Указом Феодосия аудиторию было определено иметь 31 профессора: десять преподавали греческую грамматику, десять — латинскую; трое были учителями латинского красноречия, и пятеро — греческого; наконец, двое вели курс права и один — философии.
На первых порах Константинопольский университет по своему духу мало чем отличался от других высших школ: он поддерживал тесный контакт с Александрией, Афинами, Бейрутом, его профессора были по преимуществу нехристиане. Однако уже в конце V в. язычество константинопольской профессуры стало выглядеть одиозно: под давлением государства кое-кого из учителей аудитория предали суду, другие предпочли принять новую религию. Дальнейшая судьба аудитория недостаточно ясна.
Известно, что константинопольская высшая школа продолжала функционировать при Юстиниане I, но сведения о константинопольском высшем образовании после Юстиниана крайне смутны. Сохранились, собственно говоря, лишь имена двух профессоров. Один из них — уже известный нам Георгий Хировоск, создатель ряда филологических трудов, которого именовали грамматиком и учителем Вселенной. Предполагают, что он жил во второй половине VI в., но эта дата не является бесспорной.
Другой — Стефан Александрийский, преподававший в Константинополе при императоре Ираклии (610–641) математику и некоторые другие науки. Он также назывался учителем Вселенной. Однако возникает вопрос, достаточно ли этой титулатуры, чтобы допустить существование университета в Константинополе на рубеже VI и VII вв.?
До последнего времени считалось, что в VII–VIII вв. в византийской столице действовала Патриаршая академия. Сравнительно недавно П. Лемерль убедительно опроверг это общепринятое суждение. Во-первых, титул учителя Вселенной, который носил, в частности, математик Стефан Александрийский, не имел отношения к патриаршеству, возглавлявшемуся вселенским патриархом (эпитет появляется с VI или VII в.): мы видели, что еще в V в. так титуловали виднейших профессоров Бейрутской школы права. Во-вторых, поздняя легенда об учителе Вселенной, который вместе с 12 учениками и помощниками преподавал «всякие науки» поблизости от Халкопратии, не соответствует действительности. Рассказ, будто император-иконоборец Лев III (717–741), возмущенный противодействием константинопольских учителей его реформам, распорядился сжечь здание академии вместе с книгами и профессорами, скорее всего, следует отнести к числу фантастических слухов, которые потомки распространяли о первых иконоборцах.
Таким образом, о Константинопольском университете в VII–VIII вв. мы практически ничего не знаем. Может быть, в эту пору он разделил судьбу провинциальных учебных заведений.
Возрождение Константинопольской высшей школы относится ко времени после иконоборчества и связано с именами кесаря Варды и Льва Математика.
Лев, получивший прозвища Философа и Математика, был родом из Фессалии, в Константинополе он прошел подготовку в школе грамматика, а для продолжения образования (по риторике, философии и математике) направился на остров Андрос, где отыскал какого-то ученого мужа, имя которого не сохранилось. Образованность Льва, редкая по тем временам, принесла ему известность — последний император-иконоборец Феофил (829–842) пригласил его на государственную службу и назначил преподавателем в школе при церкви Сорока мучеников. Вскоре Льва рукоположили солунским митрополитом.
После смерти Феофила иконоборческие гонения прекратились, и в 843 г. было восстановлено иконопочитание. Одним из мероприятий нового правительства, возглавленного дядей малолетнего императора Михаила III (842–867) кесарем Вардой, явилось создание государственной школы, которой руководил Лев Математик. Ей выделили помещение в дворцовой зале — Магнавре. Школа эта имела отчетливо выраженную светскую программу, но действительно ли университетскую, сказать трудно: скорее всего, она ограничивалась предметами общеобразовательного цикла — философией, арифметикой, геометрией, музыкой. Латинская грамматика и латинское красноречие уже не входили в программу, и это естественно: начиная с VII столетия греческий язык сделался единственным официальным языком империи, языком канцелярии и литературы. Не нашло себе места в системе обучения и право.
Мы знаем имена некоторых преподавателей Магнаврского училища. Некто Комит, автор эпиграмм и толкователь Гомера, обучал грамматике, Феодигий — астрономии. Обычно считают, что Фотий, константинопольский патриарх, также был одно время профессором Магнавры, но прямых данных о его учительской деятельности нет.
При Константине VII Багрянородном в столичном училище продолжали преподавать философию, риторику, геометрию и астрономию, но мы не знаем, отличался ли там курс наук в принципе от курса средних школ.
Когда позднейшие византийские писатели упоминают о состоянии просвещения конца X — начала XI столетия, они подчеркивают обычно его низкий уровень. По словам Михаила Пселла, ни один из городов — ни Афины, ни Никомидия, ни египетская Александрия, ни древний или новый Рим — не блистали в ту пору научными достижениями. И Анна Комнин замечает, что от Василия II (976–1025) до Константина IX Мономаха (1042–1055) образование находилось в пренебрежении, да и отец писательницы, Алексей I, застал его в жалком состоянии. Справедливы ли эти жалобы и действительно ли царствование сурового аскета и воина Василия II ознаменовало отход от тех — не очень значительных — успехов, которых византийская школа добилась при кесаре Варде и при Константине VII, сказать непросто. Быть может, писатели конца XI и XII в. острее чувствовали недостатки средневековой образовательной системы, нежели их предшественники. Как бы то ни было, к середине XI в. относится первая попытка воссоздания в Константинополе настоящей высшей школы.
Константинопольская высшая школа была основана специальным указом Константина IX Мономаха, регламентировавшим ее деятельность. Она не была университетом в том смысле, в каком это слово понималось на средневековом Западе, т. е. не была свободной корпорацией профессоров и студентов. Как и аудиторий Феодосия II, школа XI в. — государственное учреждение.
Она состояла из двух факультетов, или, вернее, объединяла две самостоятельные школы: юридическую и философскую. Первая находилась во вновь отстроенном монастыре св. Георгия, иначе называемом Манганами, который пользовался покровительством государя, разместившего там также некоторые государственные учреждения; вторая, возможно, в портике Ахилла, неподалеку от Августеона — главной константинопольской площади.
Новелла Константина IX посвящена организации юридической школы, или «музея законодательства», как ее именовали современники. Автор новеллы (видный ученый Иоапн Мавропод) оплакивает печальное состояние подготовки юристов, не имевших ни специальных учителей, ни особых помещений, в результате чего законодательство и судопроизводство оказались подвергнутыми «всем опасностям житейского моря». Молодежь, искавшая возможности получить юридическое образование, сетует он, попадала под влияние случайных людей, преподносивших ей вместо знания произвольные домыслы. Все это, по словам Мавропода, заставило упорядочить совершенно запущенное дело подготовки правоведов, чему и должен служить юридический факультет — училище законоведения.
Во главе факультета был поставлен «номофилак» — «хранитель законов». Он считался высоким должностным лицом, причислялся к синклитикам, т. е. к высшему чиновничеству, и по своему рангу непосредственно следовал за «начальником судов» («эп
Должность номофилака объявлялась пожизненной, однако его несменяемость оказывалась весьма иллюзорной. Новелла предусматривала ряд казусов, которые могли послужить причиной его отставки: невежество, небрежное выполнение обязанностей, неуживчивость, бесполезность на своем посту и, наконец, простое несоблюдение предписаний новеллы. Как видно из этого довольно неопределенного списка возможных прегрешений, у византийских властей не было недостатка в поводах для отстранения неугодного начальника «музея законодательства».
В новелле указывалось также, что номофилаку надлежит не только знать законы, но и в совершенстве владеть «языками ромейского и римского законодательства». Ромеями византийцы называли себя, а свое государство — Царством ромеев; ромейский язык, следовательно, — греческий, тогда как язык римского законодательства — латынь. Латынь давно уже вышла в империи из употребления, ее знали плохо и в переговорах с послами, прибывавшими с Запада, пользовались переводчиками. Но правоведу она была необходима, поскольку Свод гражданского права, составленный при Юстиниане I преимущественно на латинском языке, сохранял значение действующего права и в грекоязычной империи. Автор новеллы подчеркивает, что номофилак должен употреблять все силы на проведение занятий, и специально рекомендует ему готовиться по ночам.
Обучение в школе устанавливалось бесплатное. Законодатель категорически воспрещал студентам давать номофилаку взятки. Но взяточничество, как известно, было бытовым и нормальным элементом деятельности византийского чиновного аппарата, поэтому, запрещая взятки в общем виде, автор новеллы все-таки признает возможным и даже желательным, чтобы по окончании курса учащиеся подносили наставнику подарки. Такие подарки, полагает он, имеют этическую ценность, ибо они способствуют сближению между людьми.
По окончании школы ее воспитанникам номофилак выдавал свидетельство о достаточной юридической подготовленности, а также о наличии голосовых данных (если те собирались стать судейскими) или каллиграфического почерка (если они выбирали карьеру нотария, составителя документов). Преуспевшим ученикам новелла сулила скорое продвижение на служебном поприще.
Второй факультет возглавлял так называемый ипат (консул) философов. Пселл, который сам занимал этот пост, нарисовал живую картину деятельности профессора философии — картину, впрочем, не свободную от гипербол и прикрас. Если верить Пселлу, он до поздней ночи готовился к занятиям, а утро снова заставало его за подготовкой. Когда он входил в аудиторию, лучшие студенты вскакивали со своих мест и успокаивали товарищей. Профессор занимал кресло на возвышении, ученики садились на скамеечки, кое-кто стоял поодаль (наверное, места для студентов определялись в соответствии с их прилежанием). Появлялись и опоздавшие — те, у кого в голове не занятия, а ипподром и иные развлечения. Пселл жалуется, что в дурную погоду учеников мало.
Круг своих преподавательских интересов Пселл сам определяет в панегирике матери. Ему приходится рассказывать студентам о древних поэтах — о Гомере, Архилохе, Менандре, объяснять отдельные слова, повествовать о троянских древностях. Ученики спрашивают его о лечении, о юриспруденции, о размерах Вселенной. Ему случается истолковывать греческие мифы и разъяснять, что такое нектар и амброзия. «Ученики пристают ко мне с вопросами, — замечает Пселл, — потому что любят мою манеру говорить и понимают, что я знаю больше других». Скромником Пселла не назовешь, но он и в самом деле знал больше своих современников{10}.
Метод обучения состоял в том, что студенты задавали вопросы из определенной сферы. Скажем, темой занятий могли быть причины землетрясений или дождь, молния и гром. Вокруг этих проблем завязывалась дискуссия, иногда между учителем и учеником начинались споры. Помимо того, студенты выполняли письменные работы — риторические упражнения, которые затем профессор разбирал, критиковал и исправлял.
Первым номофилаком был Иоанн Ксифилин, преподавал право также Константин Лихуд. Вместе с ипатом философов Пселлом и автором новеллы Иоанном Мавроподом они составляли небольшую группу интеллектуалов, оказывавшую сильное влияние на правительство Константина IX. Впрочем, вскоре разрыв университетской верхушки с Константином Мономахом привел к их отставке. Пселлу пришлось постричься в монахи, Мавропод удалился в почетную ссылку, далеко на восток.
Еще резче противоречия между правительством и университетом обнаружились при преемнике Пселла, ипате философов Иоанне Итале. Итальянец по происхождению, он так и не сумел овладеть правильным греческим произношением и своими обмолвками потешал врагов, но сила логики делала Иоанна опасным противником в споре. Рационализм его философско-богословских построений породил обвинения в ереси. Процесс против Итала закончился в 1082 г. преданием его анафеме. Дальнейшая судьба философа неизвестна.
За осуждением Иоанна Итала последовал процесс против его ученика Евстратия Никейского. Церковный собор 1117 г. объявил Евстратия ересиархом, несмотря на попытку Алексея I спасти его и несмотря на отречение Евстратия от своих «заблуждений» (он даже заявил, что похищенные у него трактаты, давшие основной материал обвинению, были лишь неисправленными черновиками). В середине XII в. осуждению подвергся еще один византийский ученый-рационалист, Сотирих, вместе с которым выступали его сторонники — писатель Никифор Василаки и оратор Михаил.
После Итала философский факультет быстро теряет свое значение. В 60-е годы XII в. видный чиновник Михаил, получивший пост ипата философов, произнес по этому случаю речь, в которой говорил о восстановлении этой должности после долгого забвения. Своей целью он считал не обучение философии, а борьбу против рационалистических движений. Естественно, Константинопольский университет при Михаиле занял иную позицию, нежели при Итале. И если Итал кончил анафемой, то Михаил, напротив, сделал отличную карьеру и занял в конце концов патриарший престол. Преемники Михаила, ипаты философов в конце XII в. и позднее, при никейском дворе, были, как правило, видными церковными деятелями.
Превращение в XI столетии Константинопольского университета, пусть даже ненадолго, в средоточие рационалистической науки и оппозиционной мысли, поставило перед византийским правительством задачу перестройки высшего образования. Новая высшая школа в Константинополе была организована при патриаршестве.
Реформа была проведена при том самом императоре Алексее I, который обрек Иоанна Итала на церковное осуждение. В списке церковных должностей (хранится в Государственном историческом музее в Москве) упомянуты среди других высших чинов церкви «три должности, добавленные церкви новеллой императора Алексея», а именно: учитель евангелия, учитель апостола и учитель псалтири{11}. В другом постановлении Алексея I, новелле 1107 г., определено, что учителя (дидаскалы) должны были не только проповедовать, но и сообщать патриарху о настроениях населения с тем, чтобы в случае необходимости светская власть могла вмешаться. Политическая и идеологическая роль дидаскалов проступает в новелле 1107 г. с большой отчетливостью: пропаганда истинной веры и доносительство тесно переплетались в их деятельности.
В XII в. три учительские должности оказываются связанными с Высшей патриаршей школой. Возможно, Патриаршая школа была образована на базе нескольких училищ, существовавших при константинопольских церквах: св. Петра, св. Феодора в Сфоракии, богородицы Халкопратийской и др. Занятия Патриаршей школы проходили как при этих церквах, так и при храме св. Софии. Программа включала прежде всего толкование текста Писания, что было возложено на трех учителей, разбиравших с учениками псалмы, евангелия и послания апостола Павла. Кроме того, в программу входила и риторическая подготовка, порученная так называемому магистру риторов.
Более ясное представление о системе занятий в Патриаршей школе дает переписка Михаила Италика, служившего в первой половине XII в. учителем евангелия. Помимо толкования евангелий, Михаил Италик занимался преподаванием математики, т. е. арифметики, геометрии, астрономии, музыки, а также более специальных наук — механики, оптики, медицины и, наконец, философии. Среди учителей Патриаршей школы мы находим также ряд видных литераторов и ученых XII в., в том числе упомянутого выше Никифора Василаки, одного из крупнейших византийских эллинистов, Евстафия Солунского, Никифора Хрисоверга.
Патриаршая школа ни в коей мере не была независимым церковным училищем: в середине XII в., по свидетельству Григория Антиоха, один из ее учителей, магистр риторов, рассматривался как светский чиновник и назначался императором, хотя еще во времена Алексея I ритора причисляли к церковным чинам.
Связь Патриаршей школы с императорской властью проступала еще в одном обстоятельстве. Магистр риторов должен был дважды в год произносить публичные речи: один раз, в Лазареву субботу (накануне вербного воскресенья, или, как говорили в Византии, недели ваий), он читал энкомий патриарху, другой раз, в праздник святых светов (крещения), 6 января, — восхваление императору. Речи магистра риторов перед царем были одним из существенных элементов государственной пропаганды: в них излагалась и оправдывалась политика византийского правительства и развивалась официальная концепция императорской власти — божественной, самой мудрой и самой могущественной в мире.
Профессорская служба в Высшей патриаршей школе открывала обыкновенно путь в церковную иерархию: после нескольких лет преподавания магистр риторов (или другой учитель) получал митрополичью кафедру и становился одним из князей церкви, если такое понятие, впрочем, могло быть приложено к византийской иерархии. Так, Михаил Италик стал митрополитом Филиппополя, Евстафий — митрополитом Солуни, Георгий Торник — митрополитом Эфеса.
К числу высших учебных заведений Константинополя может быть отнесена и школа при церкви св. Апостолов, подробное описание которой на рубеже XII и XIII вв. оставил Николай Месарит. Светская по характеру своих занятий, она находилась под покровительством патриаршества — и этот факт весьма показателен для той тенденции к усилению церковного влияния на просвещение в XII в., которую мы наблюдали, говоря о трансформации университета и о Высшей патриаршей школе.
Школа при храме св. Апостолов объединяла общеобразовательный цикл с высшим образованием. Здесь можно было видеть юношей, которые проходили «энкиклиос педиа», знакомясь с грамматикой, риторикой и логикой. Одни из них бродили вдоль портика, перелистывая черновики, другие зубрили наизусть записи, третьи учились считать на пальцах и за свою ошибку тут же получали наказание. Здесь же шло и обучение церковному пению.
А вместе с юношами приходили в школу взрослые люди — мужи и старцы, если пользоваться терминологией Месарита. Они обсуждали в своеобразных семинарах научные вопросы. Месариту эти дискуссии напоминают птичий гам на берегу водоема. То ученик, то наставник выдвигали какую-нибудь проблему, одни утверждали одно, другие — другое и, не в силах найти решение, обрушивали друг на друга грубую брань.
Обучение в споре — характерная черта средневековой школы. Византийцы любили диспуты, и оратор XII В; Константин Манасси рассказывает, что даже перед императором разворачивались споры учащихся грамматических школ и что руководил ими один из высших чиновников — логофет.
Случалось, что жаркие диспуты в школе при церкви св. Апостолов не приносили приемлемых для обеих сторон результатов, и тогда спор должен был разрешать патриарх Иоанн X Каматир (1198–1206), которого Месарит представляет знатоком грамматики, риторики, философии, математических дисциплин и физики; впрочем, другие современники (Никита Хониат, например) отзывались о Каматире куда более скептически. И надо думать, что его роль арбитра определялась не столько редкой образованностью, сколько официальным положением патриарха.
Одна из специфических особенностей школы св. Апостолов — включение в ее программу занятий по медицине. Здесь собирались врачи, повествует Месарит, и обсуждали природу лихорадки и пульса. Подготовка врачей в Византии проходила обычно при больницах: в подробном описании госпиталя при константинопольском монастыре Пандократора, основанном в 1136 г., специально отмечено наличие медицинского училища. Школа св. Апостолов как бы разрывает кастовую замкнутость врачебного сословия и включает медицинское образование в «университетскую» программу, выносит проблемы здравоохранения на публичное обсуждение.
Та система высшего образования XI–XII вв., о которой до сих пор шла речь, — университет, Высшая патриаршая школа и школа при церкви св. Апостола, — находилась в подчинении государства и церкви и предназначалась по преимуществу для того, чтобы поставлять кадры чиновной и духовной иерархии. Время от времени в механизме системы происходили сбои, и среди преподавателей и учащихся обнаруживались еретики и оппозиционеры. Это нельзя рассматривать как порок самой системы — скорее всего, это не больше чем естественные издержки средневековой организации высшего образования. Знание, вскрывая противоречия библейской догмы, таило в себе опасность «соблазна», и средневековые моралисты это отлично понимали, настаивая то (более ригористично) на тезисе о бесполезности светских знаний, то (с относительной терпимостью) на необходимости разграничивать истинные и ложные знания.
По-видимому, с XII в. стали появляться иные формы научной и образовательной деятельности — кружки, объединявшиеся вокруг какого-нибудь «мецената». Часто таким меценатом оказывалась вельможная дама, позволявшая себе играть в оппозицию к императору, подобно Анне Комнин, старшей сестре Иоанна II, или Ирине, вдове севастократора Андроника, рано умершего брата Мануила I. В этих кружках литераторы и ученые (а в те времена эти два понятия обычно совпадали), окруженные учениками, вели научные беседы; здесь создавались труды по филологии или по астрономии (посвящаемые влиятельному покровителю) и вместе с тем закладывались основы длительной дружбы между наставниками и воспитанниками, дружбы, которая нередко преодолевала время и пространство и плоды которой сберегла нам обильная византийская эпистолография.
Константинополь пользовался мировой славой научного и учебного центра не только в Византии, но и на Западе. Память об этом сохранилась в стихотворении, появившемся на свет в Германии около 1300 г. под названием «Вартбургская война» и рассказывающем о состязании певцов. Один из героев «Вартбургской войны», волшебник и поэт Клингсор, говорит, между прочим, о трех главных школьных центрах того времени: это Париж, Константинополь и Багдад. Таково было широко распространенное суждение европейца XIII в.
После захвата Константинополя крестоносцами в 1204 г. и после восстановления Византийской империи в 1261 г. система высшего образования не была восстановлена в прежнем масштабе. Государственный университет в Константинополе, по всей видимости, не функционировал — зато активно стали действовать школы при монастырях. Монах Максим Плануд создал около 1300 г. школу в своем монастыре Непостижимого: там учились не монастырские послушники, но люди, сделавшие в дальнейшем чиновную, военную и даже врачебную карьеру. В программу школы Плануда входили толкование античных классиков, математика, медицина. Несколько позднее Никифор Григора открыл школу при Хорском монастыре.
Любопытное обстоятельство. При всем традиционализме византийцев традиции высшего образования в Константинополе были очень непрочными: государственные и патриаршие высшие школы то возникают в столице, то исчезают; они располагаются то в одном помещении, то в другом; их характер и организация постоянно видоизменяются. Еще большей нестабильностью отличается монастырская высшая школа позднего периода: связанная с деятельностью конкретного учителя, подобного Плануду или Григоре, она закрывалась после смерти его или после того, как он попадал в опалу. Устойчивый университет-корпорация в Византии не сложился.
Последнее столетие византийской истории, когда государство существовало на краю пропасти, в постоянном ожидании турецкого завоевания, не благоприятствовало расцвету константинопольской школы. Георгий Схоларий, учитель и будущий патриарх (1454–1465, с перерывами), прямо говорил об упадке образованности, об отставании византийцев от итальянцев. Монополия Константинополя на образование была потеряна, и пелопоннесская Мистра успешно соперничала со столицей, а по сути дела обгоняла ее. Более того, византийцы в поисках знаний начинали изучать иностранные языки, присматривались к деятельности зарубежных университетов. Схоластическая логика, во всяком случае, привлекала их внимание, и ученый XV в. Иосиф Вриенний не без сожаления отмечал, что он и его коллеги не изучали «диалектику» в университетах Италии, Франции или Англии.
Уже на основании сказанного о постановке образования мы можем составить некоторое представление о совокупности знаний в Византийской империи. Книжности образования, его оторванности от опытного знания, от эксперимента, соответствовала и книжность науки: на первом месте стояло истолкование, экзегеза, разъяснение завещанного далекой древностью: это относится не только к Библии, к средневековой книге par excellence, но и к «внешней», к эллинской науке. Один из знаменитейших византийских ученых и писателей Иоанн Дамаскин в VIII в. прямо провозгласил, что задача науки — не создание новых воззрений, новых взглядов, а систематизация уже достигнутого. Высшая мудрость открыта человечеству, его цель — понять ее, повторить, усвоить. Традиционность для византийца — не плод неспособности, но боевой лозунг; в понятии новизны чудится ему нечто еретическое: «новое»— это бунтарство, отказ от отеческих заповедей, от всего привычного, дорогого, освященного христианскими нормами и славным прошлым.
И соответственно византийская наука тяготеет к составлению «сводов», энциклопедий, лексиконов, компендиумов. Дамаскин предлагает систематическое изложение всей суммы знаний, необходимых образованному христианину. Его сочинение «Источник знания» весьма показательно для средневековой науки. Во-первых, оно пропитано уверенностью в том, что существует единственно правильное мировоззрение, которым как раз и обладает автор; многообразие концепций античных философов, боровшихся друг против друга, постоянно вызывало насмешки христианских апологетов и рассматривалось ими как свидетельство ложности «эллинского» (языческого) взгляда на мир вообще. Во-вторых (и это тесно связано с первой особенностью), оно воинственное, направленное против искажений истины, против ересей, которые для Дамаскина, как и для его современников, не другая точка зрения, не другой подход к объекту, но идущее от диавола, враждебное и чуждое антизнание. В-третьих, оно компилятивное, очень близкое к текстам предшественников Дамаскина — будь то античные философы (особенно Аристотель) или отцы церкви. Наконец, оно имеет своего рода сверхзадачу — построение целостной системы миросозерцания, пронизанной единым (ортодоксально-христианским) принципом, которому подчинены суждения и о боге, и о космосе, и о человеке.
Почти не продвигаясь в решении частных и конкретных проблем, византийская мысль билась над созданием целостной, всеобщей, всеохватывающей картины Вселенной. Мысль устремлялась к богу, который выступал как начало мира, но начало непостижимое, недоступное разуму. Однако, вопреки этому агностическому принципу, византийское богословие постоянно занималось конструированием образа бога, который описывался как единая сущность, состоящая таинственным образом из трех лиц.
Но если бог непостижим, природа дана человеку в восприятии. Вопрос о соотношении божества и природы — один из сложнейших для византийского богословия. Для наиболее смелых мыслителей, как Пселл, бог создал природу и дал ей законы, а дальше она функционирует в соответствии с этими законами, следовательно, природа подчинена определенным закономерностям, доступным человеческому разумению.
Однако гораздо более распространенным, обыденным был иной взгляд: бог, создав мир, продолжает непрерывно вмешиваться в жизнь природы и человечества, творя чудеса и нарушая тем самым предустановленные закономерности.
Из бога как исходного принципа выводились все основные физические и общественные явления. Бог не только источник, но и цель бытия. Природа не просто творение божие, но и постоянное раскрытие божественной мудрости. Существование человека нацелено в идеале на подражание божеству. Задача искусства — раскрытие божественности и т. д.
Несмотря на ложность исходных позиций византийской науки, подобная тенденция к системе, к выведению всего сущего из единого принципа, имела своим результатом приближение к пониманию закономерного в бытии. Окружающий человека мир переставал казаться хаосом случайностей, но выступал законосообразным, хотя сама эта законосообразность рассматривалась не как имманентная ему, но как существующая вне мира и до мира.
Пожалуй, всего отчетливее представление о закономерности проступало в византийской исторической науке.
Высшим достижением античной историографии была циклическая теория Полибия, согласно которой каждое общество, словно живой организм, переживает несколько стадий: юность, зрелость, старость. В отличие от этого византийская историческая наука видела в развитии человечества прогрессивное и телеологическое движение, направленное к заранее данной, «заложенной» в самом человечестве и сущей до возникновения человечества цели (разумеется, цель эта дана богом). Человечество проходит на этом пути ряд этапов, или «царств», приближаясь к царствию небесному: Римское «царство», наивысшая форма языческого общества, уступает место христианскому царству, воплощением которого является Византийская империя — «избранный народ» и «Новый Израиль», — стоящая под особым покровительством бога. Правда, эта стройная концепция постепенно приходила в противоречие с действительностью; поражения византийских императоров от «варваров» и «язычников» нельзя было бесконечно трактовать как посланные богом испытания; «Новый Израиль» терял одну область за другой и превратился к XIII в. в нищее захолустье, существование которого едва терпели более богатые и могущественные соседи. Телеологическая концепция исторического развития оказалась неубедительной, она была вытеснена ренессансными воззрениями, отводившими решающую роль в истории человеку — носителю силы, а не божественного предназначения. Но она, несомненно, способствовала выработке в дальнейшем представлений о закономерном ходе истории.
Для понимания своеобразия византийской науки весьма показательны судьбы юриспруденции. Все ее развитие было подчинено изучению римского права, памятники которого переводились, комментировались, пересказывались, тогда как юридическая практика, отразившаяся в деловых документах и судебных решениях, равно как и живая юридическая терминология, почти не проникали в правовые руководства. Задача, стоявшая перед византийской юриспруденцией, заключалась в поисках оптимальной систематизации римского права, в его очищении от внутренних противоречий, в составлении алфавитных указателей-синопсисов к объемистым правовым сводам, но то обстоятельство, что памятники римского права не отражали во многих своих частях реальных общественных и административных порядков, как будто не смущало ни одного из византийских правоведов. Иллюзия незыблемости общественного устройства, создаваемая византийской юриспруденцией и в какой-то мере поддерживаемая всем комплексом гуманитарных наук, сама по себе выполняла существенную социальную функцию — функцию охранительную. Традиционализм, внешне представляющийся ученым повторением старых норм, был в действительности ответом на жизненную задачу. Но от этого он не переставал быть традиционализмом.
Книжность науки свойственна не только византийским гуманитарным дисциплинам, не только юриспруденции, философии или богословию, но и тем наукам, предмет которых — природа. Конечно, в программе византийского образования мы видели «математическую четверицу»— арифметику, геометрию, астрономию и музыку — совокупность дисциплин, которые иногда сближают со средневековым западноевропейским квадривиумом. Однако в византийской математике или астрономии колоссальное место занимали, помимо комментариев или парафраз сочинений древнегреческих ученых, рассуждения о внутреннем, мистическом, смысле чисел или астрологические выкладки, исходящие из взаимосвязи движения небесных тел с событиями, совершающимися на Земле. И византийская «биология» ограничивалась, как правило, описанием монстров и парафразой античных наблюдений или агрономических советов, подчас приправленных аллегорическим и морализирующим разъяснением природных явлений — действительных или легендарных.
Характерная черта византийской науки — тяга к мистическому, чудесному, парадоксальному. Невозможное становилось возможным. Сказочные звери-единороги обретали реальные черты в византийской научной легенде. Псевдо-Дионисий Ареопагит, богослов V–VI вв., рассказывает, как он сам наблюдал полную луну, затмившую солнце (на самом деле затмение случается лишь в новолуние!). Парадоксальность прекрасно уживалась с христианским мировоззрением, ибо основные принципы христианского богословия (учение о троице, о воплощении сына божьего) были парадоксальны, стояли «выше» разума. Поиск парадоксального в какой-то мере отвечал интуитивному стремлению средневекового человека вырваться из оков действительности, но стремлению, которое было не более чем иллюзией.
Однако при всей книжности и традиционности византийской науки, при всей ее тяге к парадоксальному она отнюдь не была абсолютно оторвана от реальной жизни и реальных потребностей. Конечно, византийская химия и минералогия оставались прежде всего оккультными науками, науками о тайных свойствах веществ. Более того, алхимические опыты, столь показательные для Западной Европы XIII в., практически не затронули Византию: византийская алхимия — чисто спекулятивная дисциплина, оперировавшая не с колбами, а со старыми рецептами. В области энергетики византийцы также постепенно стали отставать от Западной Европы, где в XII в. распространяется ветряная мельница, а водная энергия начинает интенсивно использоваться в ряде видов ремесленного производства. Византийцы не проявляли интереса к поискам новых источников энергии (ветряная мельница появилась здесь лишь в XIV столетии). И все-таки именно византийцы изобрели в конце VII в. так называемый жидкий, или греческий, огонь — легко воспламеняющуюся жидкость, куда входили нефть и селитра. «Греческий огонь», выбрасываемый из специальных сифонов-огнеметов, позволял византийцам поджигать вражеские корабли и крепостные сооружения. С помощью «греческого огня» была одержана не одна победа.
Византийская медицина опять-таки колебалась между убеждением, что болезнь, посланная богом, заключает в себе не только испытание, но и приближение к божеству (одержимость, юродство часто воспринималось как пророческий дар), и убеждением, что болезни подлежат лечению — вплоть до операционного вмешательства. Перед великими медицинскими авторитетами византийские врачи преклонялись почти без раздумий: критиковать Гиппократа или Галена для них было немыслимо почти так же, как сомневаться в достоверности Библии. Большая часть византийских медицинских трактатов — краткие или более пространные сочинения, разбирающие вопросы кровопускания, диагностику по крови и моче, медицинскую астрологию и диетические рецепты. Эти «иатрософические» произведения поверхностны и компилятивны и плохо вяжутся с тем, что мы знаем о высокой организации больничного дела в Константинополе XII в.
Уже упомянутая выше больница при монастыре Пандократора имела 50 коек для постоянных больных и несколько отделений: хирургическое, женское, для страдающих острыми заболеваниями (глазными, желудочными) и для страдающих обычными заболеваниями. На каждое отделение полагалось два врача, три штатных помощника (говоря нашим языком, фельдшера), два сверхштатных помощника и два служителя. Приходящих больных обслуживали четыре сверхштатных врача, два из которых были хирургами и два — специалистами по внутренним болезням. Кроме того, при больнице существовал специальный штат аптекарей.
Фармакология достигла в Византии настолько высокого уровня, что написанное в ХIII в. сочинение Николая Мйрепса о лекарствах еще в середине XVII столетия служило основным пособием для студентов Парижского медицинского факультета. Большое внимание уделяли византийцы проблеме диеты: книга Симеона Сифа (конец XI в.), посвященная свойствам различного рода пищевых продуктов, учитывает, помимо античных традиций, арабские рецепты и жизненные наблюдения.
Византийские географические представления уходили корнями в книжную античную традицию, переплетаясь подчас с легендарными, сказочными сведениями о дальних племенах. Своих соседей византийцы называли античными этниконами («скифы», «сарматы»), именами исчезнувших народов. А в то же время их описания стран, близких и далеких, — вплоть до Индии, о которой рассказывал купец и путешественник VI в. Косьма Индикоплов, подчас были весьма реалистичны. Византийцы составляли списки городов и провинций, зиждившиеся обычно на античных образцах и учитывавшие давно переставшие существовать поселения, и деловые «подорожные» — предшественники итальянских портуланов, характеристик торговых путей. Они умели изготовлять карты и планы — биограф Карла Великого Эйнгард упоминал о плане Константинополя, выполненном на серебряной табличке.
Византийская физика, или, как тогда говорили, физиология, наука о природе, оставалась книжной и дескриптивной: понятие об эксперименте было византийцам абсолютно чуждо, если не говорить об исключительных случаях (так, Григорий Нисский «экспериментально» демонстрировал библейскую идею возникновения космоса из хаоса, и Иоанн Филопон, по-видимому, основываясь на опыте, пришел к выводу, что скорость падения тел не зависит от их тяжести). Описание внешнего мира в византийских «Шестодневах» и «Физиологах» постоянно переплеталось с благочестивой морализацией и раскрытием аллегорического смысла, заключенного в природных явлениях. Дискуссионные проблемы решались умозрительно. Долго обсуждался, к примеру, вопрос о причинах землетрясений. Наряду с ортодоксальной точкой зрения: землетрясения вызваны божьей волей, карающей и наставляющей человечество, — выдвигалось и «естественнонаучное» объяснение: причиной их служит «избыток воды»* Еще более интересно обсуждение вопроса о том, почему при разряде молнии человек сначала видит свет и только потом слышит звук. Решение Пселла было чисто спекулятивным: глаз, полагал он, выпуклый, а ухо полое, и потому глаз раньше улавливает свет, чем ухо — звук. Симеон Сиф предлагал более толковое объяснение: звук нуждается во времени для своего распространения, свет же независим от времени.
Но вместе с тем практическая деятельность византийцев предлагала искусное использование физических законов. Строительство храмов основывалось на совершенном владении навыками механики и акустики, а возведение нового типа храмового здания — перекрытого куполом — предполагало живое творчество в этой сфере. Создание автоматов, украшавших императорский дворец и приводимых в движение водой, требовало большого опыта и теоретических знаний. Военные механизмы византийцев отличались сложностью и совершенством, а в теории зажигательных зеркал ранневизантийский механик и архитектор Анфимий, один из строителей храма св. Софии, пошел дальше античных теоретиков.
То же самое относится к византийской астрономии. В сфере космологии византийцы не двинулись вперед. Они придерживались традиционных представлений, одни из которых восходили к библейской концепции (в наиболее четкой форме учение о плоской Земле, омываемой океаном, изложено Косьмой Индикопловом, резко полемизировавшим с Птолемеем), другие — к достижениям эллинистической мысли, признавшей шарообразность Земли (Василий Великий и Григорий Нисский, а позднее и Фотий полагали, что учение о шарообразности Земли не противоречит Библии). Астрология получила широкое распространение. А наряду с этим астрономические наблюдения позволили Никифору Григоре (ученому, предлагавшему, кстати сказать, реформу птолемеевского календаря) дважды предсказать солнечное затмение.
Наконец, если мы обратимся к математике, то и здесь обнаружим сочетание традиционализма с явной практической сметкой и прогрессом — особенно в прикладных областях. При поверхностном суждении византийская математика компилятивна, деятельность виднейших математиков как будто бы сводится к разысканию и разъяснению античных математических текстов. В начале VI в. Евтокий издал потерянный текст Архимеда, написал комментарий к трудам Архимеда и Аполлония и собрал подробнейшие сведения о ранних попытках решить проблемы удвоения куба. И математики XIV в. прежде всего комментировали Евклида, Диофанта, Никомаха, проявляя больше учености, чем творческой самостоятельности.
И все-таки этим византийская математика отнюдь не исчерпывается, спускаясь с высот оккультности и ученого комментария к практическим нуждам. В Византии разработали сложные методы измерения площадей (что диктовалось, в частности, потребностями налогового обложения) и умели использовать астролябию для землемерных нужд (хотя крестьяне обычно обходились веревкой). Сохранились греческие задачники, один из которых относится, правда, уже к концу существования империи, к первой половине XV в. Собранные в нем задачи вырастают из обыденных нужд и интересов ремесленников и торговцев. «Три человека составили торговую компанию. Один внес 25 флурий (по-видимому, имеются в виду флорины — итальянская монета), другой — 35, третий — 42, а прибыль составила 38 флурий. Спрашивается, как им разделить доход». Или еще: «Курица, стоившая 40 аспров, кладет каждый день по яйцу. Яйца идут на базаре по 40 штук за аспр. Спрашивается, в какое время курица оправдает свою цену»{12}.
При этом любопытная особенность. Условия задач в византийских задачниках очень часто формулируются абстрактно, вне прямой связи с реальностью. Так, в сборнике задач, помещенном в Парижской рукописи начала XIV в. (Suppiementum graecum 387), соотношения различных видов монет указываются совершенно произвольно, так что 1 перпер приравнивается то к 17, то к 14 1/2, то к 12, то к 5 1/3 дуката или же к 14 1/2 г, 12 и 8 1/2 так называемых трехглавых монет. Эти произвольные соотношения служат исключительно для упражнений.
Византийцы пытались применять арабскую систему цифр, что засвидетельствовано впервые в схолиях к Евклиду в рукописи XII в. Возможно, еще раньше Лев Математик стал обозначать алгебраические понятия буквенными символами. Не ограничиваясь греческой традицией, византийские ученые (особенно трапезундские математики первой половины XIV в.) старались использовать достижения персидской математической школы.
Книжность и компилятивность византийской науки, не требовавшей специальных навыков, позволяла ученому быть «всеведущим» человеком, многогранным и начитанным в самых разных областях. Иоанн Дамаскин стремился охватить всю сумму тогдашних знаний. В XI в. Михаил Пселл писал по вопросам философии, математики, физики, медицины, был историком и богословом. Столь же широки интересы Никифора Влеммида в XIII в. и Феодора Метохита в XIV в. Подобное многознание — характерная для средневековья черта.
Византия сделала много для развития культуры. Во-первых, потому, что она сохранила высшие достижения эллинской мысли. Во-вторых, потому, что она, развивая античное наследие, создавала новые принципы научного и художественного творчества.
И теперь естественно было бы перейти к вопросу о творчестве.
Глава 3
ОТ ЗНАНИЯ ДО ТВОРЧЕСТВА
В первых двух главах мы вели речь о вещах, так сказать, массовых: при известной индивидуальности писца византийская книга — прежде всего плод стандартизации, личность переписчика окрашивала ее лишь в минимальной степени и проявлялась в деталях, сравнительно второстепенных. И индивидуальность преподавателя стиралась стандартностью школьной программы, ибо от века к веку обучение предполагало усвоение все той же псалтири, все тех же гомеровских поэм и примерно тех же арифметических правил.
Иное дело — творчество, писательская работа. Конечно, в Византии, где скованность мышления, порожденная множеством причин: и традиционностью поведения, и общественно-политическими условиями, и восторженным преклонением перед святоотеческой и античной литературой, — была особенно сильна, мы постоянно сталкиваемся с открытой компилятивностью и честным заимствованием. Стереотипы, клише, шаблоны были типичны для византийского научного и художественного творчества. Но творчество не сводилось к повторению, к общественной памяти, — вопреки официальной программе, оно содержало в себе и новизну, и индивидуальность. В сочинениях одних писателей новизна и индивидуальность проступали слабее, другим они были более свойственны. Одним из самых своеобразных византийских авторов был Никита Хониат, и именно о нем, о его индивидуальности и особенностях его творческого лица, пойдет речь в этой главе.
В апреле 1204 г. Никита Хониат пережил падение Константинополя. Он видел, как перестала существовать империя, казавшаяся вечной. Он видел разгул победителей, видел вчерашних царедворцев лишенными средств к существованию. Семья Хониата спаслась случайно, благодаря помощи какого-то венецианского купца, давно уже жившего в Константинополе и сохранявшего к Никите приятельские чувства: он выдал Хониатов и их друзей за своих пленников, а затем помог им покинуть разграбленный город.
В этот момент произошло событие, по-видимому, обычное для тех тревожных дней: какой-то варвар схватил красивую девушку, находившуюся среди спутников Хониата, и потащил к себе домой. Казалось бы, что можно было сделать побежденным, кучке невооруженных людей, в городе, наводненном латинскими рыцарями? Рыдать, рвать на себе волосы, умолять о помощи? Так поступил больной старик, отец похищенной девицы, не так — Хониат. Он побежал к дому варвара, собрал толпу, обрушился на похитителя с обвинениями, и тот — как ни удивительно — испугался угроз и уступил. Это по рассказу самого Хониата, а если поверить его биографу и брату, безоружный защитник похищенной просто вырвал ее из рук варвара — подвиг, который, по словам биографа, превосходит деяния Геракла и ветхозаветных героев Симеона и Левия.
Но оставим в стороне византийскую страсть сравнивать дела века нынешнего с поступками мифологических и библейских персонажей. В конце концов, даже не сопоставляя действия Никиты Хониата с победами Геракла над львом или гидрой, мы не можем отказать нашему византийцу ни в смелости, ни в находчивости. Сколько людей прошло бы (и в самом деле проходило) мимо в такой ситуации, смущенно потупив взор и подавляя укоры совести. Хониат рисковал жизнью, и в этом неравном столкновении победил.
Кто же он был, этот смелый и честный человек, один из самых больших византийских прозаиков, историк, оратор, политический деятель?
Никита Хониат родился около 1150–1155 гг. в мало-азийском городе Хоны (возникшем, по-видимому, на месте древних Колосс) в семье, по всей вероятности принадлежавшей к местной знати, — во всяком случае, его восприемником при крещении стал сам митрополит хонский. Старший брат Никиты, Михаил, был предназначен к духовной карьере, и в 1182 г. он занял афинский митрополичий престол. Известен еще один Михаил Хониат: в 1199 г. он вместе с братом Константином, а также со своей женой и с женой Константина подарил храму богородицы Милостивой рукопись, ныне хранящуюся в Ленинграде, — но кто эти Михаил и Константин Хониаты и состояли ли они в родстве с Никитой, сказать затруднительно.
Учиться девятилетнего Никиту отправили в Константинополь, где уже жил в ту пору его старший брат. Никита готовился к административной деятельности: он изучал риторику и юриспруденцию. О начале его служебной карьеры упоминает его брат Михаил в послании, написанном около 1180 г.: Никита был направлен податным чиновником в какую-то отдаленную область, подвластную Византийской империи, — возможно, в Матрахи, русскую Тмутаракань.
При малолетнем императоре Алексее II (1180–1183) Никита — при дворе, он занимает пост императорского секретаря. Это уже начало большой карьеры, но она внезапно прерывается. В Константинополе происходит переворот: Андроник Комнин приходит к власти, сперва в качестве регента при малолетнем Алексее, затем — соправителя, наконец — единовластного государя.
Недолгое царствование Андроника I (1183–1185), сопровождавшееся суровыми расправами с византийской знатью, с людьми, часто близкими Хониатам, произвело на молодого чиновника страшное впечатление. Позднее в «Истории» он посвятит этому времени много горьких страниц. При жизни Андроника он не примкнул к тем, кто славословил всемогущего императора, хотя даже его брат Михаил участвовал в этом восторженном хоре. Никита же вышел в отставку. Судьба благоприятствовала ему: он пе был ни арестован, ни ослеплен, а вскоре Андроника свергли, и Никита смог возвратиться на службу.
Новый правитель, Исаак II Ангел, на первых порах обещал либерализацию. Он запретил, в частности, смертную казнь и членовредительские наказания. Подданным показалось, как писал позднее Хониат, что весна сменила зиму и после бури наступила тихая погода: со всей страны в Константинополь стекались воины и чиновники, желавшие служить новому государю.
Теперь Никита Хониат пошел в гору: придворный оратор, наместник Филиппополя, один из высших судей империи — так называемый судья вила, наконец, логофет секретов — глава столичных канцелярий, нечто вроде нынешнего премьер-министра. Он был богат. Только в столице ему принадлежало два дома: один, огромный и красивый, в квартале Сфоракий, неподалеку от Месы, главной улицы Константинополя; другой, более скромный, в непосредственной близости от храма св. Софии. Ему принадлежала домашняя церковь. Многие столичные дамы засматривались на Никиту, а их отцы и братья искали его внимания. (Он женился со временем на сестре своих друзей — видных чиновников Велисариотов).
И все это рухнуло вместе с Византийской империей, рухнуло в апреле 1204 г. Пешком, в сопровождении немногочисленных слуг, унося детей на руках, семья Хониата покидала Константинополь, а окрестное население насмехалось над недавними вельможами и стремилось продать им подороже необходимые продукты питания. Их ждал долгий путь — в Никею, где Феодор Ласкарь собирал силы для сопротивления крестоносцам. Речи, которые Никита произносил перед Ласкарем, не принесли ни славы, ни влияния. Семья бедствовала. Его брат Михаил, бежав из Афин, захваченных крестоносцами, жил в нужде на острове Кеос. Смерть уносила самых близких друзей Никиты. Около 1215 г. умер он сам.
Здесь, в Никее, Хониат завершил главнейшее из своих сочинений — «Историю» (сам он назвал ее «Хроникой», «Летописным повествованием»){13}.
«История» Никиты Хониата охватывает большой, почти столетний, отрезок времени — от смерти императора Алексея I в 1118 г. до военной экспедиции латинского императора Генриха Константинопольского против болгар в 1206 г. Сочинение распадается на 21 книгу. Первая, сжато повествующая о событиях царствования Иоанна II (1118–1143), опирается главным образом на письменные источники, остальные — либо на рассказы очевидцев (на которых он время от времени ссылается), либо на архивные документы (Никита приводит или пересказывает некоторые письма государей и вельмож, например переписку Исаака Ангела с Фридрихом Барбароссой) и, что самое ценное, — на его собственные наблюдения. Лишь некоторые части «Истории» восходят к литературным свидетельствам, например эпизод взятия Солуни норманнами в 1185 г. основан на повести Евстафия, митрополита солунского, близкого друга Михаила Хониата.
«История»— плод многолетнего труда. Конец ее, разумеется, создан уже после трагических событий 1204 г., причем, по всей видимости, в несколько приемов. Оплакав падение Константинополя, Никита хотел было остановиться, чтобы не воспевать, по его собственным словам, деяний варваров и битвы, проигранные эллинами, но возобновил свой рассказ, когда узнал о разгроме латинян болгарскими войсками 14 апреля 1205 г. Более ранние разделы писались еще до 1204 г.; во всяком случае, они содержат ряд фраз и замечаний, которые не могли бы появиться после падения византийской столицы. И слова Хониата о том, что ныне можно видеть в долине Меандра кучи костей — останки воинов, павших в 1147 г., или что в Сицилии и поныне остаются в рабстве фивяне и коринфяне, уведенные в плен норманнами в том же 1147 г., — слова эти были написаны вряд ли уже очень много лет спустя после событий 1147 г.
Как часто у нас бытует представление о средневековом летописце как о бесстрастном регистраторе событий, не вносящем в повествование ни крохи личного, субъективного. Разумеется, тенденция к подобной «объективизации» изложения свойственна многим средневековым памятникам, однако не «Истории» Хониата. Личность автора проступает здесь не только в выборе формы, не только в упоминании им некоторых эпизодов из собственной жизни (и в частности, уже известного нам эпизода, связанного со спасением девушки-гречанки в захваченном крестоносцами Константинополе), но и косвенно (может быть, не всегда осознанно) — в подборе материала.
Приглядимся хотя бы к географии сочинения Хониата. Далеко не безразличен он к разным областям Византийской империи. Чаще всего Никита упоминает те, с которыми так или иначе сопрягается, соприкасается его жизненный путь. Прежде всего — это «мои Хоны», родина, и затем города по реке Меандр, расположенные по соседству и, видимо, с детства знакомые; помимо того, Филиппополь, где некоторое время Хониат служил наместником. Остальные города и районы появляются реже, довольно спорадично. Эта субъективная неравномерность распределения географической номенклатуры становится особенно заметной при сопоставлении труда Хониата с книгой его современника Иоанна Киннама, рассказывающего о царствовании Иоанна II и Мануила I (книга обрывается около 1176 г.).
И то же самое можно сказать об отборе персонажей. Многократно Хониат вспоминает судейских и особенно так называемых судей вила: Мануил I назначал на судейские должности полуварваров, едва знающих по-гречески; при Андронике I судьи являлись опорой узурпатора; некий судья вила («Я опущу его имя», — замечает Хониат) был назначен начальником прошений, а Иоанн Апотир сделался судьей вила; судьи вила заступались за вдову Мануила I; судьи вила не хотели ехать заложниками к Фридриху Барбароссе; некий судья вила («Я сознательно опущу его имя», — опять говорит Хониат) опозорил себя угодничеством перед Феодором Кастамонитом; судьи вила льстили Алексею III Ангелу (1195–1203), вызывая только смех. Ни одна из должностей не упоминается Хониатом столь часто, и не удивительно: ведь он сам занимал пост судьи вила и интересы судейских ему особенно близки.
Индивидуально окрашено и отношение Хониата к возрасту, к юности и старости, отношение, постепенно меняющееся по мере писания «Истории». В первых книгах старость вызывает постоянную иронию, более того — враждебность. О ненавистном ему Андронике Комнине писатель все время говорит: «старый», «дряхлый», «плешивый», «грязный старик, древнее Тифона и Кроноса» — по меньшей мере 14 раз поминается старость Андроника! С насмешкой пишет Хониат о лысом старике Иоанне Дуке, дяде императора Исаака II Ангела, который добивался короны, но был отвергнут плебсом, не желавшим иметь государем дряхлого старика. «Разве я вовсе потерял рассудок от старости?»— заставляет Хониат сказать Иоанна Дуку. И старость врага империи, уродливого султана Кылич-Арслана II (1156–1192) подчеркивает Никита — «злосчастную старость» султана, под конец жизни низложенного собственными детьми. И старость Иоанна Кондостефана, неудачно командовавшего походом на Кипр. И старость патриарха Никиты Мундана, которая вместе с простоватостью оказалась причиной его смещения. Наконец, предсказателя Василаки Хониат именует «болтливым старикашкой» и с пренебрежением описывает пьяных старух из окружения Василаки. Но в конце «Истории» тема старости исчезает. Только о венецианском доже Энрико Дандоло Хониат говорит как о древнем старике, называвшем себя мудрейшим из мудрецов.
Совсем иное отношение к юности. В первых книгах, где, правда, время от времени вспоминаются пороки молодого возраста, молодость в общем воспринимается позитивно. Молодой Мануил I всем любезен — и приятностью юного лица, и разумностью своих решений. И хотя многие сомневались, сумеет ли он, чьи щеки еще покрыты первым пушком, управлять государством, митрополит хонский, восприемник Никиты, заявил, что его царствование угодно господу. И любопытно, что Никита нигде не упоминает о старости Мануила, несмотря на то, что тот был сверстником «дряхлого, как Тифон и Кронос», Андроника Комнина.
Не только юность Мануила привлекательна. Константин Дука, по мнению Хониата, — многообещающий юноша. Говоря об отважном полководце Конраде Монферратском, Хониат отмечает его цветущий возраст. С сочувствием пишет Хониат о судьбе молодых людей — Феодора Ангела и Мамала, несчастных жертв Андроника I.
А затем восприятие юности меняется: из явного достоинства она превращается в недостаток. «Буйная юность» свойственна мятежникам, глупцы ведут себя «по-детски». С нескрываемой злобой Хониат клеймит фаворита Исаака II — «мальчишку, еще нуждавшегося в учителе азбуки и учебных табличках для письма», только недавно оставившего тростниковое перо и чернила, сразу, чуть не с пеленок дорвавшегося до кормила власти. Хониат рассказывает о трех юношах, бездарно командовавших войсками и попавших в засаду, устроенную сельджуками; о евнухах и «гладкощеких» молодых слугах императора, противившихся разумному совету. Он осуждает Алексея IV — молокососа не только по возрасту, мальчишку легкомысленного и невежественного. Он упоминает какого-то юношу, несправедливого, не ведающего законности, причинившего массу зла родной Аттике. Пожалуй, только для молодого Феодора Ласкаря, будущего императора, сделано исключение — он назван «дерзким юношей, неукротимым в битвах».
Итак, молодой Хониат смеялся над старостью и ценил юношеские доблести. По мере того как он становился старше, его взгляды менялись: молодость открывала свои пороки, старость — свои достоинства. Что это? Сознательная и продуманная программа? Вряд ли. Скорее всего — неосознанное смещение в психике, подвижное отношение к окружающему миру.
Живое, личное, индивидуальное в повествовании Хониата проявляется в ощущении постоянного авторского присутствия, которое выражается не только в упоминании о себе или в подборе материала, но и в активном отношении к собственному повествованию.
Автор без конца напоминает о себе. То скажет: «Я думаю», то заметит: «Это я вставляю», то, наоборот: «Этого имени я не назову». Иногда он пишет: «Не знаю, истинно ли это», иногда, напротив, просит читателя поверить ему и подтверждает свои слова ссылкой на какое-нибудь событие. В других случаях Хониат не без известного кокетства словно устраняется от оценки и вкладывает ее в уста одного из своих персонажей. Не автор, а норманнский граф Алдуин смеется над Исааком Ангелом, не сведущим в военном искусстве, ибо с детских лет он привык не к оружию, а к вощечке и стилю. Не автор оценивает династию Ангелов, а в уста «влахов» (по-видимому, речь идет о болгарах) вкладывает он молитву о долголетии этой династии, ибо они надеялись при Ангелах добиться политических успехов.