет немного коньяку, принести ему коньяк? «Потом», — сказал он мягко, стараясь не обидеть ее, но она все стояла и смотрела, как загипнотизированная, явно выискивая, что бы ему еще предложить. Да, она, видно, прирожденная сиделка. Он смущенно улыбался, отпивая горячий чай маленькими глотками. Она может снова включить радио, только чуть тише, арабская музыка ему не мешает, и вообще, если она хочет петь, то ради Бога, ему только приятно. Она покраснела, и он тут же раскаялся, что заговорил о ее пении, она могла неправильно это истолковать.
И внезапно он понял, что отныне и далее все, что бы он ни сказал любой женщине, непременно получит в ее глазах некий дополнительный смысл, как если бы отныне и далее его слова были просто маленькой пустой коробочкой, в которой таится некое особое, скрытое значение. Он почувствовал, что эта мысль смущает и унижает его. Но домработница, все так же серьезно глядя на него, сказала, что музыка дело десятое, а сейчас он должен поспать и отдохнуть, и вообще он может в любую минуту позвать ее, если ему нужно, — и с этими словами наконец вышла, оставив дверь приоткрытой, чтобы ей было удобней следить за больным.
Молхо допил свой чай, оставил чашку на стуле возле себя, повернулся на спину и лег, устремив взгляд в потолок, потом перевел его в сторону коридора, увидел край шкафа, ковер, пол, освещенный светом из кухни, тяжелые ноги домработницы в комнатных туфлях, движущиеся возле раковины, и вспомнил о своей жене — да, это была как раз та точка зрения, с которой она видела мир в свои последние месяцы, лежа здесь, на этом же месте, — и его снова захлестнула гордость от того, что он все-таки сумел справиться с ее смертью дома. Домработница вошла снова, с рюмкой коньяка в руках, и сказала, что это именно то, что ему нужно, это ему поможет, и, хотя ему совсем не хотелось пить, он все же приподнялся, и глотнул, и снова поблагодарил ее, и теперь она наконец закрыла дверь, и он спросил себя: неужто ему суждено теперь превратиться в сексуальную мишень для женщин, ведь для него самого секс — некое далекое и смутное воспоминание, от которого он давно освободился, получив взамен полную сочувствия и сострадания любовь, куда более возвышенное и нежное чувство, куда более сложные и тонкие человеческие отношения. Неужто отныне ему придется понуждать себя к сексуальному возбуждению? А ведь эта женщина, с ее неясным семейным положением, наверняка готова была бы помочь ему растопить его внутреннюю застылость. Но пока он молил всего лишь о передышке — хотя и не знал, кого он молит, а в доме стояла тишина, и серый, глухой дождь барабанил снаружи, и тут он ощутил потребность пойти в туалет, но ему очень не хотелось ходить в ее присутствии в пижаме, а одеваться сейчас казалось ему странным и неуместным.
В конце концов он все-таки поднялся и стал осторожно пробираться к туалету, но, проходя мимо кухни, заметил на столе очередные накрытые кастрюли, и на плите еще что-то варилось, и он вдруг испугался, что она завалит их едой сверх всякой меры, и в раздражении отправился, как был, в пижаме, искать ее по всей квартире — оказалось, что она моет пол в комнате гимназиста, и он попросил не варить так много, потому что они с трудом управляются со всей этой едой; она выслушала его с изменившимся от обиды лицом и начала, даже немного заикаясь, оправдываться, но он уже покинул комнату, зашел в туалет, а вернувшись в спальню, закрыл за собой дверь на ключ и погрузился в дремоту. Проснувшись, он увидел, что ее уже нет, и на обратной стороне его листка было написано, что ей придется купить новые приправы, так как прежний запас уже кончился.
Всякий раз, когда жена пыталась завести с ним разговор о том, женится ли он после ее смерти, ему всегда удавалось увильнуть, свести дело к шутке или продемонстрировать преувеличенное раздражение, в очередной раз доказывая этим, что он не склонен даже думать о такой возможности. Но в одну из летних суббот, после дневного сна, когда они еще лежали в супружеской кровати вместе, под легкими одеялами, и вечерний воздух был приятен и свеж, и субботнюю полутьму рассекали полосы сладкого и теплого света, проникавшего сквозь щели жалюзи, она безо всякого предупреждения вдруг тихо заговорила с ним об этом, и сколько он ни пытался увернуться, притворяясь, будто не понимает, к чему она клонит, не дала ему увильнуть. Ведь он не останется одиноким всю свою жизнь? Но он ответил: «Почему бы нет, кто меня захочет?» И тогда она с непонятной сухостью сказала: «Всегда найдутся такие, которые захотят». И он на мгновенье растерялся от обиды, но промолчал. «Только не рожай детей, — сказала она, — не женись на слишком молодой, потому что тогда тебе придется рожать детей и ты усложнишь себе жизнь». Его сердце сжалось от ужаса, но он все еще надеялся отшутиться. «Почему бы нет, — игриво сказал он, — должен же я за кем-то ухаживать». Но она замолчала, будто ей нечего было прибавить, и он посмотрел на нее: ее лицо было тяжелым и мрачным, и он испугался, что она сердится, и снова начал недовольным тоном: «Я не желаю слышать все эти разговоры о смерти, завтра я буду переходить дорогу, и какой-нибудь псих меня раздавит». Она смерила его трезвым взглядом: «Почему? Тебе достаточно просто поостеречься». И он удивленно рассмеялся. Ее смерть вдруг показалась ему вспышкой ослепительного света, но одновременно — и нависшей над ним угрозой пожизненного одиночества.
Потому что иногда ему именно так и казалось — будто она уже опередила его и ушла по направлению к своей желанной цели, даже вещи все бросила, и записалась в очередь, и уже выиграла настоящий покой, в то время как он все еще торчит здесь, в пустом доме, хлопочет вокруг детей, заботится о еде и ухаживает за ее престарелой матерью. И даже напряженное внимание к нему, вызванное у всех ее смертью, тоже спадало. Люди словно теряли интерес и отдалялись от него, как будто их только и привлекали к нему болезнь и смерть, и даже его дети становились все более равнодушными и ленивыми, уже не бросались, как прежде, стремглав выполнять его указания и не искали одобрения в его взгляде, и он сам уже поймал себя на том, что стал порой впадать в слезливость по самому ничтожному и неожиданному поводу, потому что спустя неделю после окончания траура, в пятницу вечером, когда дочь приехала на очередную побывку, а сын-студент освободился от занятий, и они всей семьей сели за стол, и он сказал дочери, чтобы она зажгла субботние свечи, и она зажгла их, ему на глаза вдруг навернулись слезы. Позже вечером он позвонил своей матери в Иерусалим, поздравить ее с наступлением субботы, а потом поехал в дом престарелых, на соседний склон Кармеля, чтобы привезти тещу.
Почему-то она не поджидала его, как обычно, снаружи, и он прошел через большую стеклянную дверь, занавешенную цветными портьерами, и стал ждать ее в стерильно чистом, нарядном вестибюле, разглядывая шкафы красного дерева со стоящими в них немецкими книгами, которые кто-то из обитателей дома перевез сюда из прежней квартиры. Каждый раз, когда он приходил к ней, его вновь и вновь радовали царившие здесь чистота и порядок, Несколько стариков, умытых и причесанных по случаю субботы, в нарядных костюмах, в жилетках под пиджаками, сидели в глубоких креслах, неторопливо и вежливо разговаривая друг с другом по-немецки, и явно наслаждались жизнью, как будто давно примирились с ней и все пережитое ими на их веку уже перемололось и размягчилось в сладкую кашицу. Некоторые были в черных ермолках — видимо, ждали начала субботней молитвы, потому что в маленькой комнатке синагоги, разделенной занавесом на мужское и женское отделения, арабские рабочие торопливо устанавливали пюпитр для кантора, расставляли стулья и раскладывали молитвенники. Живые, черные глаза стариков, отполированные старостью, точно гладкие маслины, то и дело останавливались на Молхо, но лишь немногие знали его как зятя госпожи Штаркман. Он украдкой заглянул в столовую, где царила почти молитвенная торжественность. Куски витой халы аппетитно белели в плетеных корзиночках, и он с трудом удержался, чтобы не взять и себе. Странно, что теща еще не спустилась — ведь он звонком предупредил о своем приезде. Несколько стариков беззвучно поднялись, направляясь на молитву, а оставшиеся — видимо, закоренелые атеисты — покивали им вслед, как будто благословляя. Молхо очень нравилось здесь. Множество цветов и зелени снаружи и внутри. Красные кнопки сверкают в каждом углу, готовые позвать на помощь.
Наконец спустился лифт, и из него вышла теща. Она шла уверенно и быстро, высоко подняв голову, — ни за что не поверишь, что ей уже восемьдесят два. Она извинилась за опоздание: позвонила подруга молодости, когда-то они жили рядом в Германии, еще до войны, а теперь она приехала сюда с дочерью, из Советского Союза. Молхо заметил, что старики смотрят на нее с уважением и симпатией, траур по умершей дочери явно возвысил ее в их глазах, словно бы тот факт, что она отвела занесенную над ней руку смерти в сторону дочери, отныне делал ее бессмертной. Он открыл перед ней выходную дверь, но она вдруг сказала, что ей нужно вернуться — она забыла свою палку. «Не важно, — успокоил он ее, — я с вами, а дома у нас есть другая палка, „оставшаяся от нее“». Она немного поколебалась, но потом сдалась. По дороге к машине он рассказал ей о детях, о домработнице и ее восточных блюдах, признавшись, что не уверен, понравятся ли они ей.
Они ей действительно не понравились, и, хотя она не сказала ни слова, он и сам почувствовал, что в них была новая, непривычная для нее острота. Стул покойной жены все еще стоял на своем обычном месте, но тарелки на столе были теперь расставлены более просторно. Вначале они поговорили о домработнице, потом студент рассказал что-то такое, от чего гимназист чуть не лопнул от смеха. Зашла речь о событиях недели, и все благодушно сошлись в оценках, потому что в семье все держались одинаковых политических взглядов — только покойница жена всегда видела будущее в отчаянно черном свете. После еды теща выразила желание посмотреть, как он переоборудовал спальню, и он повел ее туда, она с интересом разглядывала комнату своими светлыми, слегка косящими глазами за толстыми стеклами очков, а он смотрел на нее и думал, что бы она сказала, если бы он объявил ей, что хочет жениться на другой. Перед уходом она напомнила ему, что на следующей неделе начинается концертный сезон в филармонии. Свои билеты она отдала в секретариат дома престарелых — желающие всегда найдутся, хотя у большинства стариков уже есть абонементы. Если он хочет, она может пристроить и его два билета тоже, сказала она, но он знал, что, отдав билеты старикам, не получит за них ничего, и ему было жалко потраченных денег. «Нет, — солгал он, — эти билеты я уже обещал двум своим приятелям на работе».
В день концерта на Кармеле гулял холодный ветер и мертвые листья кружили по тротуару. Он приехал за четверть часа до начала, поставил машину недалеко от филармонии и, даже не взяв плащ, поспешил на площадь с намерением продать билеты, но желающих почему-то не оказалось. Мимо него торопливо шли молодые пары и тянулись в уже мигающий в вестибюле свет старики, закутанные во все теплое, неловко поддерживающие друг друга. Он увидел издали знакомую пару, которая была на похоронах и приходила к нему в дом с соболезнованиями во время траурной недели, и, тотчас отойдя в сторону, спрятался под навесом, надеясь, что они его не заметили. Площадь быстро пустела. Музыкант во фраке, с маленьким черным футляром в руке, шмыгнул, точно черный таракан, в какой-то проем за зданием концертного зала. Теперь на площади осталось лишь несколько человек, которые тоже пытались избавиться от билетов. Молхо уже готов был отдать свои билеты даром, но желающих не было совсем. Глухо донесся звонок, и распорядители в темно-зеленой униформе стали торопить публику. В считанные минуты вестибюль опустел, и воцарилась полная тишина. Молхо стоял и читал приклеенную к стеклу программку — первым было произведение неизвестного ему композитора, затем концерт для виолончели Дворжака и в заключение — Пятая симфония Малера, он не был уверен, что помнит ее. Его вдруг охватило острое желание послушать живую музыку. Что плохого, если он войдет? Он подумал о двух пустых местах в зале и поднял глаза к небу, где мчались редкие звезды, преследуемые быстрыми облаками. В конце концов он решил войти. Билетер предупредил его, что концерт уже начался и до перерыва в зал никого не впускают. Молхо сказал, что ему это известно, и протянул оба своих билета. «Можете надорвать и второй», — сказал он, но билетер не захотел. Молхо поднялся по ступеням, остановился у закрытой двери, прислушиваясь к трубам и барабанам, и сердце его гулко застучало. Это было какое-то современное произведение, довольно сложное, но как бы все прошитое мягкими, мелодичными и пленительными вставками. Из-за двери слышалась одна только музыка, не нарушаемая обычными шевелениями и покашливаниями публики, и ему вдруг показалось, что там, в зале, словно бы происходит что-то еще, как будто за сценой с оркестром раскрылась еще одна, другая сцена и на ней расхаживают и танцуют какие-то люди, и она, его жена, тоже почему-то среди них, пришла и ждет его, появилась из другого измерения, чтобы послушать их концерт, — и вдруг он почувствовал себя брошенным, одиноким и несчастным. Какая-то молодая красивая женщина, закутанная в шубку, возбужденная и раскрасневшаяся, с улыбкой остановилась возле него — ключи от машины еще болтались в ее руке, — тоже прислушиваясь к звукам из-за двери. Когда первая вещь закончилась и аплодисменты в зале стали нарастать торжественным и медленным потоком, дверь открылась и девушка проскользнула внутрь. Он подумал было проскользнуть за ней следом, невзирая на свою будничную одежду, но испугался, что кто-нибудь из обитателей дома престарелых увидит его и расскажет теще, а ему не хотелось ее огорчать, хоть он и не вполне понимал, в чем, собственно, будет состоять это огорчение. Он прошел через вестибюль, вернулся к своей машине и увидел рядом с ней полицейского, который уже выписывал ему штраф. Обида и горечь захлестнули его. «Даже ночью? Как это так? Кому я помешал? Почему? Дайте жить… Дайте немного жить…» Он уже начал закипать, но старик полицейский, плотно закутанный в поношенный плащ с фосфоресцирующими желтыми полосами, спокойно и твердо потребовал у него водительские права, словно и не услышал его жалких восклицаний.
И не то чтобы дело было в деньгах — финансовое положение семьи вовсе не внушало опасений. Правда, болезнь стоила немалых денег, но зато сейчас начали поступать компенсации — всевозможные страховки, накопившиеся за время болезни на ее счетах, и выплаты по специальным профсоюзным программам. Он сидел с двумя бухгалтерами из министерства образования, и они, багровея от волнения, драматическим шепотом объясняли ему, какие суммы остались после ее смерти, как будто смерть была каким-то подпольным производством, которое работало тайком, а теперь вынуждено открыть свои немалые доходы, и одновременно — неким выдающимся достижением, которое заслуживало специального вознаграждения. Он внимательно проверял каждую бумажку, медленно, нудно и с какой-то одержимостью возвращаясь и проверяя снова, возвращаясь, и суммируя, и уточняя в других бумагах — недаром он и сам был бухгалтером-ревизором. Потом он начал переводить все эти деньги на свое имя, рассылая соответствующие указания в разные банки и советуясь со специалистами, как и куда их вложить, им вдруг овладело желание получить как можно больше, ведь это все для детей, говорил он себе, только ради их будущего, они так настрадались!
А тут еще прибыли из Германии репарации в марках — небольшая сумма, которая ежемесячно поступала на ее счет. Она и ее мать, каждая по отдельности, получали эти деньги за те немногие годы, что прошли между приходом Гитлера к власти и их эмиграцией в Страну — перед самым началом войны, после самоубийства ее отца. В следующую пятницу, когда теща снова приехала пообедать с ними, прихватив с собой специально приготовленную для детей коробку с вафлями, она поинтересовалась, сообщил ли он уже о смерти жены в немецкое посольство, чтобы там прекратили присылать репарации, но он сказал, что еще не успел, ему некогда, он просто тонет в делах, никогда не думал, что вокруг смерти столько бюрократии — если бы это он умер, жена наверняка не справилась бы со всей этой бумажной волокитой. Может быть, он хочет, спросила теща, чтобы она сама обратилась в посольство с просьбой прекратить присылку репараций? Она могла бы позвонить адвокату, который когда-то этим всем для них занимался. Но Молхо сказал, что не хочет ее беспокоить, он все сделает сам, просто ему нужно выяснить еще кое-какие детали. Но она никак не могла понять, что тут еще выяснять, и говорила так настойчиво и жестко, как будто подозревала, что он хочет еще немного попользоваться деньгами, которые ему не полагаются по закону, тогда как на самом деле он всего лишь хотел выяснить, не положена ли и здесь какая-то заключительная сумма, которая компенсирует прекращение дальнейших выплат. В конце концов, жена могла ведь прожить еще многие годы, и все это время немцы должны были бы ей платить, так что, если она умерла досрочно, не исключено, что в таких случаях предусмотрена какая-то единовременная компенсация для детей. Но старуха была настроена очень решительно — нет, ничего такого не предусмотрено, и он прервал этот разговор, чтобы позвонить своей матери в Иерусалим, пожелать ей доброй субботы, и позвал детей к телефону, чтобы они тоже поздравили ее, а потом они поделили принесенные тещей вафли, и дети принялись рассказывать ей что-то, они, казалось, питали к ней глубокое доверие, и за столом снова послышались осторожные жалобы на излишнюю остроту пищи — зачем домработница кладет столько перца, удивлялись все, и на этом ужин закончился, и все уселись у телевизора, посмотреть последние известия, и бабушка тоже немного посидела со всеми, но, когда началась развлекательная программа, поднялась и выразила желание отправиться домой, однако Молхо сказал, что хочет с ней кое о чем посоветоваться, повел ее в спальню и спросил, что ему делать с вещами жены, и она ответила, что поспрашивает, и тогда он показал ей упаковки тальвина, которые к тому времени расположил в виде высокой башни, дал ей одну упаковку и спросил, не знает ли она, может быть, в их доме престарелых есть кто-нибудь, кто нуждается в этом лекарстве, он бы уступил даже за полцены — когда-то каждая такая упаковка обошлась ему долларов в двадцать, было бы просто жалко выбросить такие деньги. Она не сказала ни слова. «Может быть, в вашем отделении для лежачих?» — спросил он, но она опять промолчала и лишь посмотрела на часы, словно куда-то торопясь, и его потрясло это ее молчание, ведь она всегда была с ним так подчеркнуто вежлива. Она медленно поднялась, и он помог ей натянуть плащ, из кармана которого торчала красная шерстяная шапочка, в которой она пришла в день смерти, — с тех пор он ни разу ее не видел. Перед тем как выйти, она сказала: «С одеждой я тебе помогу», но о лекарствах не упомянула ни слова, и они медленно спустились по лестнице и поднялись по ступенькам на улицу. Моросил мелкий дождь, и Молхо снова вспомнил ночь смерти, когда он ее вызвал, с тех пор прошло уже больше трех недель, и между ними как будто возник какой-то молчаливый союз, а вот сейчас она выглядела какой-то рассеянной и словно бы торопилась поскорее остаться одна. Они вышли возле ее дома, и он хотел было проводить ее, но она сказала, чтобы он не беспокоился, ее не нужно провожать, и, пройдя через утопавший в зелени двор, медленно открыла большую стеклянную дверь, и в глубине вестибюля он увидел невысокую старую женщину, которая, очевидно, ждала ее и сейчас торопливо поднялась ей навстречу и как-то странно поклонилась.
Когда он вернулся домой, телевизор был выключен, посуда вымыта и дети уже собрались уходить. Почему они раньше не сказали, что собираются выйти, могли бы захватить бабушку с собой. Тишина пустого дома окутала его, точно мягкое одеяло. Он открыл окно и посмотрел на темное ущелье, в котором, как ему иногда представлялось, исчезла его жена в ту последнюю ночь. Дождь прекратился, и он вдруг ощутил, что ему хочется к людям. Как-то слишком быстро все его покинули. Правда, в их возрасте сверстники обычно встречаются куда реже, но в последние месяцы к ним то и дело заглядывали гости, так что порой приходилось даже регулировать эти визиты. Жена уже лежала в большой больничной кровати — голова приподнята, щеки горят — и очень откровенно, даже с каким-то странным возбуждением и мрачной иронией обсуждала с подругами неминуемую смерть, которая, по ее словам, предстояла не только ей, но и всему их государству в целом, а он топтался рядом, точно ее импресарио, время от времени произнося какую-нибудь успокоительную фразу, чтобы ее сарказм не выглядел слишком уж раздражающе-агрессивным.
Он включил телевизор, тут же выключил его, потом включил магнитофон, но тут же приглушил музыку, его томило какое-то непонятное беспокойство, — может быть, позвонить знакомым, вдруг кто-нибудь пригласит его на вечер, ведь он хорошо поспал после обеда, и сейчас ему совершенно не хочется ложиться, он чувствовал себя таким бодрым, что эта бодрость его словно распирала, он ощущал ее как помеху в груди, в первые годы болезни жены у него часто бывало такое ощущение, ему казалось, что у него там опухоль, пару раз он даже ходил к врачу, и вначале трудно было понять, кто в доме настоящий больной, но потом ее болезнь усилилась и поглотила все его недомогания. Он решил немного погулять, надел плащ и вышел на улицу. Фонари почему-то не горели, было тихо и холодно, он поглядывал на окна, балконы, подъезды домов, потом увязался за какой-то женщиной, которая вышла из подъезда с собакой на поводке. Луна встала над крышами на востоке, и небо сразу просветлело, разгладилось и стало каким-то умиротворенным. Приблизившись к своему неосвещенному дому, он первым делом ощутил удивление, тотчас сменившееся чувством освобождения — вот уже несколько месяцев в их квартире никогда не было так темно. Он решил посмотреть на дом со стороны долины, пошел дальше по лестнице и, вместо того чтобы подняться в свою квартиру, обогнул дом, идя вдоль решетчатого забора, и обернулся. Дом висел над ним на своих столбах. Четыре года назад, когда они покупали эту квартиру, они уже думали о том, какая картина будет открываться ей на смертном ложе, и эта зеленая долина стала решающим соображением. Он всмотрелся в темноту под ногами, которая казалась еще более глубокой под освещенным луной небом, и начал спускаться по знакомой тропе — в минувшие годы он часто сходил по ней до самого дна ущелья. Земля была очень влажной, там и сям посверкивали лужи, обрезки веток и остатки строительного мусора скрывали продолжение тропы, и ему вдруг снова представилось, что именно здесь началось ее исчезновение — да, именно в эту сторону ушла она в ту последнюю ночь, унося с собой часть его души.
Он услышал, как высоко над ним, в его квартире, звучно и отчетливо звонит телефон. Может быть, друзья наконец вспомнили о нем и хотят пригласить на неспешный дружеский разговор? Он пошел назад, не очень торопясь, телефон все звонил, безостановочно и настойчиво, но, когда он подошел к входной двери, звонок оборвался. Теперь скажут, что он уже начал погуливать. Есть, наверно, люди, которые завидуют его новой свободе и не понимают, как иногда тяжело быть одному. И хотя он радовался, что ее смерть уже позади, еще год назад он жутко боялся этого конца, и вот теперь оказалось, что на самом деле все прошло довольно безболезненно.
Он налил себе рюмку коньяку, открыл шкафы и стал разглядывать ее гардероб. Телефон зазвонил снова. Женский голос, она представилась, как Рут — подруга его жены, нет, они никогда не встречались, но она давно следит за ним, хотя и на расстоянии. У нее был приятный и участливый голос уверенной в себе учительницы. Готов ли он говорить на интимные темы? «Да», — сказал он. Не помешала ли она? «Нет», — сказал он. Так вот, сказала она, ей хочется, чтобы он знал, каким ударом была для нее смерть его жены и как ее восхищает его поведение. «Какое поведение?» — удивился он, хотя прекрасно понимал, что она имеет в виду. «Ваша самоотверженная и преданная забота», — сказала она и вдруг снова засомневалась — не мешает ли она, может быть, ему удобнее, чтобы она позвонила в другое время? Его сердце вдруг застучало быстрее. «Нет, пожалуйста». Потому что она опасается, что ее слова могут быть восприняты неверно. Но именно потому, что она уверена, что он в полной гармонии со своей совестью… и поскольку все это затянулось сверх всякой меры… «Сверх меры чего?» — «Ну, сверх меры, обычной в таких случаях… ведь нет никакой причины откладывать дальше…» Он почувствовал, что она запуталась в собственных словах, ей следовало начать прямо. Пораженный этой дерзостью — вот так, в субботний день, прямым текстом! — он решил не облегчать ей задачу, но и не упускать открывшуюся перед ним возможность. «Так что вы хотели сказать?» — спросил он и тут же пожалел о своих словах, потому что сразу почувствовал, что ее голос стал растерянным, словно она уже хотела прервать разговор. Однако она все же собралась с духом и продолжала. Она хотела предложить ему знакомство, которое может его заинтересовать, — прекрасная женщина, которая, как ей кажется, очень подойдет ему, — хотя, конечно, если он хочет отложить всякие попытки в этом плане до конца траурного года, ему достаточно сказать об этом, и она тут же оставит его в покое. Горячая волна поднялась в нем, но он придал своему голосу сухую деловитость. Идет ли речь о женщине, которую он знает? Нет, скорее всего, нет… и она, разумеется, не сможет сейчас назвать ее, та сама еще не знает, это пока только идея друзей, которые хотели бы им обоим добра. Ему вдруг показалось, что он слышит перешептывание этих стоящих за ней «друзей». Как это понять — женщина поднимается из-за субботнего стола и как ни в чем не бывало звонит ему? А может, она говорит о самой себе?! И он с легким смешком спросил: может быть, речь идет о ней самой? Но она засмеялась — она так и думала, что он спросит, но нет, речь не о ней, она просто оказывает услугу, она хочет сделать доброе дело, сосватать двух хороших людей. «Вы профессиональная сваха?» — терпеливо поинтересовался он. «Нет, это просто хобби, иногда», — и она дружелюбно засмеялась. Теперь он уже расхаживал по комнате, прижимая к уху трубку радиотелефона, который они установили, когда жена оказалась прикованной к постели, и то и дело поглядывая на небо, которое все больше прояснялось, залитое светом поднимающейся луны. «Сколько ей лет?» — «Она моложе вас на шесть лет. Вам ведь уже пятьдесят три, не так ли?» — «Нет, что вы, всего пятьдесят один!» Он вдруг ощутил обиду и какой-то непонятный испуг. В нем поднялось странное глухое ожесточение, как будто в его дом собирались ввести толстую, седую старуху, о которой снова нужно будет заботиться. И он отрезал обиженным твердым голосом: нет, все это представляется ему весьма преждевременным, ведь не прошло еще и месяца… так нельзя… нужно считаться… На другом конце линии наступила тишина, и ему показалось, что он опять слышит какое-то перешептывание — то ли настоящих людей, то ли актеров на экране телевизора, нельзя было разобрать. Тридцать дней! — ошеломленно пробормотала она. Но как же так… ох, она очень сожалеет… ее ввели в заблуждение… она просит прощения, она очень просит ее простить…
И разговор прервался.
Он не ожидал, что разговор оборвется так быстро. Возбужденный, с горящим лицом, он начал ходить по квартире, все еще сжимая телефон в руке. Какое-то безумие! Кто бы это мог быть? И в то же время он был тронут тем, что к нему обратились так быстро, что уже нашелся человек, готовый позаботиться о нем, что он уже внесен в чей-то список возможных кандидатов. И с чего это он так рассердился? Ведь у нее были добрые намерения. Ее теплый, вызывающий доверие голос все еще звучал в его ушах, словно бы впитался внутрь. Он подошел к телевизору, но не включил его — досыта насмотрелся за последний год! — потом пошел в ванную, там еще не был наведен окончательный порядок, повсюду валялась косметика, разные мази, обычные лекарства, не связанные с ее болезнью, сам он уже годы не пользовался ванной, это было ее царство, ее маленький лечебный кабинет, здесь она могла в одиночестве, никого не опасаясь, смотреть на свое тело, успокаивать его, говорить с ним, поплакать и пожалеть погруженную в пенистую воду искромсанную и покрытую рубцами плоть, продвигающийся распад которой довелось видеть и ему — сначала одному, потом с какой-нибудь из женщин, которые помогали ему мыть ее, а по субботам к ним присоединялся их старший сын, и тогда они вдвоем поднимали ее и опускали в горячую воду. А в последний месяц это уже было другое существо, словно поднятый из глубин океана единственный уцелевший экземпляр иной человеческой расы, которая, возможно, появится вновь лишь через миллион лет, но тогда она уже не хотела смотреть на себя, да и он тоже не давал ей смотреть, тут же закутывая ее в махровую простыню, как только сын поднимал ее на специальном подъемнике из воды. Возле ее кровати стояло зеркало, в котором видно было одно лишь лицо, но она забросила и его и теперь ограничивалась маленькой полоской в коробочке для теней, в которой отражались ее глаза, — только их она была в состояний видеть под конец.
Он открыл краны, но, когда начал раздеваться, вода вдруг показалась ему коричневатой и как будто бы даже грязной, и он заколебался, но тут послышался звонок в дверь, и он поспешно надел халат, пошел открыть и увидел своих друзей, врача и его жену, разодетых для выхода. Они отправлялись на вечеринку и решили его проведать, но его телефон был все время занят, и теперь они извинялись, что заявились так поздно и что всю неделю никак не собрались ему позвонить. Он очень обрадовался: «Спасибо, что зашли». — «Мы только проходили мимо». — «Спасибо, что проходили мимо». Они вошли и по привычке направились было в спальню, где всегда лежала больная, но у самой двери замешкались, как будто вдруг засомневавшись, стоит ли им рассиживаться, но он все-таки усадил их в гостиной, неторопливо ответил на все их расспросы, немного рассказал о детях, потом долго говорил о ее матери, как она хорошо держится — даже слишком хорошо, добавил он с улыбкой, — как прямо она ходит, какая она самостоятельная, упомянул даже палку, в которой она, в сущности, не нуждается. Они слушали с интересом — это были хорошие и верные друзья, хотя иногда скучноватые. Во время ее болезни врач не раз помогал им ускорить ту или иную бюрократическую волокиту в больницах, хотя его собственные диагнозы были зачастую ошибочными и всегда слишком оптимистичными. Они еще немного поболтали, и вдруг ему захотелось рассказать им о телефонном звонке, — может быть, они догадаются, кто это, — но в последний момент он все-таки решил промолчать, опасаясь, что им послышится некая радость в его голосе. Наконец гости поднялись, он почувствовал, что женщине хочется заглянуть в спальню, там стояла сумеречная темнота и было не прибрано — расстеленная кровать, разбросанная одежда, — она молча и тихо посмотрела и прошептала, даже с каким-то удивлением: «Комната совершенно изменилась». — «Да», — вздохнул Молхо. «Даже кровать ты уже отдал», — добавила она с грустью, как будто предпочла бы, чтобы отныне он сам спал на этой большой больничной кровати. Врач обнял его: «Если тебе нужна какая-нибудь помощь, скажи». Молхо поблагодарил — нет, у него все в порядке — и вдруг подумал, что к нему можно было бы обратиться по поводу этих клятых упаковок тальвина. Какое-то внутреннее чувство подсказывало ему не заводить этот разговор, им может быть неприятно, что он пытается продать оставшиеся от жены лекарства, и все же страстное желание избавиться наконец от этой кучи коробок возобладало. «Минуточку», — сказал он, вытащил одну коробочку из горки и показал врачу — вот, он уже выбросил много, но эти совершенно новые, каждая упаковка обошлась ему долларов в двадцать, может быть, в больнице захотят купить, хотя бы за полцены? Врач взял коробочку, повертел ее в руке, искоса посмотрел на жену, и Молхо почувствовал, что сделал ошибку. Врач вежливо объяснил ему, что правила запрещают брать лекарства обратно, даже в запечатанном виде, но он готов взять эту коробочку с собой — так, на всякий случай, может быть, ему удастся найти какого-нибудь больного, который захочет приобрести это частным образом… Но Молхо знал, что если он возьмет сейчас эту коробочку, то уже не вернет ее назад, и потому поторопился забрать ее, пробормотав: «Не важно, не важно, я уж как-нибудь сам…»
Он проводил их к двери, ночь тем временем совершенно прояснилась, и теперь мягкий белесый свет заливал все вокруг, как будто кто-то все время усиливал накал луны. Какая-то торжественная и праздничная красота заполнила мир. Молхо было трудно расстаться с гостями, они уходили, нарядные и веселые, в вечернюю темноту, а он оставался в одиночестве. Ему было досадно, что они жалеют его, и в то же время он боялся, что его неприкаянность им в тягость, и он вдруг, не задумываясь, заговорил об анонимном телефонном звонке. «Видите, меня уже пытаются сосватать», — закончил он с грустной улыбкой. Но они не улыбнулись ему в ответ, а жена врача даже ужаснулась: «Как это возможно? Кто посмел? Это же омерзительно!» А муж ее промолчал, с интересом разглядывая Молхо. «Еще и тридцать дней траура не прошли! — продолжала возмущаться женщина. — Это просто ужасно!» Он был уже не рад, что рассказал им эту историю, они могут, чего доброго, решить, что это он сам, тайком, инициировал злополучный разговор по телефону. Весь его преданный уход за женой в течение стольких лет был словно стерт единым махом, и теперь эта пылающая праведным гневом женщина смотрела на него с таким недоверием, как будто он собственноручно убил свою жену.
Ночь становилась все светлее и холоднее, и он спал беспокойно, ворочаясь с боку на бок, и каждые два часа просыпался, готовый что-то подогреть, сделать укол, поставить капельницу, подать таблетки или даже просто чашку чаю, успокоить и поговорить, но вместо этого только шел в туалет и возвращался, чтобы снова нырнуть в постель, замечая, что лунный свет тем временем все больше надвигается на его кровать и распластывается на ней, а над горизонтом поднимаются все новые ясные и холодные звезды. Ближе к полуночи он повернул кровать к окну, чтобы наблюдать за этим поразительным зрелищем. Дети еще не вернулись, и он решил дождаться их. Первой появилась дочь, Анат, и он немного поговорил с ней, но она пошла спать, а потом вернулся младший, и он поговорил с ним тоже, пока тот не закрылся в своей комнате, а луна тем временем скрылась за срезом ущелья, и он вернулся к себе и заснул по-настоящему, так что, проснувшись, обнаружил, что за окном уже сверкает яркий солнечный день, и решил вдруг посвятить субботу своей машине, которую не мыл вот уже два месяца. Он долго пылесосил, натирал и полировал ее, попутно беседуя с соседом, который мыл рядом свою машину. Было ярко и светло, холодный воздух бодрил, и он вдруг почувствовал себя совершенно-счастливым, припомнив, как ему вчера послали явный знак внимания, знак, что есть кто-то, кто думает о нем и строит планы для него, и не то чтобы он, упаси Бог, нуждался в помощи, он сам справится со всем, он был в этом уверен, но совсем неплохо, если ему тем временем подадут идею, укажут направление, согреют и возродят его утраченную веру в возможность нового чувства.
Увидев, сколько грязи налипло на него от возни с машиной, он решил воспользоваться случаем и спуститься в ущелье. Он уже давно хотел это сделать и теперь действительно спустился шагов на сто, пока не встал на большую, гладкую скалу и заглянул в перевитый ветвями сумрак, где на кустах и деревьях дрожал какой-то молочный свет, — как будто луна, спустившаяся туда ночью, все еще продолжала медленно растворяться где-то там, в глубине. Он решил не спускаться дальше, вернулся домой и начал энергично собирать вещи для большой стирки, потом разбудил детей и вытащил из-под них простыни, а заодно слегка навел порядок в кухне — помыл посуду и попытался соблазнить поднявшееся семейство приготовлением общего обеда: если им так не по вкусу то, что готовит домработница, почему бы не попробовать самим сделать что-нибудь другое? Но дети не откликнулись на его призыв, дочь затеяла бесконечный разговор по телефону, младший сын занялся починкой своего велосипеда, и Молхо позвонил сыну-студенту, чтобы пригласить и его на общий обед, — тот попытался вначале увильнуть от приглашения, но, услышав разочарование в голосе отца, согласился прийти и действительно появился к полудню, и в конце концов еда оказалась вкусной и свежей, и они посидели вчетвером, чувствуя свою душевную близость, болтали ни о чем, изучали календарь, чтобы решить, в котором часу им удобней поехать на могилу в тридцатый день после похорон, и мало-помалу дети заговорили о покойной матери и говорили о ней, как никогда не говорили раньше, и даже младший сын, который вначале молчал, тоже сказал что-то, и слезы навернулись ему на глаза, и Молхо был счастлив оттого, что вот наконец мальчик немного всплакнул. Старший брат и сестра тоже были рады этому, и Молхо подумал про себя, что это конец определенного периода их жизни, и на мгновенье ощутил в себе прилив новых сил.
Потом, однако, он почувствовал усталость, сказал им: «Посуду помойте сами, остальное я все уже сделал», — и, отправившись в спальню, тщательно закрыл жалюзи и лег, обложившись пятничными газетами, в надежде их просмотреть, но тут же заснул. Спал он недолго, но глубоко, а когда проснулся, в доме стояла тишина, а за окном серели ранние мутные сумерки, давая понять, насколько укоротился день за последнее время. Обеденный стол и кухня пребывали в том же виде, в каком он их покинул, повсюду стояла грязная посуда, студент сидел в гостиной и читал, дочь что-то вышивала в своей комнате, а младший сын был погружен в приготовление уроков, и Молхо походил по комнатам, ворча: «Что же вы оставили посуду, я ведь только об этом вас и просил!» — но они лишь приподняли на минуту головы, молча посмотрели на отца, как на привидение, и Молхо вдруг вспомнил, как семь лет назад, точно в такое вот послеполуденное время, только в начале весны, они с женой пошли к врачу, и тот неожиданно дал им срочное направление в больницу на операцию и биопсию, и как эта страшная правда уже засела в их сознании, когда они вышли из кабинета врача и ощутили свежую приятность весеннего воздуха, так не похожую на тот жуткий страх, который камнем лежал внутри него — не столько страх перед болезнью, сколько перед женой, перед ее страхом и ее отчаянием, и он тут же начал торопливо говорить; она шла рядом молча, а он пытался убеждать ее логикой, анализировал все возможности, поворачивая каждое слово и фразу врача так и эдак, словно вдумывался в какой-то священный текст, старался извлечь из них утешительные выводы, а она шла рядом, слушала и молчала, посеревшая, потрясенная, а он все говорил и говорил: «Ведь даже если скажут, что нужно удалить грудь, и если этим все кончится, то ничего в этом страшного, ты ведь не манекенщица какая-нибудь, тебя это не испортит, а мне не нужны обе, я буду любить двойной любовью ту, что останется…» — и продолжал шутить, сам не понимая, откуда у него эти грубые шуточки, а она шла рядом, не поворачивая головы, слушая вполуха, отсутствующим взглядом следя за густым потоком машин, которые медленно ползли вверх, на Кармель, а когда они добрались до дома (это была еще их прежняя квартира), вошли в подъезд и уже подходили к лестнице и он торопливо шарил в почтовом ящике, она посмотрела на него с гневом и вдруг прервала свое долгое молчание и в окружавшем их теплом сумраке подъезда произнесла: «Запомни — в любом случае я хочу умереть дома, ни в каком другом месте…» — и он начал глупо, неестественно улыбаться, а внутри у него все задрожало, и он почувствовал, что вот, она уже выпустила свой первый залп, и начал жалко бормотать, что вовсе незачем сразу же говорить о смерти, но она повернула к нему окаменевшее в отчаянии лицо и сказала: «Пообещай мне, что ты не будешь считать деньги и заплатишь все, что понадобится, лишь бы я могла умереть дома!» И он опять извивался и путался в словах, но она как-то жутко глянула на него, и он поспешно сказал: «Я обещаю, я обещаю! А как же!» И это обещание он повторял с тех пор тысячу раз — до тех пор, пока она действительно умерла. А тогда она решительно поднялась по лестнице, подождала, пока он открыл дверь, и вошла, в доме было сумеречно, дети — все трое тогда еще школьники, — еще ничего не зная, но уже все почувствовав, как-то необычно присмирели и тихо собрались в одной комнате готовить свои уроки.
На тридцатый день на кладбище собрались родственники и друзья, а также те, кто почему-либо пропустил похороны, и, хотя день был дождливый и все стояли, сжимая в руках зонты, во время церемонии не упало ни капли. Все стояли молчаливые и притихшие, один из ее коллег по школе произнес теплую надгробную речь, и люди почувствовали какую-то необычную близость друг к другу. Памятник уже стоял на своем месте, и Молхо слегка пожалел, что на нем написаны только ее имя и даты рождения и смерти, но виной тому были дети, которые боялись всего фальшивого и сентиментального. К своему изумлению, он увидел среди собравшихся и свою знакомую юридическую советницу, которая пришла с одним из сотрудников, — она была в голубоватом дождевике и элегантном костюме, в руках у нее были зонт и букет цветов, и он слегка покраснел, почувствовав, что у него почему-то перехватило дыхание: наверно, она пришла посмотреть на его семью — на его мать, на тещу и на детей, но все равно, ее появление здесь, с этим букетом, при том, что она вообще не была знакома с покойной, да и с ним самим имела только поверхностное знакомство, — это неожиданное появление показалось ему чем-то дерзким, как будто она решила обнажиться перед ним прямо здесь, посреди могил. Церемония закончилась, и он был потрясен и растроган, увидев, как она рассыпает свои цветы на могиле его жены, и поэтому потом, когда проходил мимо нее, поддерживая под руку свою с трудом ковыляющую мать и то и дело останавливаясь, чтобы пожать руки и произнести пару слов, он на минуту задержался и тепло ее поблагодарил, и она сначала смутилась, но затем произнесла: «Мы представляем здесь все наше министерство», — и при этом подняла голову и посмотрела ему прямо в глаза, так что у него снова перехватило дыхание, и он растерялся, бормоча что-то невнятное, но тут же собрался с мыслями и произнес: «Мне очень дорого ваше присутствие, я вам очень благодарен, поверьте». В машине теща спросила его: «Кто это?» — и он объяснил ей, кто эта женщина, и теща сказала: «А, это та самая вдова!»
Теперь он уже понимал, что сближение с этой женщиной — только вопрос времени, и все время размышлял про себя: не слишком ли скоро? готов ли он к этому вообще? и какие требования она предъявит ему в постели? Он уже много лет не лежал с женщиной, не слишком ли она спешит? Он попытался осторожно собрать более подробные сведения о ней, и знакомые охотно и не чинясь удовлетворяли его любопытство, но оказалось, что в целом они знали немногим больше, чем он сам, если не считать ее служебного положения. Он всегда был уверен, что она выше его лишь на одну ступеньку служебной лестницы, но, к его изумлению, выяснилось, что разрыв между ними составляет целых три. Каким образом она так преуспела, кто это так быстро ее продвигал? Как-то вечером он остановился возле ее дома на Французском Кармеле — скромное здание, построенное еще в начале шестидесятых, с четырьмя квартирами, — бесшумно вошел в подъезд, прочел имена на почтовых ящиках, чтобы представить себе, кто ее соседи, не увидел ни одной знакомой фамилии, но выяснил, что один из них — врач-терапевт, и это ему почему-то понравилось. Он походил еще немного вокруг, разглядывая старые мусорные ящики, травяные лужайки и маленький садик — все это показалось ему сильно запущенным, и у него возникло впечатление, что ее домовой комитет не очень-то энергичен. Они работали в разных отделах, и, поскольку он пока еще хотел немного отсрочить их новую встречу, ему достаточно было закрыться в кабинете и поменьше выходить в коридор, где он мог ее встретить, — он даже в буфет не ходил, тем более что после смерти жены заметил, что белый батон, который он ежедневно покупал а булочной, теперь никак не кончается, и поэтому стал готовить себе два больших бутерброда и термос кофе вдобавок. Куда мне спешить!
И вдруг у него оказалось много свободного времени, и тогда он понял, как занят был болезнью жены, сколько часов проводил в беседах с ней и с ее гостями, какое количество текущих, непрерывно сменявших друг друга дел приходилось ему решать и как трудны были эти решения, в какой постоянной готовности находился он и днем, и ночью, как всегда напряжен был в предчувствии того неизвестного, что было уготовано ему, — и утром, и на работе, и во время телефонных разговоров с ней, и в ходе долгих бесед наедине с врачами и медсестрами. Он был героем драмы, двигавшимся по сцене, в центре которой возвышалась большая больничная кровать, драмы, в которой он играл главную роль, шептал, кричал и плакал, потому что ей и впрямь удавалось доводить его до рыданий. Он вдруг начал тосковать по тем минувшим дням, и эта тоска наполняла его сердце теплом. Потому что сейчас все кончилось, и декорации убраны, толпа друзей покинула зал, да и сама сцена превратилась в кучу досок, и перед ним открылось время — утомительная и пустая протяженность, напоминавшая дорогу в пустыне, тонущую в оранжевом мареве. Он возвращался домой после обеда, ложился ненадолго отдыхать, потом поднимался, шел в небольшой продовольственный магазин недалеко от дома или заходил в банк, проверял состояние своих акций и переводил деньги со счета на счет, еще немного гулял и возвращался послушать музыку, но почему-то музыка на кассетах стала казаться ему пресной; дочь раздобыла ему книгу Джейн Остен в ивритском переводе, «Гордость и предубеждение», и он начал медленно погружаться в историю английской семьи с ее пятью дочерьми, размышляя про себя — вот и я совсем как Лиз и Джейн, меня тоже пора женить, но предварительно нужно было выяснить, как возродить в нем желание, чтобы он не провалился на экзамене. Он подумывал, не купить ли ему какие-нибудь дешевые журналы с фотографиями обнаженных женщин, а пока листал их в магазине, с холодным отвращением разглядывая слишком уж идеальные женские формы. К тому же еще розоватые.
В конце концов он решил пойти в буфет, в надежде встретить там свою советницу, но она не появлялась, как будто вообще исчезла. Тогда он начал искать какой-нибудь повод повидать ее по работе, но боялся, что повод покажется ей слишком надуманным. Он хотел рассмотреть ее как следует, поближе, чтобы решить, подходит ли она ему вообще. Хорошо было бы заглянуть в ее личное дело — там хотя бы указано, сколько ей лет. Женщины, правда, и в личном деле порой маскируют свой возраст, но все-таки не намного. Ему казалось, что ей за сорок, но вполне могло быть, что и под пятьдесят, если не больше. И хотя в душе он был согласен с покойной женой, что лучше избегать слишком молодых женщин, ему не хотелось иметь дело и со слишком пожилой. Ведь мне не к спеху, все повторял и повторял он про себя, однако, несмотря на это, снова и снова заглядывал в буфет и в конце концов действительно встретил ее там. Она сидела в окружении нескольких своих подчиненных, и он хорошенько рассмотрел ее со спины, у нее были прямые стриженые волосы, слегка красноватого отлива — разумеется, крашеные, он знал этот медный оттенок, когда-то он сам помогал жене готовить соответствующий раствор, когда она красила себе волосы, — до того, как надела парик. За окном стоял серый осенний день, она говорила решительно, энергично помогая себе руками, у нее был приятный овал лица, хотя он заметил на нем немало морщин, а глаза были небольшие, узкие, почти китайские, и вообще в ней было что-то беличье. Проходя мимо, он приветливо кивнул ей, но она не ответила, как будто не заметила, — может быть, она близорука? Он пил крепкий черный кофе, удивляясь, неужто она так увлечена разговором, что даже не припоминает его. И вдруг она его узнала, мило улыбнулась в знак приветствия, но не поднялась, а продолжала говорить, и тут он подумал, что если она вдовеет уже три года и не торопится искать нового мужа, то с какой стати торопиться ему? И вдруг почувствовал, что крепкий кофе слишком возбудил его и теперь он, пожалуй, не заснет после обеда.
Потому что у него все еще сохранялись некоторые привычки, выработанные при жизни жены и трудно поддававшиеся переменам, — тот же дневной сон, например. Может, не стоило так уж строго придерживаться этой привычки? Ведь тогда он спал как бы впрок, чтобы набраться сил для безумного, обрывочного сна ночью. Да и жена заботилась, чтобы он поспал днем, это было самое приятное время дня — Молхо лежал возле нее, завернувшись в одеяло, окруженный тишиной, в послеполуденной полутьме, и даже ее болезнь казалась ему в эти часы какой-то далекой и не такой уж опасной. Сейчас он пытался вновь найти сладкий вкус того сна, но напрасно — время его послеобеденного отдыха становилось все короче, сам этот отдых утратил свой прежний смысл, и он просыпался через каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут, раздраженный и вялый. И хотя он приходил домой рано, чуть ли не в час дня, вернуть былые сны ему никак не удавалось.
Он все еще работал по распорядку, согласованному с начальством во время болезни жены, — ему разрешали брать работу домой и за это позволяли уходить раньше. Он попросил сохранить этот распорядок и теперь — ему было важно приходить домой раньше сына-гимназиста, чтобы подготовить обед, потому что в последнее время их холодильник был постоянно забит едой: домработница оказалась слишком энергичной и, несмотря на его ясные указания, проявляла склонность к самодеятельности, готовя все новые блюда по собственному усмотрению. И сын тоже начал проявлять инициативу — приходя домой, он теперь даже не заглядывал в холодильник, а открывал всякие консервы и готовил себе еду на свой вкус, не прилагая никаких усилий к ликвидации все возрастающих запасов. В результате дом начал наполняться кастрюлями и тарелками, в которых лежали остатки еды. Порой, во время работы, он представлял себе, как в эту самую минуту в его холодильник суются очередные полные кастрюли, и его охватывал настоящий гнев. Он звонил ей с работы, требуя прекратить эту бесконечную варку, и ему казалось, что она отвечает сердито и обиженно. Дочь отправилась на офицерские курсы в Негев и теперь уже не прибегала порой, как бывало, днем пообедать, и в доме явно не хватало рта, который помог бы справиться со всей этой ниагарой пищи. Только сейчас он понял, с каким аппетитом ела его жена, несмотря на болезнь. Наверно, тоже заботилась, чтобы холодильник не был переполнен.
Младший сын — вот кто беспокоил его сейчас. Если бы он только отказался от своей кулинарной самостоятельности! Молхо никак не удавалось подобрать ему еду по вкусу, потому что сами эти вкусы непрестанно менялись — то, что мальчик обожал вчера, он терпеть не мог сегодня. Молхо приходилось возвращаться пораньше, чтобы, проявив отцовскую власть, заставить его хоть немного поесть из кастрюль домработницы. «Ну назови мне, что ты любишь», — упрашивал он, глядя на стоявшего перед ним длинноволосого подростка в синей школьной форме, но тот не отвечал, погруженный в какие-то свои размышления — он, кстати, и учился все хуже, хотя тут Молхо еще надеялся, что это просто переходный возраст. «Нужно прикончить вчерашнюю кастрюлю, не могу же я всю неделю есть одно и то же!» Но ему все равно приходилось возвращать в сковороду остывшую картошку и возрождать, с помощью томатной пасты, засохший рис, пока однажды сын не вернулся из школы вместе со своим одноклассником-переростком, и Молхо обрадованно пригласил их за стол, и тот действительно с жадностью съел все, что ему положили, и готов был получить добавку, а Молхо стоял над ними в переднике, как заправский официант, с радостью глядя, как аппетит товарища усиливает и сыновний аппетит. Он спросил, как его зовут и кто его родители, — выяснилось, что они много ездят и мало бывают дома, — и предложил: почему бы в таком случае тебе не приходить время от времени с Габи, чтобы пообедать у нас?
Младший сын всегда беспокоил их. В последние годы он с трудом переходил из класса в класс, и учителя были снисходительны к нему только из-за болезни матери и ее авторитета в школе. Он отвечал нетерпеливо, порой грубо, раздражался безо всякой видимой причины, выходил в дождь без свитера, в одной рубашке с короткими рукавами. К матери он относился почти враждебно и был ближе к Молхо, но после ее смерти перенес эту враждебность на отца. Молхо подумывал, не послать ли его к психологу, но друзья посоветовали ему еще немного подождать, возможно, мальчик выправится сам. Теперь, когда они подолгу, с полудня до вечера, бывали вместе, Молхо мог уделить ему больше внимания и, к своему огорчению, обнаружил, что сын часто онанирует. Иногда, открыв дверь его комнаты, он заставал мальчика лежащим на животе: комната в полутьме, голова зарыта в подушку, он притворяется спящим, но в глазах стоит мутное желание. В его грязном белье Молхо иногда находил еще мокрые трусы, запах которых, запах подрастающего самца, резко ударял ему в нос. А однажды, собирая белье с его кровати, он даже обнаружил под матрацем фотографию обнаженной немолодой женщины с тяжелыми грудями. Сначала он хотел разорвать ее, но потом передумал, сказав про себя: «Ну что ж…»
Со времени смерти жены прошло уже два месяца, и Молхо почему-то казалось, что второй тянулся особенно медленно. Выдалось несколько ясных теплых дней подряд, которые вытеснили из памяти холодные дожди начала осени. Каждый неожиданный телефонный звонок по-прежнему приводил его в волнение, и он торопился снять трубку, хотя в действительности и сам не понимал, чего именно ждет. Порой это звонили далекие знакомые, которые с большим запозданием узнали о смерти жены — то ли не привыкли внимательно читать траурные объявления в газетах, то ли долго были за границей, — и ему доставляла удовольствие возможность снова рассказывать о последних неделях ее болезни и выслушивать сердечные слова утешения. Но и эти звонки становились все более редкими. Очередной телефонный счет был намного меньше предыдущих, несмотря на возросшую инфляцию. Молхо даже не представлял себе, что счет за телефон может быть таким ничтожным. Видимо, она много звонила по утрам, когда оставалась одна. Но кому? Наверно, вела долгие разговоры с подругами в других городах, а может, даже звонила своей двоюродной сестре в Париж, — но, как бы то ни было, теперь разговоры резко сократились. По своей многолетней привычке он каждое утро звонил матери в Иерусалим, но теперь уже не сообщал ей подробные медицинские отчеты, а просто рассказывал о детях и в основном о себе. Она обиняком выспрашивала, как он себя чувствует и с кем видится, и все время повторяла одни и те же указания: «Не ходи пока в театр, не ходи на концерты. Потерпи еще. Но постарайся побольше бывать на людях. Загляни к старым знакомым, пока они тебя совсем не забыли. И постарайся найти себе новых друзей. Только не вздумай ходить в кино, — снова предупреждала она. — У вас дома есть телевизор, хватит с тебя. Когда умер твой отец, телевизора вообще еще не было, и я целый год сидела дома одна». Он пытался прекратить ее бесконечные наставления, но ему никак не удавалось прервать этот лившийся издалека поток, и она опять возвращалась к тому же: «Не ходи пока на эти свои концерты, это неприлично. Ты столько времени держался достойно, так потерпи еще немного. А что говорит ее мать?»
Тем не менее, когда филармонический оркестр возобновил свои концерты в Хайфе, он решил, что на этот раз не уступит. Однако теще, за которой он заехал в пятницу, за несколько дней до концерта, чтобы привезти ее к ним на очередной субботний ужин, на всякий случай не сказал об этом ни слова. Он приехал за ней, как обычно, заранее и снова походил по коридорам дома престарелых, где ему с каждым разом нравилось все больше. Ему были по-прежнему симпатичны пожилые, аккуратные, лысоватые немецкие евреи — они сидели в своих креслах и вежливо беседовали, дружелюбно посматривая на этого тяжелого сефарда с проседью во вьющихся волосах, беспокойные темные глаза которого разглядывали висящую в вестибюле доску объявлений, извещавшую о предстоящих на неделе культурных мероприятиях. Не поместить ли ему здесь объявление о своем тальвине? — каждый раз мельком подумывал Молхо. Иногда он украдкой, с сильно бьющимся сердцем, поднимался на лифте на пятый этаж, чтобы заглянуть в отделение для лежачих — ему почему-то хотелось увидеть умирающих и окружавшие их медицинские приборы, — но на выходе из лифта его неизменно перехватывала пожилая медсестра, допытываясь, к кому он, и ему всякий раз приходилось ретироваться, сбивчиво оправдываясь.
Он всем расхваливал это заведение, выражая шутливое сожаление, что оно предназначено только для немецких евреев. «Если бы туда принимали христиан или мусульман, я готов был бы даже креститься или перейти в ислам, но перейти в немецкие евреи мне, увы, не под силу», — добавлял он не то в шутку, не то всерьез. Его теща тоже была довольна этим местом, хотя долгие годы откладывала переселение. У нее была тогда собственная квартира неподалеку от них, и, даже переступив порог восьмидесятилетия, она все еще оберегала свою независимость. Но потом состояние жены ухудшилось, и та буквально вынудила мать перейти в дом престарелых: «Если что-нибудь случится, кто из нас сможет ухаживать за тобой?» Вначале теща еще пыталась возражать — сейчас у нее квартира из двух комнат, а там ей придется тесниться в одной, и вообще она чувствует себя совершенно здоровой, ей не нужен никакой уход, — но жена была неумолима: «Я не хочу отвечать, если с тобой что-нибудь случится!» — «Что со мной может случиться?» — с мягкой улыбкой спрашивала теща, и тогда Молхо вмешался и сказал: «Вы можете, например, упасть, сломать себе что-нибудь». Но ее это, казалось, позабавило. «С какой стати мне падать?» — спросила она, но жена перебила ее: «Я не смогу умереть спокойно», — резко сказала она, и это решило вопрос. Теща переехала в дом престарелых, и его жена еще успела увидеть ее маленькую нарядную комнату, она прекрасно акклиматизировалась там и пользовалась всеобщим уважением, эта маленькая немецкая еврейка с ясным умом, свободно читавшая на иврите и в свое время руководившая сиротским домом. Неудивительно, что ее тут же избрали в совет жильцов, и с того времени, поджидая ее в вестибюле по пятницам, Молхо всегда чувствовал, что и у него есть доля в этом симпатичном заведении с его утопающим в зелени вестибюлем, где он ждал ее теперь, причем с некоторых пор даже с каким-то волнением, потому что только сейчас, после смерти жены, он стал замечать, как похожи были они, дочь и мать, в своих отдельных движениях и жестах — вот она возникает в дверях лифта, палка висит на руке, она улыбается ему, в ней словно ничего не надломилось после смерти дочери, и она по-прежнему никогда не забывает захватить неизменную коробку вафель, чтобы внести свой вклад в субботнюю трапезу, за которую он с недавнего времени взял на себя полную ответственность, стараясь обычно не пускаться в рискованные авантюры, а делая ставку на то, что всегда надежно, вроде салата, жареной картошки и того вида северной рыбы, жарить который он наловчился в течение недели, хотя иногда рыба все-таки пригорала, — вначале это блюдо имело большой успех, но, поскольку он часто его повторял, уже начало немного приедаться.
Они мало разговаривали во время еды — главным оратором в семье всегда была покойная жена, которая обычно руководила семейным разговором. «Без меня, — всегда говорила она, — вы бы жевали молча, как животные». И действительно, теперь они, как правило, молчали, хотя животными себя от этого не чувствовали, и позволяли себе разве что немного повздыхать по поводу того, что происходило в стране, да и то без особого волнения, как будто вздыхали над заведомо обреченным больным, и только теща иногда нарушала молчание, принимаясь рассказывать детям об их покойной матери, причем чаще всего почему-то о том времени, когда та была маленькой девочкой, десяти — двенадцати лет, — историй этих никто из них не знал, и порой казалось даже, что она заранее готовит все эти рассказы в течение предшествующей недели. Молхо слушал их с огромным интересом, ощущая сладость глубокой боли, но дети почему-то нетерпеливо скучали. Студент торопился обратно в общежитие — из-за болезни матери он пропустил в минувшем году много занятий и теперь должен был нагонять упущенное; дочь вела длинные телефонные разговоры со своими подругами, младший сын исчезал в своей комнате, и Молхо с тещей, оставшись одни, усаживались смотреть телевизионные известия, но, как только на экране начиналась развлекательная программа, она тут же поднималась, натягивала плащ и шарф, иногда, по старой привычке, заглядывала в спальню, где умерла ее дочь, смотрела на его кровать, тепло улыбалась ему, и он чувствовал, что, хотя она раньше никогда его особенно не ценила, теперь у нее возникла к нему легкая симпатия, которая с каждым месяцем явно усиливалась, потому что в последнее время она то и дело спрашивала его: «Может быть, я могу тебе чем-нибудь помочь? Может быть, ты хочешь, чтобы мальчик чаще приходил ко мне обедать?»
Ему хотелось спросить ее, пойдет ли она на концерт в следующий раз, но он решил не поднимать эту тему. Он повез ее обратно, припарковался, как всегда, у входа в дом престарелых и смотрел, как она осторожно выбирается из машины, сначала слабо, нерешительно нащупывает ногой тротуар, но тут же собирается с силами, выпрямляется и твердо, решительно идет по дорожке между цветочными клумбами и кустами, окружающими маленький бассейн, в сторону большой стеклянной двери, сквозь которую пробивается темно-фиолетовый, почти черный полумрак, сменивший прежнее яркое предсубботнее освещение. Он следил, как она проходит в вестибюль, приветливо кивая старикам, отдыхающим после субботнего ужина в своих привычных креслах, и порой замечал, как из угла торопливо поднимается та давешняя низенькая старушка и склоняется перед тещей в старомодном поклоне.