Странно, ее фамилию я помню. Хотя кого сейчас может интересовать ее фамилия? Кто вспомнит, что она жила на свете?
Этот мой пассаж был еще короче: не исповедь — несколько слов. Не знаю, было ли это важно для публики. Это было важно для меня: судьба кольцевала свои сюжеты и связывались разорванные нити бытия. Это было моим возвращением в университет — примирением с самой собою.
И оставалось еще довольно времени для научного сообщения. Речь, помнится, шла об открытых мною и уже восстановленных мною украинизмах в «Белой гвардии». Бoльшая часть аудитории знала украинский язык и вполне могла оценить открытие…
В перерыве меня и мужа обступила стайка студенток. Они щебетали, как птицы, звонко и наперебой приглашая куда-то в гости, потом, как птицы же, вдруг разом вспорхнули и умчались, оглядываясь и помахивая ладошками на ходу.
Я сказала: «Боже, какие дети!» И еще, как в трансе: «Разве можно — таких детей на самоубийство?» — «Какое самоубийство?» — с недоумением обернулся мой муж. А я просто еще не совсем вышла из прошлого. Подумала, что в 1949 году, когда «дрянь из райкома партии» вызвала меня для конфиденциального разговора, я была в таком же возрасте, как эти девочки, похожие на птиц…
…«Дрянь» была вторым секретарем райкома. Тогда полагалось: второй секретарь райкома, горкома, обкома, кажется, даже центрального комитета республики — непременно женщина. Партия соблюдала демократию и «процент женщин».
К назначенному часу она опаздывала. В маленькой приемной перед ее кабинетом в напряженном молчании сидело несколько мужчин. Наконец, она появилась, наглая и радостная, качнула бедрами, проходя через приемную, повела плечом с чернобуркой. Лисий хвост метнулся, задевая лица и губы окаменело неподвижных мужчин, и я, с мгновенным отвращением девственницы, тотчас опознала в ней свою антагонистку — шлюху.
Вызвала же она меня затем…
Вызвала она меня (не могу подобрать эвфемизм) затем, чтобы предложить мне самоубийство. Видите ли и собственно говоря, самоубийства в СССР были запрещены. Не только жизнь, но и смерть граждан принадлежали государству, и за самовольный уход подчиненных из жизни с начальства спрашивали беспощадно — как за очень серьезное упущение по службе. Но тогда стало известно, что «спущено» разрешение на несколько студенческих самоубийств: проскочили, намеренно, разумеется, какие-то намеки в печати.
У каждого времени свое лицо и свой язык. И странно, как невнятны это лицо и этот язык людям даже очень близких, но все-таки следующих поколений. Государственный язык России на рубеже 40-х и 50-х годов был двуслоен. Эти слои существовали параллельно, не смешиваясь: верхний, грохочущий, как жесть, язык лозунгов и обязательных формул — и другой, подспудный, истинный, опасный и страшный язык неформулируемых требований и неформулируемых угроз. На языке лозунгов антисемитизм в стране был запрещен. На безмолвном, но понятном всем языке подтекстов евреев-преподавателей снимали с работы. И горе было тому, кто пытался играть в «непонимание» страшного, но подлинного языка страны.
К тому времени я уже прошла свою школу и не играла в «непонимание». С первых же слов мне стало ясно, что на мое самоубийство есть разрешение и остается только подготовить меня и уговорить. Не было диалога: был ее монолог. Стараясь настроиться на доверительные интонации и тем не менее срываясь на тон веселый и наглый, дама, представлявшая в партийной демократии «процент женщин», втолковывала мне, что судьба моя все равно решена (разговор был до непредусмотренного поступка районного судьи) и что будущего у меня нет: это она гарантировала.
Я сидела молча и прямо, вероятно, белея лицом. (О том, что в этих случаях была «бела, как моя блузка», знаю случайно: выйдя после одного из таких «вызовов» — не из этого кабинета в райкоме, а из другого, аналогичного, в университете, где кроме партийно-садистского начальства сидели, участвуя во всей этой мерзости, еще вчера уважаемые мною мои профессора, — наткнулась на подружку-сокурсницу, почему-то крутившуюся в приемной. Ее глаза от неожиданности стали круглыми, и она зашептала, сгорая от любопытства: «Что там происходит? Ты белая, как твоя блузка!» Любопытство ее осталось неудовлетворенным: говорить о том, что происходило за тяжелой дверью, было запрещено.)
Итак, я хорошо понимала шлюху из райкома, верила, что будущего у меня нет, и, по юной глупости, мне не жаль было своей жизни. Не случайно же юные уходят из жизни так трагически и непоправимо легко. Но уж слишком хорошо было видно, что это нужно ей. И я твердо знала, что если это нужно ей — то от меня она этого не добьется…
…Вот тут мои трогательные воспоминания и примирение с судьбою закончились, поскольку дальше пошли другие пространственные фигуры. Ибо, как уже знает читатель, у жизни, как у Михаила Булгакова, неэвклидова геометрия.
В эти торжественные дни булгаковского столетия в городе, где писатель родился и вырос и где многие десятилетия его злобно не признавали, был назначен не один, а сразу два симпозиума. Университетский, на который меня пригласили. И так называемые Международные (или даже Всемирные?) булгаковские чтения.
Центр Чтений был в Ленинграде, проходили они каждые два года, и после известного читателям моего единственного выступления там в 1986 году меня на них более не приглашали. Короче, это был Ленинградский симпозиум, но выездной, с приглашением иностранцев.
Естественно, в Киеве оба симпозиума соединились. Университетские гостеприимно пригласили всемирных булгаковедов на свои заседания, булгаковеды университетских — на свои. Даже программы утрясли: чтобы заседать попеременно, не мешая друг другу приходить в гости. И я, в канун выступления в университете, храбро (но тем не менее крепко уцепившись за руку мужа) отправилась поглазеть на международные булгаковедческие торжества.
Из гостиницы вниз, булгаковской Мало-Подвальной, на Крещатик, потом вверх, в аристократические Липки, где воздух всегда так сладостен и чист. Был там какой-то клуб — чекистов, кажется. Или меня подводит память? Как и всё в стране, булгаковедение было запружено «чекистами», но в этом случае совпадение, вероятно, было случайным.
В приятном здании клуба тусовались булгаковеды. Вокруг иностранцев возникали завихрения. Размывая завихрения поклонников, иностранцы в свою очередь устремлялись к чрезвычайно популярному у заграничных булгаковедов… как же его назвать? не претендуя на оригинальность, назовем так: к господину Г. К моему изумлению, почтенная американка обнимала и, кажется, даже целовала господина Г.
Впрочем, господин этот возникал в самых неожиданных точках фойе и зала. Он непрерывно оказывался то впереди меня, то слева, то справа, но — поразительно! — всегда боком. «Ах, он старается не встретиться глазами! — сообразила я. — Боится, что придется поздороваться, а я не отвечу». И напрасно. Ну почему же не ответить любезным кивком головы на краткий и любезный полупоклон? Булгаков, как известно, впускал доносчиков в дом. Что делать, у каждого своя служба…
Господином Г. этого джентльмена назвал один немецкий литератор, выпустивший в конце 70-х — начале 80-х годов в Германии, но на русском языке несколько книжек ранней прозы Булгакова, в том числе книжку очерков, некогда печатавшихся в газете «Накануне».
В 1922–1924 годах газета «Накануне» выходила в Берлине и была газетой белоэмигрантской. А может быть, и не совсем белоэмигрантской, поскольку ее, как стали утверждать знатоки лет шестьдесят спустя, подкармливала Москва. Булгаков относился к газете с легким отвращением, однако печатался в ней (нужно же где-то печататься), и в «Накануне» впервые увидели свет многие весьма значительные его произведения. Берлинская газета в 20-е годы продавалась в Москве, какие-то номера ее застряли в нескольких крупных российских библиотеках, и к началу 60-х годов мне было известно из неких таинственных и не имевших отношения к Булгакову источников, что полный комплект ее сохранился в «Ленинке».
Но поскольку газета все-таки считалась белоэмигрантской — хранили ее в так называемом «спецфонде», под глухим и жестким контролем ГБ. Глухим: материалы «спецфонда» не отражались в доступных читателям каталогах. Жестким: если вы все-таки каким-то чудом знали, что нужное вам издание существует и находится в «спецфонде», требовалось осторожно и продуманно, за подходящими подписями и авторитетными печатями добыть «отношение» — бумагу, которая выдержала бы все придирки «особиста». Так что прорваться к этим подшивкам было очень трудно.
И тем не менее в августе 1964 года и в этот фонд и к этим подшивкам я продралась.
Нет, никакое письмо Елены Сергеевны тут не могло бы помочь: у нее, законной наследницы, не было права доступа к этим публикациям Булгакова. Издательского договора на книгу о Булгакове, который давал бы мне какой-то статус, тоже еще не было — договор возник позже. Но было издательство Академии Наук СССР, в каковом издательстве у меня вышла — не готовилась к выходу, а уже вышла в свет — книжка об Ильфе и Петрове. Не помню, как мне удалось уговорить нужное должностное лицо в издательстве Академии Наук, что, дескать, мне вот сейчас, срочно и позарез, необходимо возобновить — после выхода книжки в свет! — изучение творчества Ильфа и Петрова, и притом по газете «Накануне», где (по счастливому для меня совпадению) был однажды напечатан рассказ Евгения Петрова.
Как бы то ни было, «отношение», и доступ, и «Накануне» я получила. Булгаковедов еще на свете не было, не было суеты, никто не знал, что я там разыскиваю («рассказ Евгения Петрова разыскиваю!»), и, уйдя в пыльные листы старых подшивок, которые, наверно, лет сорок никто не раскрывал, я в течение нескольких дней составляла библиографию публикаций Булгакова в «Накануне».
Елена Сергеевна оценила подаренный ей список: о существовании некоторых сочинений Булгакова она ничего не знала. Я радостно вручила ей «бланки заказа», заполнив которые она могла бы получить все это в «спецфонде»: была уверена, что уж теперь-то ей не посмеют отказать. Отказали… И остались у нее на руках: мои рукописные листки с библиографией и библиотечные бланки, тщетно заполненные ее пером…
В этом мире нужно долго жить, чтобы увидеть, как причудливо вяжет петли своих сюжетов судьба. Только в «перестроечном» 1988 году в отделе рукописей «Ленинки», где уже давно хранился принадлежавший Е. С. Булгаковой архив, мне разрешили просмотреть папку, в которой должна была находиться моя бедная библиография. Не было в папке моей библиографии! Заполненный Еленой Сергеевной черновик «бланка заказа» — вот он. А листков, с которых она переписывала и которые никак не могла уничтожить, потому что для нее это был документ (с полным перечнем, шифрами, датами и прочей необходимой информацией), — нет. Зато в «листе использования», где записываются, с указанием имен и дат, все, кому выдавалась «единица хранения», значится, что в июне 1974 года папка выдавалась… воспользуемся уже принятым псевдонимом: …господину Г.
(Читатель спросит: разве можно из архивной папки что-нибудь вынуть — так, чтобы не заметили работники архива? Так, чтобы не заметили работники архива, — нет, конечно: на обложке каждой папки четко написано, чтo в ней находится и на скольких листах. А при попустительстве работников архива — очень просто: даже в 1988 году, когда мне разрешили просмотреть эту «единицу хранения», через четырнадцать лет после того, как в ней орудовал господин Г., все надписи на обложке всё еще были сделаны карандашом: легко стирающимся карандашом, позволяющим делать поправки.)
Потом немецкий литератор в предисловии к одной из своих книжек благодарил за предоставленный «материал» своего друга, конспиративно и прозрачно укрытого под уже названным инициалом. А еще позже, в 1988-м, когда и отдел рукописей, и «спецфонд» (куда прямиком шли, подальше от глаз российских исследователей, зарубежные издания) приоткрылись и я познакомилась с книжками немецкого литератора, у меня возникли вопросы. Ну, например, почему же этот литератор не попробовал разыскать подшивки газеты «Накануне» в Германии? Не смешно ли — произведения, некогда публиковавшиеся в Берлине, разыскивать через Москву? Может быть, и архив газеты нашелся бы, а в нем — подумать только! — рукопись Булгакова в оригинале… И еще: зачем господину Г. моя библиография? Ну, ладно, лень ему было сходить в «спецфонд», куда более доступный ему, чем мне. Но рукопись-то зачем изымать? Чем ему мешала рукопись в архивной папке?..
Так и не найдя случая поклониться господину Г., заглянула в зал заседаний. Зал был виден сбоку. Шел доклад. У микрофона стоял популярнейший в Киеве булгаковед, тот самый, у которого были претензии к законам физики, и весьма близко к тексту пересказывал страничку из моего предисловия к двухтомнику Михаила Булгакова. Двухтомник вышел за два года до того, здесь, в Киеве, и безумный тираж его — 800 000 — уже разошелся.
«Ну и ну, — успела подумать я, — да они меня уже цитируют». Но тут оратор закруглился и закончил свою речь так: «Вот как пишет наш замечательный и всеми уважаемый булгаковед Мариэтта Омаровна Чудакова». Я посмотрела на слушателей. Они благосклонно внимали, и профили их были невозмутимы.
Тихо вышла на воздух. И здесь, наслаждаясь дыханием киевской весны, в небольшом количестве толпились булгаковеды. Один из них, тоже очень популярный, но ленинградский (или, как сказали бы теперь, питерский), с вызовом спросил, как мне понравилась его последняя публикация.
Мне понравилась его последняя публикация, а сюжет ее заключался вот в чем. В дневнике Е. С. Булгаковой имеется не совсем ясная запись от 3 мая 1935 года: она и Булгаков в гостях у советника американского посольства; собралось человек тридцать; «среди них… какой-то французский писатель, только что прилетевший в Союз». «Шампанское, виски, коньяк. Потом — ужин а la fourchette… — записывает Е. С. — Писатель, оказавшийся кроме того и летчиком (подчеркнуто мною. — Л. Я.), рассказывал о своих полетах. А потом показывал и очень ловко — карточные фокусы».
Увы, я не опознала писателя-летчика, и в книге «Дневник Елены Булгаковой» это место осталось без комментария. Собеседник же мой, оказавшийся знатоком биографии Антуана де Сент-Экзюпери и вычисливший, что в начале мая 1935 года Сент-Экс находился в Москве, весьма убедительно предположил, что это был именно он (см.: Ф. Балонов. — «Книжное обозрение», Москва, 1991, № 11).
Маленькое, но прекрасное открытие, не так ли?
Если бы булгаковед, сделав открытие, мог остановиться! Порадоваться тому, что вот еще какая-то подробность прояснилась, вот можно различить лицо, в течение одного славного майского вечера 1935 года бывшее перед глазами Булгакова и, кажется, даже привлекшее внимание нашего героя… Нет, нет! булгаковед не будет булгаковедом, если — переступив через неинтересные ему подробности жизни — не попробует тут же сочинить что-нибудь эдакое глобальное, что никому, кроме него, в голову не придет. И начинается бред.
Оказывается, этот ужин a la fourchette не более и не менее как «позволяет приоткрыть неизвестную страницу творческой биографии сразу двух мастеров литературы».
Оказывается, «общение писателей имело продолжение». (Поясню: краткая эта встреча продолжения не имела; фамилия Сент-Экзюпери ничего не говорила Булгаковым, и Елена Сергеевна не запомнила ее; более того, она не вспомнила эту фамилию и в 60-е годы, когда редактировала свой дневник, хотя к этому времени слава Сент-Экзюпери уже начала всходить на русском небосклоне.)
Далее наш булгаковед ищет — и находит! — связь между сочинениями Сент-Экзюпери и булгаковским «Бегом» (не был к этому времени «Бег» ни поставлен, ни опубликован, ни тем более переведен на французский язык). Вводит в свой сюжет Любовь Евгеньевну Белозерскую-Булгакову, вторую жену Булгакова, с которой писатель к этому времени уже несколько лет как разошелся. И, совсем доконав меня к концу статьи, выдает «гвоздь программы»: некоторые «картины» из эпохи гражданской войны в России, оказывается, «были поведаны французскому писателю самим Булгаковым»!
— На каком же языке они разговаривали? — спросила я.
— Булгаков превосходно знал французский язык! — сварливо вскричал знаменитейший в Питере булгаковед.
— И откуда это вам известно?
— Из книги Галинской! — вскричал мой собеседник, причем лицо его начало зеленеть.
— А Галинской это откуда известно?
Мы оба знали, откуда: И. Л. Галинская, автор чрезвычайно почитаемой среди булгаковедов книги «Загадки известных книг» (Москва, 1986), почему-то приняла за писательскую исповедь слова мастера в романе «Мастер и Маргарита»: «Я знаю пять языков, кроме родного… английский, французский, немецкий, латинский и греческий». И мои возражения по этому поводу были уже опубликованы (см.: «Таллин», 1987, № 4, с. 107–108).
— Ну, и что! — отступая и поспешно бросая на поле боя Галинскую, отбивался булгаковед. — Любовь Евгеньевна переводила! — И не удержался, досочинил на свою беду: — Они разговаривали всю ночь втроем, и она переводила!
— Всю ночь втроем? С Любашей? И что же в это время делала Елена Сергеевна?
Я окончательно приперла его к стенке, и он взглянул на меня с затравленной злобой. Всё! Теперь никогда он не упомянет в печати мое имя, даже если будет цитировать мои работы. И поделом: если хочешь, чтобы булгаковеды относились к тебе терпимо, не задавай вопросов…
Ну вот, как уже отмечено выше, мы прекрасно знаем, что с нами будет. И, заранее просматривая «утрясенную» программу двух симпозиумов, я сказала вслух: «А 18-го мы на их Чтения, пожалуй, не пойдем. Пожалеем себя: 18-го они непременно мне что-нибудь устроят». Но, как отмечено далее, поступаем мы все равно в самом искреннем и блаженном неведении. Поэтому утром 18 мая, назавтра после выступления в университете, я отправилась в аристократические Липки, на Печерск.
…Ах, черт, не надо было ходить! А впрочем, полагаю, от меня уже ничего не зависело. Это жизнь, парадоксальнейший драматург, перехватив руль, круто выворачивала мою судьбу и более не предупреждала меня и не спрашивала согласия.
Симпозиума не было. Отпечатанная заранее программа была отменена. Готовилось ауто-да-фе, и предметом, так сказать, сожжения заживо предстояло стать мне. За что? Да мало ли за что! За Колонный зал и радио на всю страну… За каверзные вопросы, за вчерашних студентов, за нарушение субординации и сложившейся в булгаковедении пирамиды авторитетов… За то, наконец, что господину Г. приходилось охотиться за моими рукописями, тогда как я (в чем совершенно были убеждены булгаковеды) должна была сама передать эти рукописи для использования более достойным… Роль обязательной на ауто-да-фе святой старушки, простодушно подбрасывающей поленья в костер, — sancta simplicitas — отводилась очаровательным гостьям-иностранкам…
В первом, не сразу заполнившемся ряду сидел эффектный блондин в столичном белом костюме и начальственно поглядывал по сторонам. Я как-то сразу догадалась, что это Евгений Кузьмин, представитель знаменитейшей «Литературной газеты», подобно папскому нунцию (так, кажется, это называется?) специально прибывший проследить, чтобы ауто-да-фе прошло по всем правилам — оставив не более чем кучку почерневших, обугленных костей…
На низкой, почти не отделенной от зала сцене похаживал ведущий — известнейший не только в Москве, но и за ее пределами театровед, и глаза его предательски светились радостным вдохновением охоты.
(Теперь, годы спустя, я с большим интересом рассматриваю этого театроведа, когда время от времени он появляется в какой-нибудь телевизионной передаче. О, чудо телевидения, незнакомое нашим предкам… У себя дома, за прямоугольным стеклом в углу, можно увидеть кого угодно — старых знакомых или вершителей судеб человечества — лицом к лицу, глаза в глаза, и если это вершители чужих судеб, то и поразмышлять, очень ли изменились люди с тех пор, как сменили звериные шкуры на отглаженные костюмы…
Вот красивый, моложавый и поджарый генерал НАТО вдохновенно объясняет, почему непременно следует бомбить Белград, а глаза его во весь экран предательски горят охотничьей страстью дозволенного убийства. Можно! Защищаясь словами о демократии, бомбить мосты и заводы. Можно! Убитых будет совсем немного — десять, двадцать, ну, сотня, ну, какой-то там обоз с детишками, так ведь это нечаянно, извините, с кем не бывает… И вот уже горит Белград, тучи огненного дыма застилают небо, медленно переступая по грязи, бредут какие-то люди с маленькими детьми на руках, кого-то хоронят и тонкие свечи вздрагивают в руках… Глаза поджарого генерала тускнеют, на время он исчезает с экрана, но он вернется, и в глазах его появится усмешка. Можно!
Театроведы не бывают так красивы, как поджарые и моложавые генералы. Но древняя жажда крови, первобытный инстинкт человека — убить! — иногда жарко вспыхивает и в них. Какое наслаждение — отдаться этому инстинкту. Всадить рогатину в самое брюхо поднявшегося на дыбы медведя. Влепить заряд прямо в окровавленный оскал обернувшейся на бегу волчицы… Охотник утирает смятой рукавицей лицо и с удивлением замечает, что нет в его руке ни рогатины, ни ружья. Даже рукавицы нет — отглаженный носовой платок…
Я слушаю звучащую с экрана сдержанную, очень взвешенную, негромкую речь моего театроведа, смотрю в его остроносое, с острым подбородком, интеллигентное лицо с умнейшими отблесками в стеклах очков и думаю, что мне никто не поверит — да и сам он, наверно, уже забыл — как горели огнем охотничьего восторга его глаза, вдохновенной жаждой дозволенного убийства… Ах, как хорошо всадить нож в самое сердце медведя! Но еще лучще — ничем не рискуя — стрелять волка из вертолета… Бомбить Белград из недосягаемых «Фантомов»… Бить коллегу насмерть — на безопасном, санкционированном собрании, по «спущенной» сверху программе, в демократическом, «перестроечном» 1991 году…)
На помосте сцены, за круглым столиком, специально привезенная для этого случая очень старая дама — бывшая заведующая отделом рукописей «Ленинки». Это она в начале 70-х годов передала более достойному, чем я, литератору мою первую, неопубликованную книгу о Булгакове. А потом при ее попустительстве (или, может быть, с ее разрешения?) в середине 70-х был разграблен булгаковский архив.
Старая дама давно на заслуженной пенсии, булгаковеды смотрят на нее с почтением, и она не стыдится своего прошлого. Напротив, сегодня ее триумф: обвинительной речью на ауто-да-фе станет объявленный вне всех программ ее доклад.
Зал постепенно наполняется. Старая дама уже читает обвинительный приговор. В самых выигрышных местах, там, где следует смеяться или негодовать, начальственного вида блондин оборачивается из своего первого ряда в зал, широко отмахивает рукою, и публика, дирижируемая этим жестом, радостно смеется или негодует… Взрывы смеха, естественно, по моему адресу. Всплески негодования — тоже.
Не могу вспомнить, что она там молола. Черт ее знает, что она молола. Почему-то запомнился совершенный вздор: бывшая начальница под сочувствующие всхлипы зала рассказывала, как я будто бы повредила ее партийной карьере. И большего бреда не могло быть. В те дни авторитет коммунистической партии в стране разваливался на глазах; граждане уже пачками сбрасывали на крылечки райкомов свои партийные билеты; райкомовцы прорубали в парадных дверях щели — чтобы было куда эти билеты кидать. Кого могла сейчас интересовать ее партийная карьера? К тому же, обвинять меня в причастности к взлетам и ухабам этой бесконечно далекой от меня деятельности было решительно все равно что обвинять в устройстве лунного затмения. Впрочем, булгаковеды это знают, и фантастический рассказ рассчитан не на них, а на очаровательных иностранных филологинь…
Собрание продолжается. Что-то выкрикивает Виолетта Гудкова; огромные очки на маленьком лице делают ее похожей на хищную стрекозу. Торжествующе высится у штанги микрофона обличающий меня господин Г. Почтеннейший булгаковед, тот самый, что некогда в Ленинграде «захлопывал» мой доклад о пьесе «Адам и Ева», теперь, сидя на сцене у круглого столика, рядом со старой дамой, радуется, как ребенок. В течение многих лет я почему-то была уверена, что он мне верный, надежный друг.
Чудаковой, правда, нет. Ее, как всегда в трудные минуты, заменяют преданные добровольцы…
Я слушаю развеселый смех по своему адресу, и меня бьет дрожь. Напрасно я вчера молчала — они, кажется, приняли это за трусость. Я все-таки должна хотя бы однажды сказать им в глаза все, что я о них думаю. Это непременно сделала бы Елена Сергеевна, но ее нет. Уже двадцать лет как ее нет на свете…
Нужно попросить слова. Но я ничего не могу произнести: у меня дрожат губы. Нужно написать записку ведущему. Но я не могу написать записку: дрожат руки. Ничего, муж пишет от моего имени: «Прошу предоставить мне слово после перерыва». Ведущий театровед рад. Зачем же после перерыва? Он гостеприимно приглашает на сцену сейчас, когда разгоряченный зал еще дышит негодованием и смехом. Оскорбленного литератора хорошо бы подать свеженьким: чтобы — истерика, может быть, слезы, даже инфаркт… Вот бы зрелище!
Но этого не будет. Я упрямо качаю головой: после перерыва. Видит он или не видит, что у меня дрожат губы? Думаю, все-таки не видит. Он вынужден согласиться: хорошо; после перерыва.
В перерыве нужно привести себя в порядок. Где у меня валидол — его, кажется, можно принять «до». И как меня учила божественная Рахиль Львовна в Харькове? Сначала расслабить лицо, потом руки, плечи… дыхание… Всё. Я готова. Теперь я могу занять свое место на низкой сцене, у штанги микрофона.
Увы, промахи идут один за другим. Первый: какой дьявол надоумил меня надеть это синее платье? Красивое было платье, таллинского шитья, в золотую искру-полосочку. Но какая же киевлянка не знает, что в мае, когда уходят остатки прошлогоднего загара и лица женщин приобретают болезненную голубоватость, не носят синее!
Промашка вторая: слишком высок микрофон. Попросить о помощи? Кого? Ведущего-театроведа с его радостным блеском в глазах? Моего недавнего друга, этого мини-Сальери, по-прежне-му сидящего на сцене, рядом с престарелой начальницей из ГБ, и млеющего в сладостном чувстве предательства? Или эффектного блондина в первом ряду?
Я делаю простую вещь — становлюсь выше. И, вероятно, от этого, захлебнувшись, с первого же слова срывается голос. Успела подумать, что нужно остановиться: вздохнуть, поправить дыхание. И… не стала этого делать.
Я увидела их всех сразу — впервые в жизни и сразу всех. Уходящий в глубину прямоугольный зал. Где-то далеко, в двух последних рядах, испуганно теснясь, замерли гости — читатели Михаила Булгакова, а может быть, и мои. Все остальное пространство с достоинством занимают булгаковеды. Да они и вчера, в университете, наверно, были? Черт их знает, может быть, были. По углам, что ли, по краям зала сидели, подавленные торжественностью обстановки, и я не заметила их? Или просто не хотела их там видеть?
Теперь они смотрят на меня с беспощадным любопытством: предстоит цирк — тот жестокий, занятный и злой цирк, когда толпа знает, что лонжа отстегнута, а в трапеции намечается надлом.
Я вижу их всех сразу и — совершенно четко, как никогда не бывает, из зала — себя. Эта непредусмотренная, отсветом от платья, обреченная бледность, этот неожиданно, из-за слишком высокого микрофона, захлебнувшийся голос оказываются настолько в стиле ожидаемой казни, что я уже не жалею ни о чем. Спектакль — так спектакль! Заклание, радость, черт бы вас всех побрал. Тоже мне римляне, явившиеся посмотреть на смерть гладиатора, которого непременно приколют к концу боя.
И уже не имеет значения, чему они тут смеялись. Им придется выслушать то, что скажу я. А скажу я о них, булгаковедах, русских и иностранных, для кого нравственный подвиг русской литературы — всего лишь поприще для профессиональных игр и соревнования эрудиций… О том, что булгаковских «критиков», с таким трагическим блеском запечатленных в «Мастере и Маргарите», теперь сменили булгаковеды…
Не было отчаяния (голова на плаху!), как всего лишь несколько дней назад, в полупустом зале Института мировой литературы, и аудитория не была мала — достаточная и квалифицированная была аудитория. Незачем было рассказывать об искажениях в булгаковских текстах — уж это они хорошо знали сами. Я говорила об их причастности к искажениям.
…Где мне было знать, что пир издательских издевательств над булгаковской прозой еще впереди; что потом, когда я уеду, В. И. Лосев и издательства «Новости» и «Книжная палата» выпустят «новые романы» Булгакова, скомпоновав их из черновых тетрадей «Мастера и Маргариты»; что в 1998 году тот же В. И. Лосев и издательство «Вече» выпустят роман «Мастер и Маргарита» в некоем винегрете из разновременных и разнотекстологических изданий, объявив читателям, что это текст… «подготовленный Е. С. Булгаковой»; что в 1999 году издательство «Книжная палата» заново выпустит роман в давно отвергнутой, сугубо советской, замученной искажениями редакции 1973 года, публично соврав в выходных данных: печатается «в последней прижизненной редакции»…
Не было надобности рассказывать о вранье, запрудившем биографию Михаила Булгакова. Я говорила о том, что они, булгаковеды, повинны в этом вранье.
…Где мне было знать, что самая беспардонная клевета еще впереди, и, скажем, М. О. Чудакова, построившая, как известно, свою карьеру под крылышком КГБ, будет обвинять в доносительстве… будет обвинять в платном доносительстве Елену Сергеевну Булгакову!..
Говорила не о том, что разворован архив. И это в общих чертах всем уже было известно. (Разве что о разорванных дневниках Е. С. Булгаковой, из которых вырывалось и уничтожалось «неподходящее» и сохранялось «нужное», я рассказывала впервые, и для большинства это было новостью.) Но о том, что их это устраивает, что они берут под защиту грабежи. Сколько раз с тех пор, как раскрылись пропажи, я слышала эти увещевания: Ах, как можно публично о пропажах!.. Фи, это бросает тень на авторитетное лицо!.. Ах, обвинять без суда — ведь не было суда!..
«Но суда не будет! — я старалась говорить короткими фразами, чтобы мне хватало дыхания у этого слишком высокого микрофона. — Суда не будет — потому что не было следствия. А следствия не будет — потому что этого не допустит „Литературная газета“».
К концу каждой фразы эффектный блондин в первом ряду удовлетворенно кивал головой: да, суда не будет… и следствия не будет… да, «Литературная газета» этого не допустит…
(Хотела бы я знать то, что знают блондин и дама-начальница: чтo там на самом деле произошло с растерзанным булгаковским архивом, как это происходило, какие высокопоставленные лица — в правящей Партии, в КГБ, в самой «Литературной газете» — стоят за этим? Когда-нибудь эта детективная история станет достоянием общества, но меня к тому времени уже не будет, а тем, кто будет, это будет неинтересно…)
В глазах булгаковедов плескалась хищная радость. Плотное, ощутимое давление шло из зала. Давление чего — ненависти? желания спорить? Нет, уверенности, что меня не должно быть. Не должно быть! А если не должно — то не будет! Такой оплошности, как упоминание моего имени в Колонном зале и потом, назавтра, по радио, более не случится. Не то что не случится сегодня или завтра. Не случится никогда.
Разваливалась так облюбованная мною гармония кольцующихся сюжетов судьбы. Концовка событий становилась открытой — в литературоведении это называется ученым словом «амбивалентность». Сюжет размыкался в какую-то уходящую в бесконечность прямую, и не с чем было пересечься этой прямой, поскольку никаких параллелей не просматривалось. Не было у меня никакого дома, и места в литературе не было.
Чтo они мне планировали — что я из окошка сигану в отчаянии от того, что они не любят ни Булгакова, ни меня? Так ведь это мы уже проходили, спасибо за науку шлюхе из райкома партии…
Или предвкушали, что меня хватит инфаркт? Прямо тут, на глазах у любопытных? Некоторые из сидящих в зале, те, что ходили в друзьях, слишком помнят, что у меня больное сердце. Да ведь это когда было, голубчики? В течение трех лет — в течение трех весен после выхода моей первой книги о Булгакове (тяжело выходили в советской России книги) — я действительно очень болела сердцем. Но — не умерла; какие-то там «коллатерали» прорезались, как сказал доктор. Так что мое присутствие на этом свете придется еще какое-то время потерпеть.
Странно, но, кажется, я одна в этом зале чувствую (спиной чувствую), что есть и третий выход. Не выход — исход. Путь к отступлению.
Ведь уже уезжали. Пока не слишком громко уезжали, отчего казалось, что уезжают по одному. Чей-то сосед… чей-то родственник… в Канаду… в Соединенные Штаты… в Германию… Сидящие в зале хорошо знают об этом, но ко мне этот выход почему-то не примеривают. Уверены, что кто-кто, а я не уеду. Почему? Потому, что не уехал Михаил Булгаков? Потому, что слишком привыкли соединять меня с Булгаковым?
Михаил Булгаков не эмигрировал.
В начале 1920 года, когда белые оставляли Владикавказ и Россию, он был в беспамятстве тифа. Поднявшись, жестоко упрекал свою жену Татьяну — она до глубокой старости болезненно помнила эти упреки — в том, что она не вывезла его, лежащего в тифу. (А еще позже, уже разошедшись с Татьяной, он проиграет заново этот несостоявшийся сюжет своей биографии-в «Беге». Там вывозят в тифозном беспамятстве Серафиму — сначала в Крым, потом в Константинополь, в безумие и отчаяние того, что Булгаков называет словом «бег»… «Что это было, — скажет она в последней картине пьесы. — Что это было, Сережа, за эти полтора года? Сны? Объясни мне. Куда, зачем мы бежали?.. Я хочу опять на Караванную, я хочу опять увидеть снег! Я хочу все забыть, как будто ничего не было!»)
В сентябре 1921-го он лежал на округлых, нагретых за день голышах батумского пляжа и смотрел на огни уходящих в ночь кораблей. В автобиографических «Записках на манжетах»: «От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь — на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса — трехъярусные огни. „Полацкий“ идет на Золотой Рог».
Золотой Рог — бухта в Константинополе. Символ эмиграции и ее реальность. Что помешало ему уехать теперь? Он уже принял решение — эмигрировать. Уже отправил жену Татьяну домой, в Москву. Сказал: уеду за границу, устроюсь, вызову тебя. Она плакала, прощаясь: была уверена, что больше не увидит его никогда…
Не уехал. Он не мог уехать. Он был писатель, и литературная судьба его была в России.
В уцелевших «Записках на манжетах»:
«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит…
<…> Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. <…> …В Москву!!!».
Любопытно, как выдает ход мысли писателя его слово. В «Беге» — в той первой редакции пьесы, которую Булгаков сдал во МХАТ в марте 1928 года, — Голубков, еще более похожий на Булгакова, чем в редакциях более поздних, говорил Серафиме о своем решении вернуться в Россию в этих самых словах. «СЕРАФИМА. Поедем, поедем, Сергуня, обратно! Поедем домой! ГОЛУБКОВ. Правильно, Сима! Поедем. В мозгу нет больше крови… Не могу больше скитаться!»
Он заслоняется ссылкой на слабость как раз тогда, когда принимает твердое и окончательное решение…
…В Батуме Булгаков находился несколько месяцев и, естественно, служил в каком-то там «подотделе». Последний день этой службы в «Записках на манжетах» описал.