Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Книга и писатель в Византии - Александр Петрович Каждан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Разумеется, отмечая элементы личного, субъективного в творчестве Хониата, я отнюдь не собираюсь подтягивать его к литературным нормам нового времени, когда стремление к индивидуализации стало осознанным, а остранение возводилось в художественный принцип. Субъективность Хониата скромнее, она словно пробивается сквозь толщу стереотипов и унаследованных, готовых, давно сложившихся формул, через традиционные суждения и общеобязательные оценки.

Рука божья, воля господня, гнев божий, воздаяние за грехи — все эти (и родственные им) понятия определяют, согласно Хониату, ход событий. Это естественно и нормально для XII столетия, когда христианство было общей знаковой системой Европы. Но любопытно, что сквозь традиционно-теологическую систему взглядов Хониата (которому, кстати, принадлежало специальное историко-церковное и богословское сочинение «Сокровище православия», изданное пока еще только в отрывках){14}пробиваются неожиданно скептические, вольно фрондирующие, иногда насмешливо-иронические пассажи.

В 1176 г. Мануил I потерпел сокрушительное поражение от сельджуков в битве у Мириокефала; рассказывая об этом сражении, Хониат внезапно называет императора «хранимый богом». Как же «хранимый», если битва проиграна? И еще раз, повествуя о походе Исаака II против болгар в 1195 г., Хониат сообщает, что император «препоручил себя богу». Нейтральная фраза, которую легко принять за стереотип, но в конкретном контексте она оборачивается скепсисом, насмешкой — ведь поход завершился низложением и ослеплением Исаака. Эта скептическая нотка усиливается благодаря тому, что писатель настойчиво подчеркивает благочестие помыслов государя: Исаак хотел в случае победы отнести успех на счет божьего расположения и готов был вместе с тем принять решение господа, если бы тот сулил поражение. Весь текст пронизан библейскими аллюзиями: Хониат говорит о «жезле нечестивых», вознесенном над «жребием праведных» (Псал. 124. 3), пользуется характерным для книги пророка Иезекииля клише «обратить лице» (Иезек. 6.2; 13.17 и др.). Больше того, стремясь приблизить повествование к библейскому образцу, Хониат рассказывает, что у Мануила, и — в другой раз — у Исаака съехал на сторону или свалился шлем, и добавляет: «Словно некогда Давиду, господь покрыл ему голову в день брани» (аллюзия на Псал. 139. 8). «Покрытие головы», таким образом, из возвышенной метафоры становится чуть ли не будничной реальностью, поскольку голова и того и другого государя буквально обнажилась в пылу битвы, и в результате противоречие высокого, библейского низменному приобретает особенно ироничный оттенок.

Еще показательнее другой эпизод, тоже относящийся к царствованию Исаака II. Мятежные войска Алексея Враны подступили к Константинополю. Исаак собрал монахов, рассчитывая с их помощью умолить господа прекратить гражданскую войну. Он возлагал все надежды на «всеоружие Духа». Казалось бы, благочестиво и соответствует средневековому умонастроению. Однако Хониат усматривает в действиях императора «недостойную вялость» и противопоставляет ей позицию Конрада Монферратского, убеждавшего Исаака уповать не на одних монахов, но и на войска, не только на оружие в правой руке (аллюзия на II Коринф. 6.7), но и на оружие в левой — на меч и панцирь.

И еще одна история: Хониат со своими спутниками уходит из занятого крестоносцами Константинополя. После трудностей и испытаний беглецы, наконец, оказались на свободе, и тут спутники писателя возблагодарили бога за спасение. «Я же, — продолжает Хониат, — бросившись как был наземь, только порицал стены [за их бесстрастие]». Нет, он не забывает о боге: все совершилось, замечает Хониат, не по воле случая, но согласно божественному решению, и, пересказывая свою речь, обращенную незадолго до того к латинянам, упоминает о «слезах, которым внимает бог». Но все-таки в решительный момент, в момент спасения, он думает (как Конрад Монферратский) не о боге, но о крепостных стенах.

И, может быть, еще существеннее, чем подобные элементы религиозного скепсиса, неосознанно вольное использование библейских образов или теологической терминологии в ситуациях, для этого совершенно не подходящих. Ростовщик Каломодий уподобляется райскому древу познания, плоды которого некогда соблазнили прародителей, — ведь блеск его золота манил чиновников царской казны. Немцы кинулись в погоню за ромеями, стремясь найти ищущего. Здесь явная аллюзия на известные слова Иисуса в нагорной проповеди: «Ищите и найдете» (Матф. 7.7). Ищущими же ромеи названы потому, что они готовили немцам засаду. Как, однако ж, переосмыслены, как секуляризованы евангельские слова, в какой неожиданно остраненный контекст они помещены! И когда сельджуки названы «ловцами человеков» (аллюзия на Марк. 1.17), и когда к смуглому Мануилу I прилагаются слова «Песни песней» (1.4–5): «Черна я и красива… ибо солнце опалило меня», — разве это не секуляризация Библии? Рассказывая, как арестованному Андронику Комнину изготовили по восковому слепку ключ от его темницы, Хониат озорно наполняет рассказ богословскими терминами «архетип», «подобие», «точный образ». А чего стоит сравнение священных хоругвей, выносимых из храма св. Софии, с молоком, привлекающим мух!

Суеверия, гадания, гороскопы, астрология вызывают самые злые насмешки Хониата. Он издевается над верой в существование неблагоприятных дней, опасных букв, несчастливых цветов. Он хвалит Андроника Кондостефана, решившегося дать сражение венграм, несмотря на запрет императора, по мнению которого, день был выбран вопреки знамениям и потому сулил неудачу. Хониат потешается над юродивым пророком Василаки, славившимся своими чудачествами не меньше, чем предсказаниями: оп хватал женщин за грудь, задирал им платье, на вопросы отвечал прыжками и даже государю не оказывал ни малейшего почтения. Никита смеется, но, если вглядеться повнимательнее, он и побаивается колдунов и предсказателей, ибо их пророчества того и гляди сбудутся.

Нет, конечно, я не имею целью утверждать, что Никита Хониат был свободомыслящим. Он ужаснулся бы, если бы услышал подобный домысел. Он был религиозен, как его современники, он жил богословскими спорами, он чтил Библию и молился богу. И тем, пожалуй, показательнее, что в его повествование, в его образную систему врывается, проникает смутное и неосознанное, абсолютно несистематизированное сомнение. Оно питалось в какой-то степени античными идеалами и образами, почерпнутыми Хониатом у высокочтимых им классиков: недаром он считает возможным рисовать картину переправы душ через Ахерон или сопоставлять икону богоматери, водруженную на разукрашенную колесницу, с языческой богиней — воительницей и девой — Афиной. А вместе с тем сомнения естественно возникали у художника, воспитанного, как и все его современники, в убеждении, что он принадлежит к избранной части человечества, и пережившего мучительную эпоху ослабления и распада Византийского государства — эпоху, завершившуюся взятием Константинополя иноземцами, варварами, «грязной голытьбой». Как он ни убеждает себя, что падение Константинополя — результат божьей кары, которая в грядущем обратится на сами орудия божьего гнева, превзошедшие меру в своей жестокости, как ни надеется на милосердие божье к византийцам, он не может уйти от мысли, что трагедия Византии — закономерное завершение длительной эпохи, в которой он жил, и ожидание катастрофы, мы это еще увидим, пронизывает всю его «Историю».

Яснее, чем религиозный скепсис, проступает в книге Хониата политический скепсис, сомнения в божественности государственной власти.

Божественность императорской власти — один из коренных элементов официальной доктрины, или даже, можно сказать, государственной религии в Византии. Эта официальная доктрина всего отчетливее сформулирована византийскими ораторами, разработавшими длинную серию стереотипов, связанных с императорским культом; прославление царского милосердия, щедрости, военных успехов; прославление золотого царского пота, пролитого на благо подданных; сравнение императора с великими героями прошлого — греческим царем Александром Македонским и еврейским царем Давидом; сравнение государя с весной, морем и особенно с солнцем; наконец, сравнение царя с Христом, с богом. Вся эта терминология, присущая императорскому культу, представлена и в речах Никиты Хониата{15}: «Равный господу царь», — говорит он об Алексее III, и еще раз в той же самой речи: «За твое сострадание я дерзну сблизить тебя с самим господом Христом». В другой речи он сопоставляет победы Алексея III с гласом господним, высекающим пламень огня (имеется в виду Псал. 28.7), или с тем, как господь сошел на землю и смешал язык людей (Быт. 11.7), а об Исааке II он недвусмысленно заявляет, что тот получил власть не по человеческому замыслу, но от бога.

Совсем по-иному и совсем не традиционно трактует Хониат императорскую власть в «Истории». Разумеется, стереотипы императорского культа можно обнаружить и здесь, — но вот что любопытно: они вложены обычно в уста персонажей Хониата, подаются в прямой, не в авторской речи. Это Исаак II называет себя помазанником господа, а Константин Трипсих, приспешник Андроника I, объявляет самодержавие божественным. Сам же Хониат высмеивает, например, свойственное царям заблуждение, будто господь дал им право посылать тысячи подданных на убой, словно скот. Он осуждает царей, стремящихся распоряжаться государством, словно отчим достоянием, и трактующих подданных как рабов. Он возмущается царями, что предаются праздности, храпят слаще Эндимиона (героя греческого мифа, усыпленного юноши) и с утра садятся за пиршества, тогда как дела страны идут все хуже и хуже. Он обрушивается на царскую роскошь, на безрассудные траты, на несправедливость и подозрительность монархов. Подобно тому как высокие сосны при слабейшем ветерке уже шелестят своими иглами, цари сразу же пугаются благородного и мужественного человека, теряют сон и негодуют на природу, создавшую помимо них других людей, достойных властвовать. И в самом общем виде Хониат констатирует: всевластие самодержцев лишает их в конце концов рассудка.

В серии царских образов, созданных Никитой Хониатом, особое место занимает характеристика Андроника Комнина. Двоюродный брат Мануила I, он вырос у самого подножия трона, он получил все, что можно было, — образование, власть, богатство. Природа наделила его красотой, но не только ею, она наделила его жгучей жаждой, которая заставляла его спешить, искать, добиваться. Он добивался женщин, до старости подстегивая себя лекарственными снадобьями; он искал денег и брал в долг у итальянских ростовщиков; он жаждал престола, и Мануил не без оснований видел в двоюродном брате опасного соперника. Андроник пережил тюрьму, бежал на Русь, примирился с Мануилом, был назначен наместником, познал горечь военного поражения, искал приюта у своей родственницы, вдовы иерусалимского короля. Вступил с ней в связь, опять бежал, скитаясь в Сирии и Закавказье и наконец явился к царственному кузену и бросился к его стопам, протягивая железную цепь и умоляя, чтобы за эту цепь его позорно волочили по полу. Мануил брезгливо поморщился и отправил его в ссылку, в пафлагонский городок Иней, номинально поручив Андронику командовать захолустным гарнизоном.

И вот Мануил умер. Андроник был уже лысым стариком, но спокойствие не снизошло на него. Он интриговал, пользуясь тем, что опекуны Алексея II (сына и наследника Мануила I) снискали всеобщую ненависть. Он обещал райскую жизнь всем. Он заявлял, что обязан защитить своего племянника. И Андронику поверили: его поддержали пафлагонские земледельцы и константинопольский плебс, его сторону приняли столичные чиновники. Он явился в Константинополь спасителем и наконец достиг того, за чем гнался всю жизнь, — престола.

Победа Андроника повлекла за собой царство террора. Погибла верхушка византийской знати: император Алексей, его сестра, его мать — вдовствующая императрица. Погибли ближайшие родственники императорского дома. Тюрьмы были полны. Люди умирали — сожженные, забитые камнями. И вся эта расправа совершалась внешне с соблюдением полнейшей законности: Андроник сам не выносил приговоров — это делали судьи, подчиняясь его намекам и опережая его желания, а государь проливал слезы над несчастиями своих жертв.

Андроник в изображении Хониата — отнюдь не наместник божества. И в то же время он не слуга диавола, не Антихрист, не воплощение космического зла. Его образ (как и образы других византийских императоров) десакрализован: перед нами встает человек, несомненно одаренный, мужественный, пренебрегавший болезнями и физической усталостью, но вместе с тем развратный, честолюбивый, безжалостный, лицемерный. От культа императорской власти не остается и следа. Хониат прямо смеется над теми, кто поддерживал императорский культ. С иронией говорит он об Иоанне Айофеодорите, который всегда устремлял глаза на лик государя и принимал его повеления, словно выражение высшей воли.

Одна любопытная черта — отношение Хониата к символике цвета, к «царским» цветам. Средневековье вообще склонно было обнаруживать высший («символический») смысл в фактах, казалось бы, ординарных, в обыденных явлениях. Византийцы разработали сложную систему символов, и в ней важное место принадлежало истолкованию цветовой гаммы. Цвета разделялись на высшие и низшие, причем золото и пурпур считались специфически царскими цветами: только император мог носить пурпурные сапоги, только государь подписывался пурпурными чернилами.

Традиционная символика «императорского» цвета разрабатывается Хониатом в его официальных сочинениях — в речах. Он прославляет Исаака Ангела, который кровью побежденных варваров окрасил реку Мораву и своим грозным копьем, словно каламом, погруженным в эти алые чернила, подписал грамоту об освобождении от варваров, начертав им «багряную смерть» (гомеровское выражение— см. «Илиада», V, 83). И в «Истории» нередко пурпурные чернила сопоставляются с кровью: Мануил I пурпуром царских чернил, словно кровью, отогрел и оживил законодательство Никифора Фоки о монастырском землевладении. Но иногда тот же образ приобретает в «Истории» противоположное значение или, во всяком случае, противоположную оценку. Мануил I посылает грамоту об аресте Андроника Комнина, грамоту, не забывает добавить Хониат, подписанную пурпурными чернилами. И затем продолжает: пожалуй, глаза Андроника

окрасились бы кровью или он познал бы «багряную смерть», если бы послание государя не попало ему в руки. Юный Алексей II подписывает грамоту о казни матери «попросту каплями материнской крови». Пурпур чернил Андроника I грозит нарушителям его повелений пролитием не слез, а крови. Его пурпурная одежда кажется Хониату обрызганной кровью. Здесь те же образы, та же аллюзия на Гомера с его «багряной смертью». Но кровь-то не варварская, и пролитие ее не вызывает восторга историка: императорский пурпур переплетается в его представлении с кровавой жестокостью царского произвола.

Не менее отчетлива ирония Хониата по поводу золотой символики императорских одеяний. В битве при Мириокефале, в битве, бесславно проигранной Мануилом I, император надел поверх панциря златотканый плащ — «цвета желчи», как насмешливо обозначает его Хониат, влагающий в уста турецкого посла замечание, что цвет этот — дурной символ, не подходящий для часа сражения.

Итак, императорская символика словно бы вывернута наизнанку: царский пурпур сопрягается с кровью расправ, царское золото оборачивается мрачным «цветом желчи», сулящим поражение.

Но если царская власть лишена Хониатом божественного ореола, где, в какой общественной среде ищет он в пору тяжких испытаний опору и силу, способную противостоять надвигающейся гибели? Демократия не привлекает его. Он возмущен тем, что простонародье, оставив портняжью иглу и едва отмыв руки от гончарной глины, лезет в ряды воинов-стратиотов. Он негодует, когда обсуждение догматических вопросов выносится на площади и перекрестки. Он негодует, видя вчерашнюю чернь устремляющей глаза к царской власти, и прямо заявляет, что коллективные решения куда хуже единодержавия. Народ — и особенно константинопольский плебс — предмет постоянных инвектив Хониата. Это болтуны, пьяницы, глупцы, трусы, у которых худшее всегда берет верх; люди, не способные пойти по лучшей дороге и внимать добрым советам. В любом городе, утверждает од, толпа безрассудна, а особенно в Константинополе, где она готова к бунту, — ведь столичное население многоплеменно, у людей здесь разные занятия и потому разные взгляды. Иногда константинопольский плебс смело ополчается против вооруженных войск, продолжает писатель, иногда оказывается трусливым и позволяет попирать себя ногами. Настроение толпы переменчиво: сегодня она выбирает своего кумира властителем, завтра начинает порицать его как злодея.

Да и о других общественных слоях писатель отзывается не слишком уважительно. Монашество и духовенство обрисованы с нескрываемой иронией. Почему, спрашивает Никита, никто из высокотронных иерархов не помог стране во время опасной войны с болгарами, не расследовал причины неудач, а долгобородые монахи только натягивали себе клобук до самого носа? Иноки отрастили бороды и прикидываются боголюбцами, но в нарушение монастырских правил пируют с вельможами и обжираются жирной рыбой. Не мягче суждение Хониата и о том общественном слое, к которому он принадлежал по своему положению, — о служилой знати. Безудержная лесть и угодничество, корыстолюбие и взяточничество, неправедный суд и невежество должностных лиц — такова непривлекательная картина придворной жизни, нарисованная Хониатом. Выскочки вызывают его презрение: говоря об Иоанне Спиридонаки, он издевается даже над внешностью этого «человечишки», ремесленника по происхождению, который всякими правдами и неправдами дослужился при дворе до высоких постов. Историк возмущен произволом Алексея III, повышавшего царедворцев в чинах не по заведенному порядку, но возносившего случайных людей, и к тому же минуя соответствующую ступень.

Один за другим проходят в его изображении царские фавориты и вельможи. Вот, к примеру, Иоанн Путцийский, ведавший налоговым обложением при Иоанне II и его сыне Мануиле I. Человек патологической скаредности, он продавал на базаре то, что давали ему как взятку. Бывало, смеется Хониат, приносили в «дар» редкостную рыбину, а Иоанн отправлял ее на продажу. Другой взяточник покупал ее, и морское чудо снова попадало на стол всесильного чиновника и снова оказывалось на базарных лотках — и так до трех раз! Как-то Иоанн стал жертвой насмешников, которые подложили на его пути пустячный предмет — железную подкову. Главный податной сборщик сам кинулся ее подбирать, но подкова была только что из горна, и скряга обжег себе руки.

Пожалуй, только одно общественное сословие вызывает какую-то симпатию Хониата. Это аристократия. Благородное происхождение увязывается в его сознании с активностью, с боевым мужеством. Правда, похвалы знати непоследовательны и спорадичны, они сменяются насмешками над царской родней, украшавшей себя пышными прическами и золотыми ожерельями, но незнакомой с боевым сигналом, и все-таки именно к этому слою принадлежат те редкие люди, к которым писатель относится сочувственно. Не на купцов и монахов, не на податных сборщиков и судейских, а на высшую военную знать Византии, военачальников из Кондостефанов, Палеологов, Кантакузинов или Ватацов возлагает известные надежды Хониат.

Помимо благородного происхождения и воинской доблести историк высоко ценит также образованность (особенно философию — как высшую ступень образования), ораторское искусство, общительность, телесную красоту. К этим светским достоинствам, необходимым византийскому аристократу, он присоединяет еще и некоторые христианские добродетели — такие, как сострадание и щедрость.

В соответствии с этим аристократические порядки западного феодального мира явным образом привлекали Хониата, хотя, казалось бы, он должен был ненавидеть Запад, ибо пережил третий и четвертый крестовые походы (он пишет также и о втором — 1147 г. — но, разумеется, не по своим наблюдениям), взятие Солуни норманнами, был свидетелем постоянных конфликтов с итальянскими купцами, норманнскими правителями, германскими государями. Разумеется, то, что можно было бы назвать его «западничеством», объясняется, как мы увидим, не только его социальными симпатиями, но и редкой для средневековья широтой взглядов.

Достаточно сопоставить описание второго крестового похода у Хониата и у старшего его современника, соратника Мануила I Иоанна Киннама. Вывод Киннама однозначен: крестоносцы виноваты во всех недоразумениях, а отношение к ним византийского правительства абсолютно оправданно и справедливо.

В принципе Хониат также придерживается традиционного представления об избранничестве византийцев — «святого народа», находящегося под покровительством господа. В общем виде он противопоставляет Ромейскую империю, мать цивилизации, варварам — иноземцам, грабителям, корыстолюбцам, обжорам, невеждам, у которых не находят себе пристанища хариты и музы. Варвары не в состоянии сдержать свою раздражительность, а когда они пытаются говорить, слюна вылетает у них изо рта раньше слов. Однако Хониат куда более осторожен в оценках: осуждает нечестные действия Мануила по отношению к участникам похода, винит византийцев в обмане рыцарей, а вместе с тем подчеркивает мужество иноземцев. О воинской доблести латинян речь идет многократно также в следующих разделах, и сравнение их с византийцами обычно оказывается не в пользу соотечественников Хониата. Достоинствам германского императора Фридриха Барбароссы (1152–1190) посвящен особый панегирик; среди этих достоинств — благородство происхождения, разум, непобедимость в битве и удивительное христолюбив: Хониат даже сопоставляет Фридриха с апостолом Павлом. Писатель прославляет красоту, мужество, разум, силу Конрада Монферратского и многих других латинян. И даже в самом конце книги, приближаясь к печальной развязке, Хониат вспоминает о венецианском купце, который был ему другом с той поры, как писатель спас его вместе с женой, и прямо называет глупостью и бессмыслицей неразборчивую враждебность к латинянам, нежелание отличить в их среде друга от врага.

Мы должны очень хорошо представить себе, в каких условиях это писалось, — накануне и вскоре после падения Константинополя, когда враждебность к латинянам широко распространилась в разных слоях византийского общества и духовенство особенно интенсивно подогревало это чувство. Старые церковные споры теперь превратились в настоящую схизму, в раскол. Хониат же оказался выше этой слепой ненависти.

Размышляя о причинах вражды между латинянами и византийцами, Никита не ищет объяснения в вероисповедной розни: пропасть между двумя мирами коренилась, по его убеждению, в зависти латинян к благоденствию империи, к ее богатству и роскоши, а недоверие и коварство ромейских политических деятелей со своей стороны усиливало вековую враждебность. При этом историк подчеркивает различие социально-политического устройства Византии и стран Запада, противопоставляет Запад Византии.

Есть в «Истории» любопытнейший эпизод — рассказ о прибытии в 1189 г. византийского посольства к Фридриху Барбароссе, одному из любимцев Хониата. Принимая ромеев, рассказывает Никита, Фридрих приказал сесть не только послам, но и всем сопровождавшим их слугам — вплоть до поваров и конюхов. Он поступил так, оказывается, в насмешку над ромеями; он хотел подчеркнуть, что в Византии не чтут доблесть и родовитость, но всех, словно свиней в хлев, загоняют в общее стойло. Не станем сейчас разбираться, в какой мере приведенная тут оценка отвечала византийской действительности конца XII в., — это другая задача, и не здесь ее решать. Не будем также доискиваться, кому принадлежит объяснение поступка Фридриха — самому германскому императору или его византийскому панегиристу. В данной связи нам важно лишь то, что в понимании героя Хониата (и, соответственно самого Хониата) западное общество отличалось большим аристократизмом. И, поскольку аристократизм у Хониата сопрягается, как мы видели, с доблестью и энергией, эти качества оказываются свойственными многим из его персонажей-латинян.

Противопоставление Византии и Запада имело в глазах Хониата еще и иной аспект. На Западе, говорит он, давно уже знали, что в Ромейской державе только и заняты пьянством и что ее столица превратилась в новый Сибарис, утопающий в неге. На Западе, пишет он в другом месте, византийцев называют ехиднами-матереубийцами, имея в виду отсутствие в империи верности государю, бесчисленные государственные перевороты, неустойчивость политического устройства. Иными словами, Хониат вспоминает о Западе, когда говорит о моральном упадке византийского общества; Запад видится ему осуждающе глядящим на безнравственную, изнеженную, развращенную Византию.

Хониат описал катастрофу — падение Византийской империи, и мы видим, что это падение представляется ему отнюдь не случайностью. Трагедия Византии в испорченности государей и вместе с тем в испорченности всего общества, за исключением разве что некоторой части аристократии, да и то уступавшей в отваге и благородстве западному рыцарству. Каковы, по Хониату, эти язвы общественной жизни? Прежде всего эгоизм, себялюбие, забота исключительно о самом себе. Люди забывают о близких, родных, родине — ими движет лишь желание спасти себя, корыстная трусость. Моральные нормы утратили сдерживающую силу — человек действует, только руководствуясь обстоятельствами и масштабами своих сил, по принципу «все дозволено». Хониат обостренно ощущает нестабильность, неустойчивость, подвижность, или как он иногда говорит, пестроту сущего. Неустойчив общественный порядок, слуги неверны господину, изменчивы людские настроения, нестабильно положение человека.

Официальное христианское учение исходило из ничтожности земных богатств, и Хониат прославлял нестяжательство и осуждал сребролюбие. Но подобные традиционные суждения оттесняются другой, для него гораздо более важной темой — трагической нестойкостью собственности. Конфискация имущества, разграбление имущества — об этом Хониат говорит непрестанно: и не ликование нестяжателя порождают у него рассказы о грабежах и конфискациях, но теплое сочувствие ограбленным и скорбь, рожденную ощущением нестабильности общественного устройства.

Но если нестабильность имущественных отношений огорчает и гнетет Хониата, то куда в большей степени гнетет его ощущение незащищенности человеческой жизни. G каким-то болезненным постоянством вновь и вновь говорит о казнях писатель, переживший террор Андроника I. Рассказ об отрезанной голове, которую либо поднимают на шесте, либо бросают к ногам правителя, о голове с оскаленными зубами, которую пинают ногами, перебрасывают, словно мяч, превращается, повторяясь, в стереотип: мы слышим об отрезанных головах Андроника Ватаца, Алексея II, Феодора Кантакузина, Алексея Враны, мятежника Псевдо-Алексея, еще одного Ватаца (при Алексее III), наконец, Иоанна Толстого. В этом стереотипе не только средневековое любование ужасами (такова, бесспорно, природа повести о жестокости германского императора Генриха VI (1190–1197) в Сицилии, где он одного заговорщика сварил в кипящей воде, другого бросил в костер, третьего утопил, а вождю заговора приказал прибить медную корону ко лбу), но и чувство отвращения к самой возможности безжалостной расправы с человеком, свойственное немногим средневековым историкам.

Сопоставим два эпизода, переданные Анной Комнин и Никитой Хониатом. В том и другом идет речь о мучительной казни государственного преступника — о сожжении на костре, но как по-разному оценивают эту казнь оба писателя! Анна повествует о расправе с богомилом Василием. Ни слова сочувствия у писательницы-женщины, ни малейшего содрогания перед страданиями сжигаемого человека. Только одно беспокоит Анну: как бы демоны, поддерживающие богомилов, не вынесли Василия живым из огня и как бы не причинило это ущерба православной вере. Она спокойно констатирует: «Пламя, как будто разгневавшись на него, целиком сожрало нечестивца, так что даже запах никакой не пошел и дым от огня вовсе не изменился, разве что в середине пламени появилась тонкая линия из дыма»{16}.

Напротив, рассказ Никиты Хониата о сожжении юноши Мамала не просто пронизан сочувствием к жертве насилия — он передает человеческий страх Мамала, которого шестами загоняли в огонь и который в ужасе бросался на острия шестов, предпочитая эту боль мучениям в пламени. Мало того, Хониат осуждает казнь вообще: это — всесожжение, вожделенное для демонов, превосходящее «тавроскифскую жестокость» (античные писатели считали, что тавроскифы совершают человеческие жертвоприношения), противоречащее христианским нормам.

Сочувствие Мамалу не случайно. Переживший кровавое правление Андроника I, писатель неоднократно возвращается к мысли о святости человеческой жизни. Изложив содержание указа Андроника о карах для заговорщиков, Хониат пишет, что он потрясен этим постановлением; он особенно возмущен тем, что законодатели приписали богу собственную злую мысль, подсказанную «древним человекоубийцей», т. е. диаволом. Ведь господь определенно вещал, что не желает смерти грешника, но хочет, чтобы тот обратился к истине и жил. И в другом месте Хониат изображает всеобщее ликование, рожденное законом Исаака Ангела, запретившего членовредительские наказания — столь распространенные в Византии отсечение рук или ног, выжигание глаз, отрезание ушей или носа, — даже для худшего из преступников, даже для цареубийцы.

Ни в чем, пожалуй, человечность и терпимость Хониата не выразились с такой отчетливостью, как в нравственной (этической) характеристике действующих лиц. Раннесредневековые византийские хронисты, подобно Феофану, или византийские агиографы и риторы последовательно делили человечество на благочестивую и, следовательно, «положительную» часть и на людей нечестивых, злых, «отрицательных». Такое «оценочное» разделение оставалось нормой и для историков XII в. — для Зонары, Анны Комнин, Киннама: панегирику всюду противостоял «пс*гос», хула, хотя, разумеется, у разных авторов оценка одного и того же персонажа оказывалась различной.

Хониат нарушает утвердившуюся традицию (нарушает, замечу попутно, в «Истории», но никогда — в речах, где построение образов вполне канонично). Он даже с некоторой навязчивостью настаивает на сложности человеческого характера, на сочетании в одном и том же человеке противоположных качеств. Выше шла речь об отношении писателя к Фридриху Барбароссе, об отношении, казалось бы, чисто панегирическом, однако жестокости Фридриха, распорядившегося умертвить заложников-сельджуков, Хониат и не думает скрывать.

Но Барбаросса в общем-то эпизодический персонаж, а принцип противоречивой сложности человеческого характера приложен и к построению образов главных героев повествования — таких, как Мануил I или Андроник Комнин. Мануил в изображении Хониата умен, энергичен, смел в битвах; уже на пороге смерти, когда понадобилось выступить на помощь осажденному турками Клавдиополю, он спешно двинулся в путь, не взяв с собой ни постели, ни подстилки; он двигался ночами, освещая путь факелами, а спал на земле, подстелив ветки и хворост. Но вместе с тем Мануил сладострастен, несдержан в гневе, безгранично доверяет астрологам и предсказателям. В мирное время, как бы подводит итог Хониат, казалось, смысл жизни для Мануила состоял в наслаждении, ибо он предавался неге и роскоши, обжирался и слушал музыку, но в трудную пору начисто забывал обо всех сладостных удовольствиях. И еще любопытнее другая мысль Хониата: не следует упрекать Мануила за его действия; пусть он и не сумел улучшить положение Ромейской империи и подчинить чужеземцев своей власти, но ведь государь изо всех сил старался это сделать.

Пожалуй, в целом Хониат все-таки любуется Мануи-лом, его рыцарственностью, его самоотверженностью, хотя и не скрывает его просчетов и неудач. Напротив, Андроника I историк ненавидит: Андроник для него, повторю еще раз, мерзкий плешивец, кровожадный тиран, лицедей и развратник. Но его отвага и находчивость, скромность его быта не скрыты от читателя, и ряду мероприятий Андроника Хониат в полной мере отдает должное, рисуя даже идиллическую картину благоденствия, будто бы наступившего в стране в короткий период царствования узурпатора. Но думается, что это продиктовано не действительными фактами, а своеобразно понятым принципом объективности, необходимостью отыскать позитивный противовес мерзостям тирана. И как показательно, что Хониат сострадает и жертвам Андроника, и ему самому, погибшему во время бунта, когда вчерашнего владыку посадили на паршивого верблюда, возили по константинопольским улицам, поливали кипящей водой, кололи мечами.

При конструировании сложно-противоречивого человеческого характера художник подчас берет в Хониате верх над историком, действительность отступает перед художественным замыслом. Никита смеется над суеверием Мануила I, которому предсказали наступление катаклизма; напуганный государь приказал вынуть стекла из дворцовых окон, копать ямы и убежища, чтобы пережить грозные вихри. Предвещание катаклизма, о котором упоминает Хониат, и в самом деле волновало астрологов на Востоке и на Западе. О нем упоминают многочисленные арабские, персидские, латинские авторы. По суждению астрологов, грозные события должны были произойти примерно 16 сентября 1186 г. В этот день должна была иметь место редкая констелляция планет — соединение их в созвездии Весов, что вызвало бы ветры, песчаные бури, разрушение городов и гибель многих людей. Астрономические выкладки подтверждают, что указанная констелляция действительно приходилась на 15–16 сентября 1186 г.{17} Однако эта дата выходит за хронологические рамки царствования Мануила, скончавшегося еще в 1180 г. Во всяком случае, испанские и сицилийские звездочеты только в 1184 г. рассылали письма, предвещавшие стихийное бедствие. Подготовка к катаклизму 1186 г. если и проводилась в Константинополе (а это вполне вероятно), то не при Мануиле, а при одном из его преемников — скорее всего, при Андронике I. Однако писатель перенес это событие в эпоху царствования Мануила I и с сарказмом отозвался о Мануиле.

Именно человечность («гуманизм») Хониата заставляла его со скорбью смотреть на эгоистическое и нестабильное общественное устройство Византийской империи, на современное ему общество, пропитанное жадностью и лицемерием, трусостью и гневливостью, надменностью и иными бессчетными пороками. Что, однако ж, мог он противопоставить развращенности византийского общества? Может быть, традиционный христиански-аскетический идеал, который на все лады расписывала и прославляла агиографическая литература?

На первый взгляд кажется, что на этот вопрос можно ответить утвердительно. Добродетель, богословская образованность, смирение — этими качествами Хониат наделяет ряд константинопольских патриархов, о которых пишет с уважением. Но в самом ли деле эти аскетические свойства представляются писателю достоинствами? Известно, что «тапиносис», смирение — краеугольный камень византийской аскетической этики, Хониат же заявляет с удовлетворенностью: ромеи отбросили «смирение духа» и разбили норманнов. Еще заметнее скепсис и ирония в отношении агиографического идеала проступают в характеристике графа Балдуина Фландрского, избранного в 1204 г. константинопольским императором, избранного, как пишет Хониат, по интригам венецианцев, хотевших видеть на престоле человека мягкого нрава, не обладающего царственным разумом. После столь определенной оценки Балдуина Хониат продолжает: говорят (он словно отстраняется от собственного суждения), что Балдуин благочестив и целомудрен, ведет скромный образ жизни, на женщин даже глядеть не хочет, бесконечно твердит божественные гимны, поддерживает нуждающихся и терпеливо выслушивает тех, кто ему противоречит. Что это — действительное восхищение простоватым аскетом, занявшим престол византийских государей, или насмешка? Конечно, насмешка. «А самое главное, — заканчивает Хониат иронический панегирик, — он приказывал дважды в неделю по вечерам объявлять, чтобы никто в его дворце не смел спать ни с какими женщинами, помимо законных жен». Здесь все пропитано иронией: не только точность и детализация целомудрия, но прежде всего отнесение благочестия и целомудрия к латинскому феодалу, отстаивавшему будто бы (вспомним оговорку Хониата: «говорят») аскетические моральные принципы посреди насилий латинян, описанных самим Никитой. Хониат ценит иные — светские — достоинства: знание, опыт, мужество, энергию. И еще одно качество, которое заботит Хониата, — верность, сохранение родственных связей, дружеских отношений, соблюдение обязательств, данных господину. О родстве, этом «священном даре природы», Никита вспоминает неоднократно, и показательно, что почти всякий раз он говорит о людях, нападающих на своих, забыв о «законе родства»; о тиране, не считающемся с родством; о детях сельджукского правителя, пренебрегающих узами родства: о вражде между сыновьями Стефана Немани из-за власти; братоубийство, замечает историк по этому поводу, родившись в Константинополе, распространилось затем среди персов, тавроскифов, далматов, паннонцев и других народов.

И проблема «филии», дружбы, заботит Хониата. Здесь нужно остановиться и выяснить, какое именно содержание вкладывает писатель в понятие «филия». Конечно, можно отметить немало случаев, когда этот термин употреблен в «Истории» в своем обыденно-традиционном значении, но иногда контекст наводит на размышления. Мануил I, рассказывает Хониат, послал в итальянский город Анкону своих людей, поручив им привлечь к «филин» тех, кого называют «лидзиями». Лидзий — средневековое латинское слово (ligius), обозначавшее «верного» человека, вассала; связь «филин» с лидзиями знаменательна: здесь, по всей видимости, привлечение к «дружбе» оказывается вовлечением в вассальную систему связей. В других местах идет речь о «фйли» царя, о царских друзьях. Но как можно было быть другом византийского самодержца, рассматривавшего всех подданных как своих рабов? Царские «фили» — не равноправные друзья, а верные люди; «филия», следовательно, понимается (в некоторых случаях) как подобие феодальной верности, вассалитета.

Но дело не только и не столько в терминологии. Верность господину — верность, столь редко соблюдавшаяся в Византии, — представляется Хониату бесспорным достоинством. Он подробно рассказывает историю Пупака, отважного воина, отличившегося в войне с норманнами. Позднее Пупак помог бежать Андронику Комнину из тюрьмы, куда его бросил Мануил I. По царскому приказу Пупака подвергли бичеванию и водили по улицам, громогласно именуя «врагом императора», а он, пренебрегая побоями, заявлял: «Пусть, кто хочет, считает мое поведение позорным, но я не предал благодетеля, не оттолкнул его, оскорбив, но служил ему, как умел, и дал возможность уйти в веселии». Верность господину, личная верность, поставлена здесь выше подданства.

Мы возвращаемся, таким образом, к началу наших рассуждений о моральных принципах Никиты Хониата: в отчаянии перед неустойчивостью и себялюбием византийского общества, он искал выхода не в христианском аскетическом идеале, но в принципах родства и «дружбы», в принципах, напоминавших рыцарскую идею вассальной верности.

Нравственное назначение «Истории» Хониата было подчеркнуто автором предисловия к женевскому изданию, выпущенному в 1593 г. Время, описанное Никитой, говорится в этом предисловии, очень сходно с нашим временем (т. е. с эпохой контрреформации и утверждения абсолютизма). Трагедия Греции и придворные язвы легко могут быть отнесены к «нашему времени». Вдумываясь в сказанное Хониатом, читатель начнет понимать, продолжает автор, что нужно уважать справедливость и не забывать о боге, что Хониат приводит свободные воззрения честных государственных мужей, чуждых подобострастия и притворства, высказывающих чистую правду, что политической доблести учит его сочинение{18}.

Общественные и нравственные идеалы Хониата порождены, если так можно выразиться, его трагическим восприятием действительности, ощущением надвигающейся катастрофы и затем, в поздних частях, переживанием катастрофы совершившейся. Ожидание катастрофы пронизывает и образную систему «Истории», в которой удивительным образом сочетается традиционное и личное, стереотип и индивидуальное видение.

Как всякий средневековый писатель, Никита Хониат мыслит и оперирует готовыми формулами — клише, или стереотипами, — почерпнутыми в литературной традиции — в Библии, в гомеровских поэмах. Но стереотип выражения не означает или, во всяком случае, далеко не всегда означает отсутствие искреннего чувства. Напротив, готовая формула, рождая у образованного читателя определенные аллюзии, может создавать эмоциональную напряженность: недаром Хониат, переходя к описанию падения Константинополя, резко увеличивает число библейских формул. Он поступает так не потому, что не способен отлить свои чувства в свежие формы, но потому, что библейский пафос, порождающий дополнительные ассоциации, кажется ему (и, видимо, его читателю) более соответствующим драматизму ситуации, нежели будничная, лишенная риторического накала речь.

Стереотип, однако, сочетается с конкретно-индивидуальным в характеристиках героев, и подобное сочетание обобщенно-деконкретизованной формулы с неповторимым своеобразием образа дает неожиданный эффект. На страницах «Истории» Хониата проходит длинная вереница византийских императоров, и каждый из них: рыцарственный Мануил, беспомощный юноша Алексей II, кровожадный лицемер Андроник, обжора Исаак II, беспринципный Алексей III — не похож на другого, наделен своими, ему одному присущими свойствами. Образы индивидуальны, но не только индивидуальны. О каждом или. почти о каждом государе Хониат сообщает: наслаждался покоем на Пропонтиде, развлекался зрелищами ипподрома; при описании вступления на престол Мануила I, Исаака II и Алексея III дурные предзнаменования Никита всякий раз связывает со странным поведением копя. Поступки Алексея III словно повторяют действия Андроника I: оба высмеивают внешнеполитическую угрозу и занимаются пустяками в момент наивысшей внешней опасности; оба собирают для обороны корабли и разрушают жилища около стен; оба бегут из Константинополя с любовницами. А параллелизм в образах Андроника I и Исаака II доходит до того, что и тому и другому приписывается разрушение одного и того же Мангаиского дворца!

Чего достигает Хониат этой итеративностью, переходящей в стереотип, в стереотип, воспринимаемый тем более отчетливо потому, что он образуется на фоне индивидуализированных характеристик? Хониат создает ощущение повторяемости в действиях императоров, ощущение известной закономерности их акций; сколь бы разными они ни были, в их поступках заключается нечто общее, заключается, если так можно сказать, известный стереотип поведения. Хониат не формулирует эту мысль с научной определенностью, но внушает ее читателю; он обращается не к разуму, а к эмоциональному восприятию и для достижения этого эффективно использует систему клише.

И еще один пример итеративности. Говоря об Исааке Ангеле, Хониат все время возвращается к теме обжорства. Конрада Монферратского он заставляет упрекнуть государя в том, что тот пирует с большим рвением, чем ведет войну, а Исаак, покраснев, отвечает, что всему свое время — и воевать, и обедать. Этот разговор происходит перед битвой с мятежным Алексеем Браной, а после подавления мятежа Исаак устраивает обильную трапезу, причем Хониат замечает, что ворота дворца были распахнуты и каждый мог заходить и смотреть на пирующего государя, который жадно глотал пищу и «подвигал руки на войну» против поданных ему блюд. Когда Исаак вернул из монастыря незаконного сына Мануила I, он прежде всего посадил его с собою за стол и принялся потчевать. Во время обедов Исаака везде громоздились горы сластей, рыб, хлебов, дичи и разливалось море вина. Рассказ о низложении императора завершается ироническим сожалением, что отныне Исааку пришлось довольствоваться скромным количеством вина и хлеба, а после сообщения о его восстановлении сразу же появляются монахи, объедающиеся за пиршественным столом государя. Настойчивое повторение темы благодушно радостного гурманства создает отчетливый фон для конструирования образа, фон, который рождает ощущение фарса, комедийности и сам по себе, и тем более потому, что противостоит близкому стереотипу, пронизывающему (уже с трагедийной окраской) историю Андроника I — теме поджаривания и пожирания людей.

Среди излюбленных стереотипов Хониата — образ бурного моря и корабля, потерявшего управление. Казалось бы, перед нами чисто литературная ассоциация, восходящая к «Деяниям апостольским» и глубже, к греческой классике. Примеров можно привести сколько угодно, но я не стану этого делать. Вместо отыскания литературных корней я позволю себе применить прием, к которому уже не раз обращался, — противопоставление.

Столетием раньше Хониата жил другой большой византийский прозаик Михаил Пселл, который широко пользовался тем же стереотипом — образом морской бури. Но формула эта подается Пселлом почти всегда в одном аспекте — спасения от бури и возвращения в гавань. Только о Константине IX он по меньшей мере пять раз говорит: «После великих валов и бури он укрылся в гавани царства»{19}, и аналогичная формула прилагается к императрице Феодоре, к Исааку Комнину, к Константину X и, наконец, к самому автору. Здесь господствует тема спасения от бури, которая у Хониата всплывает крайне редко (о Мануиле Камице он говорит: «Словно из обширного моря он добрался до гавани и выплюнул изо рта соленую воду битвы»), напротив, у Пселла образ бури как таковой, бури гибельной, сопровождающейся кораблекрушением, весьма редок, а именно он превалирует в «Истории» Хониата.

Но не только стереотип бури привлекает Никиту. В системе его сравнений и метафор постоянно повторяются сеть и западня, змей и зверь (иногда конкретнее — лев или волк), болезнь, падение, яд.

Сознательно или бессознательно ощущение катастрофы находит выражение в довольно однозначном подборе формул. Конечно, образы-клише Хониата не исчерпываются этим кругом, несущим на себе, так сказать, печать гибельности, он пользуется также метафорами нейтральными, не соприкасающимися с темой катастрофы, и все же трудно считать случайностью напряженный интерес к буре, к западне, к хищным зверям, к болезням.

Сочетание традиционного и личного, стереотипа и индивидуального суждения проступает в отношении Хониата и к конструктивному материалу повествования — к слову, к фигуре. Не стоит здесь специально говорить об общесредневековых стилистических принципах, присущих и нашему писателю, таких, как устойчивые эпитеты и метафоры, как использование цитаты (преимущественно библейской или гомеровской) в качестве художественного средства. Это бесспорно, и это естественно. Любопытнее проследить другое: как в некоторых случаях эти традиционные приемы неожиданно преобразуются и приобретают новые, не стереотипные, а индивидуальные функции.

Основная задача библейской цитаты — разрушить индивидуальность характеризуемого явления, поставить его вне конкретного времени, связать со всемирно-историческими (библейскими) событиями и тем самым придать ему больше пафоса, больше величия. Падение Константинополя, оплаканное цитатами из ветхозаветных пророков, перестает быть эпизодом в истории конкретного города и превращается во всечеловеческую катастрофу. Хониат знает эту силу цитаты и широко ею пользуется, но он умеет использовать библейскую цитату и иначе, в совершенно будничном и индивидуально-конкретном повороте.

Хониат приводит драматический эпизод — столкновение Андроника Комнина с патриархом Феодосием. Они еще не были достаточно знакомы, но, говорит Хониат, патриарх сразу разгадал своего собеседника. Однако он ничего не сказал, а лишь процитировал из книги Иова (42.5): «Я слышал о тебе слухом уха, теперь же глаза мои видят тебя», и еще из псалмов Давида: «Как слышали мы, так и увидели» (Псал. 47.9). И Хониат продолжает: «Не укрылась двусмысленность слов от многоумного Андроника… Словно двулезвийным мечом, двузначностью сказанного была уязвлена его душа». Он как бы играет противоположностью безличного стереотипа, почерпнутого в Писании, и конкретностью личного намека Феодосия, «словно двулезвийным мечом» поражающего Андроника. Сами по себе слова Писания неопределенны— определенность они обретают в данной ситуации, и глубина обретенного смысла оттеняется внешней бессодержательностью цитат.

Главная тема — катастрофа, ожидаемая и затем свершившаяся, — воплощается (думается, не всегда осознанно) также и в том, что можно было бы несколько условно назвать «принципом поворота». Постоянно Хониат, рассказывая о тех или иных событиях, отмечает неожиданность исхода, несоответствие результатов предпосылкам, внезапное изменение ситуации. Примеры подобного рода «поворотов» можно приводить без конца: те, кто хотел избежать дыма податного обложения, попали в огонь рабства; норманны из тех, кто брал в плен, превратились в пленников, из господ — в тех, над кем господствуют; от Алексея III все ждали военных успехов и исправления прежних ошибок, а он повел себя совсем по-другому; ромейское войско разбило скифов (половцев) и обратило их в бегство, но торжество оказалось недолгим — жадность византийцев погубила все дело, ибо они занялись грабежом и не заметили, как враг вернулся назад и обрушился на грабителей; Алексей III весело забавлялся на масленице, но детские эти забавы были омрачены печальным известием о мятеже Иванко. О неудачной попытке чиновников казначейства присвоить богатства Каломодия Хониат говорит: «Они уже имели источник, да не имели возможности пить из него» — здесь «поворот» усугубляется игрой слов, ибо «источник» («пийин» — винительный падеж) и «пить» («пиин») звучали по-гречески почти одинаково.

Каждый из этих случаев сам по себе незначителен. «Работающей» оказывается множественность, повторяемость подобных «поворотов»; от эпизода к эпизоду усиливается ощущение, что людские надежды тщетны, стремления бесплодны и никто не может знать, куда все движется.

И, вероятно, с «принципом поворота» связано известное пристрастие Хониата к приставке «мета», главное значение которой — перемена. Рассказывая о непостоянстве характера Стефана Немани, он в пределах небольшой страницы шесть раз употребляет глаголы с приставкой «мета», а в коротком эпизоде о заговоре Иванко против Асеня — четырежды. (При выборочных подсчетах оказалось, что в некоторых разделах «Истории» приставка «мета» составляет 3–4 % всех приставок, тогда как в хронике Феофана на ее долю приходится обычно 1–1,2 %.)

Антитеза — вообще характерный прием средневекового искусства и даже шире — христианского мировоззрения, с его противопоставлением земли и неба, твари и творца. Что Хониат обращается к антитезам, следовательно, не должно никого удивлять. И вместе с тем антитеза у Хониата по своей природе родственна «принципу поворота», и в ней также раскрывается свойственное писателю трагическое восприятие неустойчивой, чреватой катастрофой действительности. Вот характерная антитеза: Андроник I после своей коронации поклялся на святых дарах, что принял власть исключительно ради помощи Алексею II, «которого, — добавляет Хониат, — он несколько дней спустя задушил и выбросил в морскую пучину». И еще одна антитеза, тоже относящаяся к Андронику: он показывался своим вельможам (да и то немногим) лишь в установленные дни, а флейтисток и проституток допускал к себе в любое время. Относительно Исаака II, конфисковавшего украшения из разных церквей, чтобы поместить их в храме Михаила Архангела, Хониат замечает: «Он считал похищение дарением и перенос вкладом».

Вглядимся в эти антитезы. Здесь отнюдь нет противопоставления «верха» и «низа», земли и неба; антитезы Хониата, как правило, десакрализованы, отнесены целиком к земной сфере и обрисовывают нелепость или лицемерие человеческих поступков. Вот почему так настоятельно подчеркивает Хониат разрыв между истинными замыслами и произнесенным словом, между намерением и клятвой, между выгодой и красивым предлогом. Иоанн Каматир одно говорил, другое думал, одно имел на устах, другое на сердце; Исаак Ангел осуждал тех, кто устами, был с ним, сердцем же — с мятежным Браной. Об Алексее IV сообщается, что устами он принадлежал ромеям, сердцем же склонялся к латинянам. Подобное обнаружение истинных намерений за благолепной личиной — постоянная тенденция Хониата.

«Принцип поворота» и обилие антитез создают в «Истории» Никиты Хониата настроение нестабильности, предчувствие катастрофы. И эти напряженность и неустойчивость усугубляются размеренностью и организованностью структуры книги. История правления Мануила I описана в семи книгах (частях) — все сни примерно одного объема, по 30–32 страницы. Отдельные эпизоды часто заключены в своего рода стилевую рамку, куда они вписываются, словно византийский портрет в медальон, что порождает ощущение композиционной завершенности, целостности. Рамка возникает из дублирования слов в начале и конце эпизода. Например, Хониат говорит, что Рожер Сицилийский не имел равного себе противника, затем повествует о разграблении Фив сицилийскими норманнами и заканчивает почти так же, как начал: «Не было ему в ту пору противника». Или в экскурсе о скифах (половцах) писатель начинает с констатации, что им легко давалась переправа через Дунай, а затем, обрисовав оружие и быт скифов, повторяет, что они легко переправляются через Дунай.

Течение рассказа медлительно, постоянно прерывается риторическими декламациями, экфразами (описанием местностей или архитектурных сооружений), вставными новеллами и просто повторами, но медлительность Хониата, оттеняющая напряженность конфликта, не есть свидетельство того, что он в рабстве у рассказываемого факта. Хониат не анналист, не регистратор событий, совершавшихся год за годом, он владеет временем и комбинирует факты, подчиняя их сочетание творческому замыслу. Последовательность, которой он руководствуется и о которой время от времени сам — свободно и раскованно — напоминает читателю, не хронологическая, а логическая; каждая книга его «Истории» скорее очерк, эссе, характеристика лица или события, чем последовательное повествование обо всем происходившем в империи. Мы видели, что географический горизонт Хониата субъективно окрашен, произволен — и точно так же субъективен отбор героев. В этом отношении чрезвычайно любопытна V книга истории Мануила I, посвященная, вопреки заголовку, не императору, а византийскому полководцу Андронику Кондостефану, его победе над венграми в 1167 г., походу на Дамиетту в 1169 г. и преследованию венецианского флота в 1171 г. Из многообразной истории Византии тех лет выбираются три события, объединенные личностью героя. Мы ничего не знаем о взаимоотношениях Хониата с аристократом Андроником Кондостефаном, которому писатель явным образом сочувствует, однако известно, что владения семьи Кондостефанов были расположены как раз в долине Меандра, вблизи от Хон, в районе, который пользовался преимущественным вниманием Никиты. Вполне возможно, что субъективный отбор материала определялся и личными связями писателя и героя. (При этом бросается в глаза структурное единство всех трех эпизодов, начинающихся с присылки царского послания, включающих, кроме третьего случая, речи Кондостефана и основанных на противопоставлении его другим лицам: в двух случаях Мануилу I, в одном — Амальриху Иерусалимскому.) По-другому, но тоже очерково строится VII книга истории Мануила I, дающая обзор внутренней политики и богословских споров того времени вне временной последовательности.

Таким образом, художественное время Хониата не совпадает с реальным временем: иными словами, он группирует материал не во временной последовательности (запутанность хронологии, кстати сказать, исследователи византийской истории не раз ставили в упрек Никите). Медлительность повествования Хониата не только оттеняет драматический по существу конфликт, но играет и самостоятельную роль, способствуя неожиданному у средневекового автора стремлению осознать постепенность психологического сдвига. В этом, пожалуй, Хониат намного опередил свое время, и на этой его особенности следует задержаться подробнее.

Мы сопоставим один эпизод «Истории» — свержение Андроника I — с соответствующим рассказом французского хрониста начала XIII в. Роберта де Клари. (Повесть о низложении Андроника, надо заметить, вообще была хорошо известна на Западе: она включена в ряд западных летописей, в том числе в старофранцузское Продолжение хроники Гийома Тирского и в английскую хронику, ошибочно приписываемую Бенедикту из Питерборо.) Речь пойдет не о выяснении достоверности — в этом пункте, конечно, амьенский рыцарь, писавший несколько позднее и по слухам, далеко уступает греку — современнику, и наблюдателю переворота, — а о специфике художественного видения.

Роберт де Клари динамичен, стремителен, склонен к передаче прямой речи, к введению второстепенных, случайных персонажей (в том числе женщин), и на фоне этой стремительности медлительная описательность Хониата проступает с особенной наглядностью. Роберт начинает с попытки ареста Исаака Ангела (Кирсаака), затем повествует о том, как бальи (управитель) Андроника (Хониат сообщает его имя — Айохристофорит) является в дом «доброй дамы», где остановился Кирсаак. После переговоров с ним хозяйка дома идет к Исааку и говорит ему: «Вы мертвец. Вот бальи императора и много людей с ним». Исаак берет шпагу, направляется к бальи и спрашивает его: «Сир, что вы хотите?» Тот отвечает оскорбительно, и тогда Исаак с криком: «Негодяи, вас повесят!» — ударяет бальи шпагой по голове и разрубает ее до зубов{20}.

Повторяю еще раз: здесь все — диалог и действие, тогда как Хониат описывает одежду Исаака, поведение слуг Айохристофорита, его попытку бежать, его труп, наконец. Он развернуто характеризует с помощью ряда сравнений настроение Исаака. Но самое существенное впереди.

Исаак ищет спасение в храме св. Софии, вокруг которого собирается толпа. Его дальнейшая судьба в изображении амьенского рыцаря представлена четко и определенно: люди восхищены смелостью Исаака, и они говорят ДРУГ другу: «Сделаем этого рыцаря императором!»

Совершенно по-другому, психологически несравнимо тоньше повествует о тех же событиях Хониат. Сначала все думали, что к заходу солнца, Исаак будет схвачен и подвергнут суровой казни, — теми, кто сбегался к церкви, двигало поначалу чистое любопытство; затем кое-кто осмелился высказать жалость к Исааку и его родным. Но, так как Андроник медлил, собравшиеся осмелели — послышались дерзкие речи, обещания поддержать Исаака. К утру, говорит Хониат, не осталось константинопольца, который бы не молил о низложении Андроника и воцарении Исаака. Еще немного времени, и теперь рискнувшим осуждать мятежника стали грозить смертью. Толпа росла, люди возбуждались и осыпали бранью тех, кто им не сочувствовал. Наконец, все, прежде трусившие, присоединились к сторонникам Исаака.

Какое удивительное для средневекового художника место! То, что у Роберта де Клари совершается мгновенно, чуть ли не парадоксально, под пером Хониата получает психологическое обоснование, изображается результатом постепенного процесса.

Субъективно окрашенное повествование Хониата иронично. Живой участник собственного рассказа, он активно относится к героям; он не стремится вынести им величественный вердикт, но смеется над ними — над их внешностью, над их неразумным поведением, над нелепостью их суждений.

Трагическая ситуация кануна IV крестового похода обрисована серией иронически-саркастических частных характеристик: царские евнухи не дают рубить лес для строительства судов, словно это богом насажденный сад (комизм усугубляется игрой слов: по-гречески «эктомиэ» — евнухи и «эктемйн» — рубить восходят к одному корню); командующий флотом Михаил Стрифн распродает по частям корабли; сам царь, Алексей III, занимается пустяками, называя мифом уже стоящую перед глазами опасность (и опять-таки ирония подчеркивается употреблением деконкретизирующего стереотипа: «Он сравнивал с землей холмы и засыпал ущелья»). О фаворите Исаака II Феодоре Кастамоните Хониат рассказывает: у него болели суставы, и потому на приемы к царю Кастамонита вносили на креслице двое слуг, словно винную амфору. Само по себе сравнение высокого государственного мужа с амфорой смело и комично, но Хониат и дальше не расстается в «винной» терминологией, только превращает Кастамонита из «сосуда» в виноторговца, ибо, по словам Никиты, он «торговался» («капил*во» — глагол, обычно прилагавщийся к действиям корчмаря, держателя винной лавки) и задешево продавал судьбы ромеев. А затем ирония Хониата приобретает грозно-саркастические очертания: креслице Кастамонита уже не амфора, но похоронные носилки, перед которыми народ и члены высшего совета оплакивают собственную судьбу, ибо фаворит императора претендует на императорские почести, а сам властитель ничуть не смущается этим. Вот норманнское войско приближается к Константинополю, Андроник I начинает энергичные действия: он сжигает дома, примыкавшие к городским стенам, собирает в гавани боевые корабли. Но, дойдя в своих государственных заботах до этого, продолжает Хониат, Андроник «отвалился», словно сделанного было достаточно для серьезного сопротивления. И еще об Андронике: он сравнивал себя с Давидом и даже считал, что превзошел библейского царя. Почему? Давид, удалившись в изгнание, жил поблизости от Палестины и бедствовал, а Андроник объездил все восточные народы и повсюду был встречен с почетом. Хониат не опровергает Андроника, он только ставит акцент: «Это все он излагал с достаточной убедительностью», — и от такого спокойствия дерзкое самовосхваление Андроника оказывается особенно неуместным.

Нередко повествователь прибегает к словесной эквилибристике, обнаружению неожиданных смысловых значений, противоречий звучания и смысла. Болгарский царь Асень заявляет, что его цель не освободить ромеев, а погубить их: по-гречески «освободить» и «погубить» звучат одинаково — «аполиин», только «погубить» пишется через два «л».

Бессмысленно приводить длинные списки построенных Хониатом созвучий — они предполагают знание греческого. Иногда они традиционны и сводятся к этимологизации имени, как это присуще агиографии: Стефан сопоставляется с венком (по-гречески «ст*фанос»), Хрис — с золотом («хрис*с»), Аспиет — со щитом («аспис»). Игра слов такого рода лежит на поверхности, но Хониат использует и более сложные созвучия: щебетание каких сирен (произносилось: «сиринон») привело бы к успокоению («прос иринин»)? В других случаях игра основывается не на созвучии, а на синонимике, на противоречивом сходстве значений. Исаак II был ослеплен; его лишили света, говорит Хониат, те, на кого он полагался, как на собственные очи.

Владение словом само по себе внушает радостное чувство Хониату. Его словарь богат. Он щедро использует редкую лексику, забытые слова. Он придает им новый смысл. Он творит неологизмы. Описывая один какой-либо предмет, он прибегает к разнообразным синонимам: идет ли речь о горшках, которые везет лодочник и которые последовательно названы «тривлиа», «лоп*дес», «кер*миа», «скев*риа», «ф*ртон», или о гробнице Мануила I, обозначаемой словами «мнима», «сор*с», «т*фос» и «лифос некрод*гмон» (навеяно, возможно, эсхиловским «Прометеем», строка 153). Иногда нагнетание синонимов усиливает напряжение: так, Андроник Комнин, брошенный в темницу, просит прислать ему веревки для бегства — Хониат использует четыре синонима: сплетенные из льна канаты, клубки бичевы, нити, шнурки. Речь идет не о разных предметах — одно понятие выражено разными словами.

Хониат подбирает бесконечно разнообразные синонимы для обозначения кажущихся ему существенными явлений византийской жизни — особенно для столь частого в ту пору ослепления: не будет преувеличением сказать, что выжигание глаз описано в «Истории» десятками различных способов, тогда как Пселл, к примеру, пользуется однотипными словосочетаниями «тус оффалм*с экк*птин» или «тон оффалм*н апостерин (афэрин)».

Я сознательно оставил в стороне вопрос о значении Хониата как историка, о его достоверности, об использованных им источниках. Это большая тема, заслуживающая специального рассмотрения! Здесь же шла речь о личности Хониата, отразившейся в его «Истории», отразившейся, несмотря на многие черты традиционного, свойственные и этой книге, как всей литературе средневековья.

Византийская литература далеко не всегда похожа на привычные нам образцы. Это верно, но неверно думать, что она лишена творческого начала, что она сводилась только к подражанию и переписыванию старого, что она была книжной в худшем смысле этого слова, т. е. оторванной от социальных и духовных потребностей современника.

Конечно, византийские писатели были разными. Были более и менее талантливые, и самый талант их выявлялся по-разному: у одних — в раскрытии традиционных общественных и художественных идеалов, у других — в скепсисе к традиции и в поисках новых путей. И времена были разными: были эпохи сознательного самоограничения, подавления индивидуального ради общепринятого, были другие времена — относительного освобождения личности. Хониат как бы завершал период относительного рационализма и скепсиса, начало которому было положено в середине XI в. и который в XII столетии породил плеяду талантливых литераторов,

Глава 4

ОТ ТВОРЦА К ЧИТАТЕЛЮ

Какими путями достигали литературные памятники тех, для кого они были созданы?

В Византии, где грамотность (особенно в деревнях) далеко не была всеобщей, устное распространение художественных произведений стало общественной необходимостью. Арефа Кесарийский в схолии к сочинению Филострата «Жизнеописание Аполлония Тианского» упоминает нищих бродяг, которые распевали песни про подвиги знаменитых мужей; они тащились с этими песнями от одних ворот к другим, получая за свое несложное искусство медные деньги. Другие сказители принадлежали к аристократической среде: о Дигенисе Акрите, герое византийского эпоса, рассказывается, что он сложил и распевал, подыгрывая себе на кифаре, «былину» о собственных подвигах; пели песни и агуры — «отроки» из среды византийской знати.

Греко-римская древность создала и иную, значительно более сложную форму устного распространения того, что можно было бы несколько условно назвать художественной информацией: театральное искусство. Театр стал нормальным и необходимым элементом городского быта Римской империи, и Константинополь, византийская столица, унаследовал от античности так называемый Большой театр, возведенный еще при Септимии Севере (193–211).

В условиях Римской империи в театральной жизни произошли коренные перемены. Классическую трагедию и комедию перестали играть. Ее язык стал непонятным, проблематика казалась усложненной, недостаточно развлекательной. Старую трагедию и комедию вытеснила пантомима — буффонадное представление с легковесными намеками на события сегодняшнего дня, сопровождавшееся музыкой, пением, танцами, потешными процессиями, акробатическими номерами. Иной раз сюжеты пантомимы базировались на классических образцах, переработанных и упрощенных.

Ранняя Византия восприняла не драматическое искусство классической Эллады, но шумную и торопливую римскую пантомиму. Хотя известный набор классической драматургии (избранные пьесы Эсхила, Софокла, Еврипида и Аристофана) входил в круг чтения образованного византийца, античная драма не шла на театре. К тому же театр, тесно связанный с языческой мифологией и религией, встречал резкое осуждение христианских идеологов. Иоанн Златоуст не переставал подчеркивать аморальность театральных представлений, где зрителям показывали прелюбодеяние и измену, где актрисы выступали в мишурной позолоте, с подкрашенным лицом и волосами, где танцовщицы выбегали обнаженными и где слышались непристойные речи.

Актеры были поставлены вне общества. Церковные постановления IV в. запрещали актерам (мимам), танцорам, музыкантам, акробатам входить в церковь. Правила Лаодикийского собора 380 г. устанавливали, что священникам надлежит незамедлительно покинуть свадьбу или иное празднество, едва там появятся мимы. Театральные сооружения приходили в запустение, перестраивались, приобретая новые функции: так, археологические раскопки в Салоне показали, что театр перестал выполнять свои функции и превратился в место культа христианских мучеников.

Но, хотя мимами возмущались, их представления в IV–V вв. по-прежнему собирали зрителей. Поэтому не стоит удивляться тому, что Юлиан Отступник (361–363), император, пытавшийся возродить «отеческую веру», возил за собой мимов и приказывал им осмеивать религию христиан. Даже христианнейшего государя Феодосия I (379–395) не без основания упрекали в пристрастии к пантомиме и музыке. Историк-язычник конца V в. Зосим рассказывает: когда готы вторглись в Грецию, против них двинулся полководец Стилихон; сначала ему сопутствовал успех, но затем он увлекся представлениями мимов, забросил дела и позволил варварам уйти от неминуемого разгрома. Так — в изложении Зосима — дурное влияние мимов оказывается чуть ли не решающим фактором мировой истории, ибо в дальнейшем готы, оправившиеся от натиска Стилихона, хлынули в Италию и взяли Рим.

Пожалуй, последняя попытка публично защищать театр приходится на VI столетие. Может быть, смелость любителей театральных зрелищ объяснялась тем, что византийской императрицей, женой Юстиниана I, была красавица Феодора, в юные годы цирковая актриса. Современник Феодоры и Юстиниана Хорикий Газский выступил с речью в защиту пантомимы. Он полемизировал с теми, кто, подобно Иоанну Златоусту, объявлял театр безнравственным. Более того, он отверг христианский тезис, будто смех, возбуждаемый лицедеями, рожден сатаной. Особенно настойчиво повторял Хорикий ту мысль, что театр, показывая человеческую испорченность, отнюдь не способствует упадку нравственности общества и что, если мимы представляют развратников, из этого не следует, что сами они развратны.

И после Хорикия, несмотря на неоднократные запреты церковных соборов, клоуны, танцоры и акробаты продолжали развлекать византийских зрителей. Но отношение к театру оставалось негативным, театр был символом разврата, неверия, язычества, и в пылу политической полемики опасным становилось обвинение в попытке возродить театр. Книголюб и знаток античной литературы Арефа Кесарийский бросил в лицо своему противнику Льву Хиросфакту упрек: «Ну, выставляй же мудрость на всеобщее обозрение (по-гречески сказано «феатридзе», т. е. «выставляй на театре») с помощью театров, мимов, лицедеев и всяческого нечестия, если ты хочешь участвовать в процессии Дионисиев (по греческой мифологии Дионисий, бог винограда, считался покровителем театра. — А. К.) и демонов; кто же воспрепятствует человеку, в демоническом ослеплении отклонившемуся от всевышнего?»{21}

Но, осудив и отвергнув античный театр, византийское христианское общество сохранило его разнообразные элементы. В первую очередь это относится к церковному богослужению.

Главнейшей среди служб считалась литургия, а все остальные как бы выступали подготовительными к ней. Во время литургии не только возносили молитвы, но и совершали умилостивительную жертву: здесь ежедневно и в каждой из церквей как бы повторялась мифологическая жертва Христа, и богу приносились тело и кровь Христовы.

Православная литургия состояла из трех частей. Во время первой части — проскомидии (от греческого «проскомидзо» — «приношу») путем особых священнодействий приготовлялось из хлеба и вина вещество для евхаристии (таинства причащения). Во время второй части — литургии оглашенных — исполнялись молитвословия, песнопения, совершались священнодействия и произносились поучения, имевшие огласительный (учительный) характер и предназначенные не только для «верных» (т. е. христиан), но и для оглашенных — лиц, готовящихся к вступлению в христианскую общину. Наконец, во время третьей части — литургии верных (оглашенные к ней не допускались) совершался центральный, по учению церкви, акт всего богослужения — пресуществление, т. е. магическое превращение хлеба и вина, приготовленных во время проскомидии, в тело и кровь Христовы, которые и возносились в жертву богу-отцу, а в заключение давались присутствующим для причащения.

Литургия, таким образом, представляла собой совокупность обращенных к богу молитв и славословий, которые объединялись вокруг сюжетного стержня — центральных эпизодов евангельской истории рождения и смерти Иисуса Христа. Действия носили символический характер: разрезание просфоры-хлебца на проскомидии должно было знаменовать и рождение Христово, и его крестные страдания. Епископ, совершавший богослужение, уподоблялся «великому архиерею» — Иисусу Христу, символом чего служил надетый им омофор, нарамник, обозначавший заблудшую овцу на плечах доброго пастыря, т. е. погрязшее в грехах человечество, спасаемое Христом. Но в определенные моменты епископ снимал с себя омофор в знак покорности, и тогда он переставал «играть роль» великого архиерея, становясь служителем Христа.

Литургия совершалась в торжественной обстановке. Храм освещался свечами. Воскурялись благовония. Главные участники церемонии — священник и диакон — облачались в необычные одежды, каждой детали которых придавалось символическое значение. Слова и возгласы священника и диакона сопровождались рассчитанными на эффект жестами, перемежались процессиями (так называемый малый и великий вход), хоровым пением, которое иногда было антифонным: хор, как и в античной драме, разделялся на два полухория. В литургию включалось и речитативное чтение отрывков из Библии, а также иной раз и из агиографических памятников. Наконец, к присутствовавшим обращались с проповедью. Особенно драматизированным богослужение становилось во время больших праздников — на пасху или на рождество.

От античного театра литургическое действие отличалось значительно большей привязанностью к культу — ведь античный театр (если только не говорить о его начальном развитии) лишь формально сопровождал религиозные празднества, а затем и вовсе секуляризировался. В соответствии с этим литургическое действие строилось на принципиально иной художественной основе, чем древнегреческая драма. Античное зрелище, оторвавшееся от мифологических корней, ставило целью достичь новизны: пусть его сюжетами подчас служили «крохи с пиршественного стола Гомера», — образы, идеи, метафоры создавались всякий раз новые, а повторение одной и той же пьесы на сцене оказывалось редким исключением. Напротив, литургия оставалась в рамках мифологического времени, и ее задачей было не создание нового, а воспроизведение в памяти мифа, уникальной драмы — всякий раз в тех же словах и с теми же символическими действиями. И все-таки победившее христианство для достижения эстетического воздействия использовало приемы, заимствованные у побежденного Дионисия. Кое-кто из византийцев понимал это. Еще на рубеже IV и V вв. Исидор Пелусиот, ученик Иоанна Златоуста, протестовал против пения в ходе церковной службы. Он протестовал именно потому, что видел в церковной музыке средство возбудить у верующих театральные эмоции. Но ригористический протест Исидора не имел успеха. Литургия прочно включила в себя песнопения, славящие троицу, Христа, богородицу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад