Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Во что я верю - Франсуа Шарль Мориак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чистота — это не добродетель, заключающаяся в отречении, она не состоит только в соблюдении моральных запретов мелочного и излишне стыдливого учителя, который следит за каждым нашим взглядом и заставляет постоянно носить личину святости. Чистым надо быть потому, что этого хочет Христос, и потому, что Его любовь не терпит, чтобы ее с кем-нибудь делили; но нужно быть чистым также и для того, чтобы быть свободным и посвящать себя другим, ибо любовь к Христу — это любовь к другим. «Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; был наг, и вы одели Меня… в темнице был, и вы пришли ко Мне». Ни один христианин уже не понимает христианскую жизнь только как свое личное спасение — взгляд, преобладавший над всем остальным в моем воспитании. Посвящать себя людям — это всеобщая задача. Для того чтобы посвящать себя душам, надо отказаться от тел, кроме того одного тела, с которым мы призваны стать «одной плотью». Это суровый закон, но он не изгоняет человека из страны любви, напротив, он вводит его в эту страну и строит нашу жизнь на двойной победе духа: сначала на победе над собой, а позднее на победе над людьми, которых Христос ставит на нашем пути, не для того, чтобы мы злоупотребляли ими, но чтобы спасали.

Если же такая задача покажется чересчур возвышенной молодому человеку, если то, что он знает о собственном теле, требовательном и полном страсти, отбивает у него охоту к попыткам управлять своим телом и подчинить его себе, пусть он не поддается этому, не расстраивается своими поражениями и падениями — они являются придорожными столбами в нашей бедной жизни. Бог — Любовь. И Тот, Кто облекся в наше тело, Кто стал Телом, знает западни, какие оно нам расставляет. Он познал на собственном опыте, что значит присущее нам отсутствие равновесия, возникающее из союза нашего тела, животные инстинкты которого так слепы и так сильны, и души, сотворенной для Бога, — Он, Который, будучи Человеком, был Сыном Бога Отца, познал это.

Прежде всего не надо презирать тело. Оно не враг, которого меня учили стыдиться и бояться, когда я был ребенком. Оно, такое, какое оно есть, освящено Сыном Человеческим, облекшимся в него, и оно освящено присутствием души, пронизывающей его и способной принимать Бога. Душа способна не только принимать Его, но — если она сохранит состояние благодати и пребудет в нем — она буквально будет переполнена Им; да, она будет заполнена Богом по обещанию, данному нам: «кто любит Меня, тот соблюдет слово Мое; и Отец Мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим». И душа освящается маленькой Хостией (частицей Тела Христова — прим. пер.), Агнцем Божиим, так часто, как мы этого хотим.

Плоть унижает нас. Может быть этим она может лучше всего служить нам. Но не нужно, чтобы она приводила нас в отчаяние. В нас существует некий идеал чистоты, это видит Тот, Кто лучше нас знает, что нами унаследовано и что нездорово, что помогает нам, если мы призадумаемся, легче понять взгляд Христа, полный нежности и сострадания, каким Он смотрит на всех Марий, на всех прокаженных; суровые же слова Он говорит только книжникам и лицемерным фарисеям, а не грешникам. Священник, обративший Шарля де Фуко, и бывший его духовным руководителем, отец Ювелин, говорил, что при виде любого человека его охватывало непреодолимое желание дать ему отпущение грехов. Как это прекрасно!

Нам, католикам, очень легко доступен этот источник прощения. Да сохранит он нас, чтобы нам не увязнуть в грязи. Мы должны понимать, что хотел сказать Христос, говоря, что прощать надо «до сед-мижды семидесяти раз», так как Он прощает нам наши слабости, изглаживает их — ведь Он уже заплатил за них. Наше прошлое, как бы оно ни отягощало нашу вину, мы вручили Его милосердию. Чем старее я становлюсь, чем больше приближаюсь к последнему берегу, тем легче мне окидывать взглядом все, что нагромоздилось за долгую жизнь и тем лучше могу оценить, как писатель, ответственность каждого человека, который говорит и пишет, воздействует на умы, а если он романист, то и на воображение, на сердце плотяное.

И однако, чем ближе становится тот страшный день, в который придется дать отчет Богу, тем меньше я боюсь, потому что любовь к Богу, которая живет в нас, дана нам Им Самим, эта любовь исходит от Него, и, следовательно, является несомненным свидетельством того, что и нас любят и, значит, мы прощены. Но если даже мы и не чувствуем этой любви, если наша любовь заключается в акте нашей воли, если мы движемся вперед в темноте, лишь касаясь края Его одежды, как та бедная женщина, и Христос не оборачивается к нам, даже и такой любви достаточно, чтобы дать нам успокоение. Ведь значение имеет не то, что человек чувствует, а то, как он живет, что он делает для Христа. Именно это имеет значение.

Под вечер жизни нет большего счастья, чем то, что ты любил Его. Юноша, оставшийся верным Христу, будет стократно вознагражден верностью старика, каким он когда-нибудь станет. Каким далеким кажется ему наступление старости. И какой близкой кажется мне моя молодость! Мне кажется, что только вчера я был одним из этих мальчиков. И мне очень легко представить себе их жизнь, их трудности, их поражения, внезапные безумства, иногда искушения все ниспровергнуть и не признавать иного закона, кроме закона вожделения. Но не вожделение, а чистота или хотя бы усилия, борьба за то, чтобы сохранить или вновь обрести ее, делают нас победителями.

5. Братья — враги

В наше время осталось так мало людей, которые всю свою жизнь ведут борьбу — иногда до глубокой старости — стремясь сохранить чистоту сердца, что им следовало бы по этому признаку опознавать друг друга, питать братские чувства и любить друг друга, что и было им заповедано. Их следовало бы узнавать по взаимной сердечности: «Посмотрите, как они любят друг друга!» — говорили язычники о первых христианах. Как же далеко мы ушли от этого. В течение долгого времени я полагал, да и сейчас продолжаю думать, что религиозное чувство берет свое начало в ужасном страхе перед одиночеством, который все усиливается у каждого человека по мере его приближения к концу жизни. Пора любви — это время иллюзий, когда человек верит, что другое существо может соединиться с ним и что их может быть «двое» до того дня, когда слова Ньюмена «Я и мой Творец» определят ту единственную встречу, которая может быть сразу и соединением, и чем-то большим, чем соединение: «И уже не я живу, но живет во мне Христос».

Но религия, связывающая нас с Богом, связывает между собою и верных. Она должна их взаимно связывать. Христианин, у которого нет ни семьи, ни друзей, все же принадлежит к определенной семье и имеет свое определенное место в определенной общине. У него есть отцы, братья, сестры. Он может ежедневно принимать участие в трапезе Божией, если захочет. И если именно счастье не быть одному и привлекло меня к Церкви, то я свидетельствую здесь, что оно не могло бы удержать меня в ней. Я могу говорить, конечно, только за себя, и возможно, что многие не испытывают того, что я испытывал всю жизнь в лоне видимой Церкви: обостренного чувства человеческого одиночества.

Я допускаю, что сам виноват в этом. Никогда, ни в какой период моей жизни я не был по-настоящему включен в жизнь своего прихода. Например, в жизнь прихода Сен Суверен, Сен Сюлышс или Сен Жермен-де-пре, которая извне мне кажется такой прекрасной. Я не был способен на это, во мне всегда пробуждалось какое-то сопротивление, и даже в колледже я отказывался принимать участие в общих играх и из-за этого у меня была плохая репутация; я инстинктивно держался вдали от стада. Да, бью себя в грудь и признаю, что одиночеством в стаде овечек Христовых я обязан только самому себе.

Однако, если я выхожу за пределы заколдованного ' и почти непреодолимого круга, который очертил вокруг меня мой собственный характер и который обрекает меня, хотя я и христианин, на одинокую старость и смерть, я вижу, констатирую, познаю на опыте, что это стадо верных в действительности является стадом одиноких людей, собранных вместе, и не только одиноких, но и испытывающих взаимную неприязнь и даже враждебность. То, во что я верю, не является непременно источником утешения. То, во что я верю, и то, что я знаю, относится к непонятной тайне.

Как же так… Мы верим в одного и того же Христа, участвуем в одном и том же преломлении Хлеба Жизни. И так чужды друг другу, так чужды, словно мы теснимся в автобусе, а не стоим рядом на коленях у престола Господня. И если бы это хоть ограничивалось чувством взаимной отчужденности. Однако, как часто мы бываем противниками, причем доходим чуть ли не до насилия, до ненависти, до преступления. То же крещение, та же самая Евхаристия не способствуют уменьшению хотя бы на миллиметр пропасти, разделяющей нас. И тут-то, во что я верю, мучительно сталкивается с тем, что я вижу и переживаю.

Такое противопоставление издавна существовало в Церкви среди людей с различными умонастроениями, чьи противоположные стремления, однако, не противоречат друг другу. Устремления одних и других можно выразить, в двух словах, очень кратко определяющих их сущность: существует депозит (то, что отдано на хранение) и существует миссия.

Есть истина, данная нам в Откровении, выраженная в словах «Символа веры» и закрепленная в догматах, вверенная попечению Церкви, и есть Благая Весть, которую надо распространять среди всех на-(родов.

Мы отлично это знаем. Все мы, сколько нас здесь есть, если мы действительно принадлежим Христу и включены в католическую, апостольскую, римскую Церковь, все мы склоняемся к тому или другому направлению: крайне правое крыло — это суровые богословы, воинствующие в своей ортодоксальности; они хранят залог Откровения в запечатанном сосуде и хотят только одного — передать его в том виде, в каком они его получили, а следовательно, уберечь его от всякого искажения. Эти люди по своей натуре несомненно недоверчивы и неприязненно настроены, ко всему, что пытаются осуществить люди противоположного направления, проникшиеся не столько стремлением уберечь, сколько идеей своей миссии — распространением Благой Вести. Эти люди придают меньшее значение определениям, традициям и обычаям, которым время придало величие, но они верят, что каждая эпоха, а наша, может быть, больше чем другие, ждет Благой Вести и жаждет ее услышать. Таким образом, в самом лоне Церкви, сторонники хранения депозита противопоставляют себя сторонникам провозглашения Благой Вести.

Однако, я не думаю, что суть проблемы заключается в этом противопоставлении. Оба направления правильны и оба соответствуют миссии видимой Церкви. Откуда же берется этот соблазн? Он ведь существует. И я не собираюсь этого отрицать.

Да, мы должны иметь мужество признать существование противоложных точек зрения и даже непреодолимой враждебности, настраивающей одних против других (я не говорю о христианах разных исповеданий, я говорю о католиках). Я не имею в виду богословские споры, я думаю только об их политическом аспекте. Потому что в действительности та или иная позиция богословов связана с определенными политическими взглядами.

Бывает так, что какой-нибудь верующий благочестивый человек кажется мне тем более близким, чем больше он отдален от моей Церкви. Но это только с виду кажется парадоксальным. Когда я имею дело с мусульманином или евреем, если они благочестивы, я наперед знаю, раньше даже чем тот заговорит, что нас разделяет. Пропасть, лежащая между нами, мне уже как-то знакома. Ничто не застигнет меня врасплох. Зато каждый раз, когда это случается, меня поражает и восхищает какое-нибудь невзначай брошенное слово преклонения, которое мне знакомо, молитва, которая могла бы вылиться из моего сердца, любовь к Отцу Небесному, а иногда (и даже у некоторых евреев) влечение ко Христу.

При таких, увы, редких встречах с истинным израильтянином или мусульманским мистиком мне приходит в голову мысль о многих обителях в доме Отца. То, что я чувствую к какому-нибудь сыну Израиля или сыну Пророка, я, разумеется, чувствую еще сильнее к христианам других вероисповеданий, живущих, однако, Христом, к отделенным от нас братьям, имеющим живую веру, и к душам некоторых людей, не принадлежащих ни к какому определенному вероисповеданию (таких, напр., как Симона Вейль) и живущих как-бы на периферии Церкви; свет, который их пронизывает и который они отражают, светит для меня особенно ярко, может быть потому, что он не выражается в традиционных формулах. Благодать является здесь как-бы в «сыром» виде, помимо средств, которыми она обычно нам сообщается. Это подобно тому, как если бы мы вдруг узнали, что чужие люди знают и любят, как и мы, какой-то далекий уголок леса, где мы любим бродить в одиночестве. И нас удивляет, что они пришли туда другими дорогами, о которых мы не имеем никакого понятия.

Последний же предел, у которого сходятся все стремящиеся к созерцанию, познав ту же темную ночь, через которую прошел св. Хуан де ла Крус[8], как бы далеки ни были их исходные точки, дает мне меньше пищи для размышлений, чем эти встречи на полпути с инославными братьями всех рас и исповеданий, а иной раз и с объявляющими себя атеистами, даже воинствующими, которые не связывая этого ни с какой выгодой для себя, все же ищут Царство Бо-жие и правду Его: в них я вижу все признаки любви Христа, им неведомого.

Такова особенность моего душевного склада, — я чувствую себя тем ближе к верующему человеку, чем дальше он находится от видимой Церкви, к которой я принадлежу. Это, конечно, таит в себе опасность; да, некоторые люди возбуждают во мне тем более сильную отчужденность и даже враждебность, когда я вижу, что они исповедуют ту же веру, что и я, преклоняют колени у того же Престола и делят тот же Хлеб. Но и здесь парадокс только кажущийся. Я лично никогда не соглашусь, и никто в мире не смог бы склонить меня согласиться с тем, что христианин может свободно выбирать ту или иную политическую установку и прибегать к средствам, обеспечивающим победу определенному политическому направлению.

А во Франции значительная часть католиков, причем не только «воскресных» католиков, выполняющих по привычке некоторые обряды, но и живущих настоящей религиозной жизнью, но и католиков практикующих и даже благочестивых, придерживается другого мнения. И именно поэтому я питаю к ним чувство не только отчужденности, но даже неприязни. Если советский комиссар посягает на человеческую личность и подвергает пыткам подследственного, это действие мне представляется ужасным, но соответствующим представлению комиссара о человеческой личности и его абсолютной подчиненности интересам коммунистической партии и советской России. Если же католик в течение целой недели прибегает к определенным способам заставить обвиняемых сознаться, а в воскресенье приступает к причастию в кругу своих детей, то это причастие создает между нами головокружительную пропасть, делает его мне чужим и враждебным.

Можно на это ответить, что очень немногие католики применяют пытки. Но нашлись же, однако, тысячи и миллионы таких, которые если даже и не одобряют этого, то по крайней мере понимают и оправдывают. Но нашлись же тысячи и миллионы, даже среди благочестивых, которые не могли побороть в себе чувства ненависти и презрения к евреям; если же в них даже и не было ненависти и презрения к ним, то они считали евреев, только потому, что они евреи (так же, как и арабов, только потому, что они арабы), за подозрительную расу. Меня это не волновало бы, если они были бы агностиками или атеистами, какими могли быть Баррес или Моррас. Камень преткновения возникает для меня, когда речь идет о людях верующих и практикующих, более ревностных, более милосердных, чем я (в чем меня часто и справедливо упрекают).

И тут, мне кажется, нельзя объяснить все различием взглядов. По-моему, то, что происходит с католиками в лоне католицизма, лежит гораздо глубже. Дело тут в принципиальном и непреодолимом противоречии, по крайней мере для умов моего типа. Я отлично знаю, к каким аргументам прибег бы убежденный католик, разделяющий в данном вопросе взгляды Морраса. Он доказывал бы мне, что по существу христианская миссия неразрывно связана с защитой западной цивилизации. Я не буду здесь обсуждать этого вопроса. Но я утверждаю, что тщетны были бы усилия при помощи слов разрешить проблему духовного раскола внутри самой Церкви, причем этот раскол тем более деморализующ, чем ревностнее католики, участвующие в нем.

Так что же делать? И должны ли мы признать, что нет никакой надежды достигнуть того единства, о котором еще Сын Человеческий просил Своего Отца. Я не думаю. Но думаю, что надо стремиться к этому единству, выходя за пределы видимой Церкви.

Внутри Церкви единство уже в какой-то мере достигнуто, благодаря совместному преломлению Хлеба. Правда, братья-враги не всегда оказываются примиренными, но они хотя бы преклоняют колени рядом, как бы в постоянном «перемирии во имя Бога»[9], привилегированным местом для которого всегда, даже в самые бурные времена, были наши церкви. Мы так к этому привыкли, что уже не обращаем на это внимания. Несмотря на все, что нас разъединяет на этой земле, мы встречаемся в Том, Кто всех нас объединит в Своей Любви (в какой-то степени против нашей воли).

Это внешнее спокойствие — я хорошо знаю — царит у Трапезы Господней только потому, что мы не заговариваем с незнакомым братом, приступающим к причастию рядом с нами. Когда человек в течение ряда лет постоянно ходит в одну и ту же церковь, на одну и ту же мессу, то у него заводятся друзья, о которых он ничего не знает; он привязывается к какому-нибудь ангелоподобному ребенку, наблюдает, как тот причащается бок о бок с ним, как он растет, становится юношей, а потом вдруг исчезает из его жизни, в которой занимал место ангела справа или слева от него во время причастия. Иногда я думаю, что, может быть, этот ангел, с которым я никогда не разговаривал, но к которому питал симпатию и за которого молился, стал теперь героем, бросающим пластиковые бомбы, что не мешало нам годами вместе преломлять Хлеб и знать, что Христос посреди нас и в нас.

Мы можем ожидать только одного и только на одно надеяться: что стоят на коленях плечем к плечу люди с совершенно антагонистическими взглядами, однако, каждый из них в отдельности участвует в жизни с Богом, так как Богу все возможно и даже, так как Он — Любовь, ему неважно, что в душе Его последователя затаился остаток идолопоклонства, независимо от того, звался ли его идол расой или народом.

Мы, однако, не можем удовлетворяться таким, чисто внешним единством. Я принадлежу к числу людей, верящих, что настоящее единство находится за видимыми границами святой Церкви, в некоем идеальном пункте, который определил Сам Христос в тот знаменательный день, когда Он сидел у колодца и говорил женщине дурных нравов, пришедшей за водой: «Настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине» (Ин 4. 23). Поклонники в духе и истине есть во всех вероисповеданиях и во всех Церквах, они узнают друг друга не вопреки тому, что их разделяет, но некоторым образом и из-за этого, ибо в том-то и заключается чудо, что даже будучи такими разъединенными, они узнают друг друга, встречаются и понимают, что подвластны одному Духу.

Я хотел-бы быть правильно понятым: это ни в коей мере не меняет того, что я всем сердцем верю, что католическая Церковь, Мать наша, является истинной Церковью и что по-прежнему Петр, епископ римский, связывает и развязывает. Но я верю, что Дух, наполняющий Церковь, распространяется далеко за пределы ее видимых границ и что Он каким-то образом распознается в своих почитателях, принадлежащих к другим стадам и овчарням.

Страшным бедствием колониальных войн было то, что они губили первые, сделанные ощупью шаги взаимно ищущих и узнающих друг друга душ. Но когда-нибудь мы все же выйдем из этой долгой ночи. Зерно, брошенное в землю бенедиктинцами в Марокко или малыми братьями отца де Фуко, когда-нибудь принесет свои плоды. Если Бог окажет нам благодать увидеть, что мир в мире восстановлен и различные расы примирились, то мы немедленно снова возьмемся за то дело, которое мы пытались совершить в отношении народов Магреба, — народов, которым неведомо, что Иисус есть Христос, но которые знают, что у всех нас есть Отец небесный, и они чтут Его так же, как и мы, и славословят Его теми же словами.

Разве не более естественным представляется объединение с ними, чем с теми нашими братьями-католиками (и даже ревностными католиками), которые полагают, что у политики есть свои законы, своя этика, что политика совершенно независима даже от Бога?

И, однако, нет никакой возможности обойти заповедь любви: наших братьев-врагов мы должны любить в Боге. В чем же истинный смысл этого выражения? Любить в Боге тех братьев, чьи методы и цели вызывают в нас отвращение и для которых все в нас тоже омерзительно — это может быть только удобным, исключительно «словесным» способом обойти трудности. Каков мог бы быть наш (как тех, так и других) позитивный, действительный вклад в те усилия, которые надо приложить для взаимной встречи, вопреки антипатии друг ко другу, которая может дойти даже до ненависти, даже, увы! до преступления? Ибо преступление стало повседневностью во Франции.

Независимо от наших политических взглядов все мы (как одни, так и другие) верим, что «любовь в Боге», даже когда это касается врагов, означает нечто реальное, соответствует какой-то возможности. Мы не были бы христианами, если бы признали невыполнимым это безапелляционное приказание Христа любить наших врагов. Значит начинать надо с этого, причем хотеть по-настоящему, хотеть действенно. И если первое условие для осуществления этого — молитва к Христу даровать нам эту милость, то второе условие — наши собственные усилия достигнуть этого человеческими средствами.

Но прежде всего существует некая весьма утешительная истина, которую человек открывает в моем возрасте, даже если он был таким воинственным, как я, даже если он часто яростно отстаивал свои позиции и не оставался равнодушным[10], каким я не остаюсь и теперь: так вот, мы открываем, что в действительности мы не чувствуем ненависти к людям, которых мы якобы не выносим, и они тоже не испытывают к нам ненависти, — мы часто принимаем сильное раздражение за ненависть. А это совершенно разные чувства. Мы, правда, всю жизнь злимся друг на друга, потому что не считаемся с тем, кто чем руководствуется. А позднее, на склоне жизни, когда над полем минувших битв уляжется пыль, мы порой встречаем наших противников давних лет. И тогда мы удивляемся тому, какое удовольствие нам доставляет их общество, разговоры о былых схватках, о друзьях и врагах времен нашей молодости, которых уже нет. И тогда нам кажется, что это Сам Христос шепчет нам: «Вот видите, бедные дети, у вас нет друг к другу никакой ненависти. Вы просто не ладили между собой, потому что были глухи к доводам друг друга. Но ненависти, настоящей ненависти, вы, может быть, никогда и не чувствовали».

Одно из благодеяний старости, даже такой воинствующей как моя, заключается в том, что она открывает нам глаза на ту утешающую очевидность, что гнев и злость — это не ненависть, и если ненависть, настоящая ненависть, почти всегда непреодолима, то с приступами нашей раздражительности дело обстоит совершенно иначе. Исходя из этого, следовало бы найти способ, дающий противнику договориться с нами, чтобы успокоить его и чтобы он, наконец, начал слушать нас.

Паскаль, который все сказал, объясняет нам это в часто цитируемом отрывке и предлагает поступать следующим образом: «Когда мы хотим наставить с пользой и доказать кому-нибудь, что он ошибается, нужно постараться увидеть, с какой стороны он смотрит на вещь, так как обычно эта сторона бывает правильной, и принять эту правильность, но в то же время показать ее неправильную сторону».

Не надо долго думать, чтобы заметить трещину в этом панцире, и, несмотря на то, что он принадлежит Паскалю, трещина эта бросается в глаза. Паскаль признает, что противник в чем-то прав, но он совершенно не представляет себе, что он, Паскаль, может тоже быть в чем-то неправ. А ведь именно в той мере, в какой мы допускаем не только то, что противник может быть со своей точки зрения прав, но что и мы тоже можем ошибаться, мы приближаемся к; нему, а он соглашается пойти нам навстречу.

Не подлежит никакому сомнению, что если бы в политике шла только борьба идей, то противники могли бы прислушаться к разумным аргументам. Увы! В игру вступают страсти, при чем страсти самые необузданные, самые слепые и самые глухие к голосу рассудка.

Но наше страстное стремление к единству отнюдь не слепо. Истинное единство, к которому мы стремимся, это единство христиан, которые не считают, что для них существует в мире какая-то другая правильная политика, кроме политики, направленной на то, чтобы в историю человечества была вписана воля Отца Небесного. Каждая заповедь блаженства, каждое слово Нагорной Проповеди относится к нашей жизни в ее совокупности, а следовательно, и к нашей гражданской жизни. Мы должны стараться осуществлять их в нашей деятельности, преодолевая все национализмы, расовую ненависть и жажду завоеваний.

Для христианина нет другой дозволенной политики, кроме стремления к Царствию Божию и правде Его. Но в то же время ему недозволено равнодушное отношение к конфликтам, разделяющим его братьев. Он должен быть и выше борьбы, и, вместе с тем, в ее огне. Мы принадлежим к числу людей, которых любовь к Христу и надежда на наступление Его царства не сделали далекими от переживаний человечества, от тех мрачных повседневных деяний, которые мы называем политикой. Глубокая связь душ, живущих только для вечности, с современностью — вот где, как мне кажется, точка, в которой встречаются все, стремящиеся стать едиными, как едины Отец, Сын и Дух Святой.

Мы знаем наверное, что сознание первых христиан не затрагивали проблемы, которые ставила перед ними римская оккупация или политика Ирода. Но ведь они ждали возвращения Христа в самом ближайшем будущем и не сомневались в том, что история уже завершилась. А так как это время еще не наступило, ибо Христос не пришел, чтобы положить конец преступным делам людей, как в то верили первые христиане, Он пришел, чтобы быть с людьми и преображать их изнутри — ибо для Христа «один день как тысяча лет, а тысяча лет как один день» — мы все еще ждем, как ждали первые христиане, и научились отождествлять стремление к Царству Божию с его осуществлением в этом кротком земном царстве, как говорил Бернанос, которое уже стало бы Царством Бога, если бы люди приняли учение, преподанное им на Святой Горе.

Мы дали ответ на вопрос, заданный однажды Этьеном Борн: может ли существовать политика, вдохновляющаяся Нагорной Проповедью? Заключена ли в Нагорной Проповеди какая-нибудь политическая мысль? Мне кажется, что почитатели Отца в духе и истине единодушны в убеждении, что такая мысль у там есть и они ее осуществляют. Такое соединение вечного фактора с временностью может в результате привести к разрешению во времени проблем, которые нам кажутся неразрешимыми. В рамках сегодняшней драмы Франции[11] совершенно очевидно, что политика, руководимая христианским гуманизмом, уберегла бы нас от пролития моря крови, позволила бы нам избежать бесчисленных преступлений и избавила бы нас от позора, под тяжестью которого мы порой падаем; вместе с тем она дала бы нам возможность и впредь оставаться среди народов, которые были нам преданы.

Нужно признать, что чувство, которое мы все испытываем, видя все сгущающийся мрак, в котором ничто не обещает расцвета, и переживая порой ужас, охватывающий нас при мысли, что цивилизация христианского Запада, такая богатая во всех областях, которая, вопреки стольким преступлениям, так много сделала для Царства Христова и принесла такие прекрасные плоды святости, теперь клонится к упадку и ей каждую секунду грозит мгновенное уничтожение — нужно признать, что это чувство затрудняет для нас сохранение живой веры, которую мы все должны в себе поддерживать, веры в единство всех людей во Христе. Мы не можем, как св. Августин в последние дни своей жизни, когда здание Римской империи давало повсюду трещины, ожидать, что из угрожающего нам засилья варваров родится необъятный, живой и обещанный урожай Церкви. Потому что наши варвары — не варвары. Эти враги Запада были некогда христианами и перестали ими быть. Они познали Христа, отреклись от Него и вынесли смертный приговор Богу.

Кто в этом виноват? Какие у нас могут быть сомнения? Христианский Запад не осуществил своего призвания — вот правда. Горе ему, ибо он не распространял Евангелия или делал это наполовину. Богу ч, нужны были люди, а люди использовали Бога. Этим все объясняется.

На первый взгляд единство, к которому мы должны стремиться, представляется нам вдвойне невозможным. Прежде всего в самой Церкви, где перед угрозой все возрастающей опасности каждая сторона реагирует бурно и в противоположном направлении; а вне Церкви массы марксистов стремятся уничтожить все христианское, ибо больше всего в мире они его ненавидят и считают его своим основным врагом.

А ведь мы должны верить достаточно твердо, чтобы не упасть духом. Мы верим, что в этом мире, таком, каков он есть, невидимо присутствует и действует Христос. Один атеист говорил мне, что его больше всего поразили в Москве церкви, переполненные молящимися. Что бы ни произошло, даже если мир будет на три четверти уничтожен оружием массового уничтожения, всегда где-то, в каком-то подземном укрытии найдется кучка людей, теснящихся около Престола Господня, и какой-нибудь служитель Божий, преломляющий и раздающий Хлеб Жизни.

Вот это и есть уже осуществленное единство — единство горчичного зерна, сосредоточившего в себе все жатвы грядущих времен; в нем уже сейчас заключена и последняя жатва, та, в которой доброе зерно будет отделено от плохого. В те дни, когда вернется Сын Человеческий и все зерно будет собрано в житницы Отца семьи, мы поймем, что единство, которого мы так жаждали, почти без надежды обрести его, существовало уже во время нашей земной жизни, раздираемой ложными страстями; оно осуществлялось помимо нас и без нас. А мы об этом не знали.

6. Мальчик-с-Пальчик

Я знаю, что даже если бы я вел деятельную жизнь человека, активно работающего в приходе, все равно во мне осталось бы нетронутым известное чувство одиночества, причем оно не было бы связано ни с моими чисто человеческими отношениями с моими братьями, ни с нашими отношениями на почве общей религии. Одиночество присуще человеку, но люди моего типа сознают это. Я знаю, что оно гнездится в самой сердцевине жизни и что моя жизнь — жизнь писателя и человека верующего, католика, — кристаллизовалась в одиночестве и формировалась им.

Очевидно, я черпал свое вдохновение как для творчества, так и для молитвы, в том, что был одинок и что не было на этом свете никакого другого лекарства, кроме писательства, а на том — кроме Бога. В первую очередь, однако, в этом мире, в котором Он воплотился, в котором жил и в котором по-прежнему пребывает Живым Лицом.

Размышления о том, во что я верю, помогли мне определить в себе первоначальную (в человеческих категориях) причину моей веры — одиночество, которое агностику могло бы показаться очевидной и достаточной причиной того, что не назовешь иначе, чем моим предвзятым отношением к Богу — моим стремлением к Нему. Это стремление присуще всем впечатлительным душам, не знавшим другого утешения, кроме этого, единственного, которое так щедро уделялось им на заре жизни, когда мать держала их в своих объятиях. Едва же они оказывались вырванными из них, как попадали в мерзкий мир похоти, в котором детская нежность должна была напоминать нам оскорбленную, оскверненную, отчаявшуюся девочку. Я и до сих пор открываю в себе эту нежность — союзницу Бога. Однако я свидетельствую: она сформировалась вокруг определенной действительности. И вот на этом и я хотел бы немного остановиться, прежде чем закончу эти размышления.

Критическое чувство пробудилось во мне очень рано. Я отчетливо вижу в этом влияние моего отца, человека неверующего, которого, впрочем, я совсем не знал. Когда я берусь за перо, духовные лица возбуждают во мне язвительность, злое остроумие — может быть оно наследственное… Благочестивая мать, правда, навсегда отметила меня знаком христианина, но в то же время ее формальная и мелочная религиозность рано пробудила во мне настороженность и дух отрицания. По естественному ходу вещей было очень вероятно, что я разочаруюсь в религии, которой меня учили. Когда мне было 18 лет, я упивался Анатолем Франсом, причем именно Франсом-антиклерикалом, его «Аметистовым перстнем». Я освобождался от длительного принуждения. Католическая среда, в которую я был погружен в детстве, по-моему, заслуживала этих насмешек. Противоречие между Евангелием и общественной и политической предвзятостью этой буржуазии, скупой и совершенно лишенной чувства справедливости (что показало дело Дрейфуса), — это противоречие бросалось мне в глаза. И выход, который, как мне казалось, я нашел в движении, называвшемся Сийон (Sillon — стезя) и руководимом Марком Самье, был осужден Церковью; она закрыла этот выход и, казалось, разрушала энцикликой — «Пасценди» все, что могло позволить студенту, каким я был, приспособить свои религиозные верования к течениям современной мысли. Именно это приспособление энциклика недвусмысленно осудила.

И чем больше я об этом думаю, тем яснее вижу, что в моем тогдашнем положении, несмотря на эту скрытую, изголодавшуюся и неутолимую нежность, я должен был утратить веру, как утратили ее многие другие. Если этого не случилось, несмотря на все мои бунты, злость и насмешки, то потому, что всегда, в каждый момент моей жизни, даже тогда, когда религиозное чувство во мне совершенно ослабевало и река превращалась в струйку воды, даже тогда я держал в зажатой руке хоть маленькую драгоценную жемчужину, как написано в Евангелии (Мф 13. 46) — что-то твердое, жгучее, единственное, чудесное, для чего я не могу найти другого определения, чем это плохое прилагательное «невыразимое».

Факты — вещь упрямая. Независимо от того, какое большое место я отводил легенде — или, как теперь любят говорить, мифу — а в своих первых шагах в области истории я был склонен к этому и много читал на эту тему, в Новом Завете оставалось достаточно истории, чтобы я не мог сомневаться в том, что этот Человек действительно существовал и что основная суть слов, передаваемых нам Евангелием, была действительно сказана Им; и тому, что эти слова являются духом и жизнью, я сам был доказательством и свидетелем. Ибо я жил ими и, в самом физическом смысле этого слова, был вскормлен ими.

Они спасали меня от отчаяния в периоды, знакомые каждому человеку, когда я падал духом, и в часы, когда в темном лесу я почти не видел огня, который заблудившийся Мальчик-с-Пальчик на моей любимой гравюре Гюстава Дорэ увидел, только взобравшись на верхушку самого высокого дерева. Но двери, к которым приходил, наконец, Мальчик-с-Пальчик в сказке моей жизни, никогда не оказывались входом в хижину людоеда — это были двери дома Человека среди людей, единственного, с сердцем, преисполненным той нежности, в которой мне отказывали все другие, — нежности требовательной, без слащавой чувствительности, какую только Бог может совмещать с бесконечной силой. Я входил и садился у стола. Но чтобы тут остаться, нужно было иметь чистое сердце. А как сохранить чистоту, если у тебя молодое тело? И я входил и снова уходил. И снова начинал блуждать. Но как бы далеко я ни отходил от дома, я знал наверняка, что снова увижу свет, как только поднимусь на какую-нибудь вершину.

Множество других Мальчиков-с-Пальчиков, затерявшихся во враждебном лесу, тоже замечали свет, но если даже он исходил не из дома людоеда, то чаще всего он не был и тем Светом, который светил на постоялом дворе в Эммаусе. «Свет пришел в мир», а мир не принял Его. И снова мы обращаемся к словам, которые услышал Никодим. И в это я тоже верю. Я верю, что мир не хочет принять Свет. А то, что он волен не принять этот Свет, является основным условием Любви. Только, решая не принимать Свет, знал ли мир, что он делает? Всегда ли этот выбор свободный? Здесь не место углубляться в эти тайники свободной воли. Да, увы, тайники. В Африке Ислам легко одерживает победу над христианством, так как его познание единого Бога и вытекающий из него закон показывает неотесанным умам Бога, не навязывая им при этом богословия.

Боже сохрани, я вовсе не усматриваю в этом никакого совершенства или превосходства. Однако, я всегда придерживался мнения, что распространение Евангелия тормозится уже в своем исходном пункте не только среди язычников, но и в метрополии из-за того, что даже самый краткий катехизис требует от ребенка знакомства с такими понятиями, постигнуть которые он не способен; большинство не постигнет их в течение всей своей жизни, также не постигнет их и ни один человек примитивного склада ума. Все должно сводиться к тому, чтобы дети знали, что Иисус, распятый при Понтии Пилате, воскрес, живет и поныне и что по-прежнему живы все слова, сказанные Им; два же Его слова действенны и ныне, и надо, чтобы дети сами испытали их действенность: это слово, отпускающее грехи, и то, которое освящает преломление Хлеба.

Катехизис должен ограничиваться преподаванием детям, что Бог дал Своим созданиям познать Себя, что Он был младенцем, человеком, как и мы, что Он умер, и что многие люди были свидетелями Его воскресения, что они в Него верили, что воскресший живой Христос уже не покинет нас и что Его присутствие проявляется в трех основных формах: в Хлебе Жизни, к которому мы приобщаемся, приступая к Причастию; в состоянии благодати, если мы имеем счастье обладать Им, — душа в состоянии благодати полна Богом. Нас заверяет Сам Христос: «Отец мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим» (Ин 14. 23). И, наконец, Христос обещал, что пребудет среди нас всегда, всякий раз, когда мы соберемся вдвоем или втроем, чтобы молиться Ему. Ребенок, убедившийся в существовании этих трех видов присутствия Христова, уже не нуждается в проникновении в другие тайны веры, пока не достигнет такого возраста, когда сам захочет этого. Но если мы, начиная с истории Страстей Господних, восходим к Рождеству Христову, потом пройдем еще раз от яслей до пустого гроба, через Галилею и Иудею, пройдем по всем дорогам, которые исходил Христос, то из этих конкретных, живых, очень реальных историй начнут возникать одна за другой тайны, раскрываемые словами и делами Христа: возвещение и определение Пресвятой Троицы, как и первенство Петра, и действительное Присутствие в Евхаристии. Детям не надо ничего преподавать в доктринальной форме. Их надо учить тому, что Сам Христос открыл необразованным и бедным людям. Дети, учащие катехизис, смогут понять то, что поняли рыбаки из Тивериады.

7. Сатана

Несомненно этот Свет был отвергнут. Несомненно и то, что современные люди предвзято и совершенно не задумываясь, не соглашаются получить ключ к этой разгадке в нематериальном мире. Современный человек своим принципиальным отрицанием разрушил все мосты, ведущие к Богу. Он боится быть застигнутым врасплох. Многие писатели из моего окружения усиленно старались оградить себя от риска увидеть Свет, хотя бы в последнюю секунду. Окончательное окаменение (букв, нераскаянность) сердца тщательно подготавливается этими братьями; они так тщательно избегают Бога, как мы, любящие Его страстно, хотим приблизиться к Нему и погрузиться в Него.

Трудно было бы упрекать в нелогичности тех, кто, как марксисты, верит только в материю; совсем, однако, непонятно, почему такая злая ненависть к христианству овладела сюрреалистами, жаждущими уйти от реального мира и пытающимися проложить себе путь для бегства из него; но к каким же негодным средствам и мошенничествам они прибегают! А нас они презирают, нас они оскорбляют — нас, которых наша сакраментальная жизнь несет, как большая невидимая и спокойная река, с рождения до самой смерти, и поддерживает в нас постоянную близость с Духом, Который победил мир и неподвластен времени. Почему же ненавидят нас эти ненасытные существа, эти сюрреалисты, у которых мир, такой, какой он есть, вызывает отвращение? Почему они проклинают Свет, причем с такой ненавистью, какую, логично говоря, невозможно чувствовать к чему-то несуществующему? Да, их ненависть перерождается в невольный акт веры. Они как бы кричат: «Ты существуешь, потому что я Тебя ненавижу! если бы Ты был мертв, я не пытался бы убивать Тебя в сердцах и умах людей!»

И это приводит меня к необходимости поднять вопрос, которого избегает множество христиан и заниматься которым мне всегда претило: Верю ли я в духа зла? Верю ли я в то, что он — личность? Не прибегал ли я когда-нибудь к такому удобному предположению, что речь идет просто об одном из символов, которыми изобилует Библия? Я хотел бы совершенно ясно и недвусмысленно сказать, что я думаю по этому поводу и верю ли я в существование сатаны, которое для агностиков и неверующих представляется чем-то в высшей степени невероятным.

В этом пункте, как и во многих других, я как бы держу в руках два противоположные конца цепи. С одной стороны я чувствую какое-то органическое отвращение к мысли, что человеческие существа, и без того уже несчастные и беззащитные, были отданы на произвол невидимого врага, получившего власть вводить их в искушение; врага тем более опасного, что большинство людей не знает о его существовании или насмешливо отрицает его. Я вижу в этом чрезмерное несчастье: будто кому-то особенно нужно было ко всем причинам нашей возможной гибели добавить еще эту, последнюю, непреодолимую. Что может сделать человек против ангела, обладающего свойствами невидимости и вездесущности? Против духа, управляющего духами, властелина миражей и лжевидений, в мире, возвестившем, что Бог умер, в мире, живущем вне действия благодати?

Признаюсь, что проблема зла больше всего беспокоит меня в этом аспекте и что я часто принимал легкое решение: сатана мог бы быть символом, воображаемым олицетворением зла, существующего в нас; названием, которое давали во времена Христа, всем душевным болезням, поражающим душу через тело…

Но против этого говорит другое. Не раз в моей жизни у меня было такое впечатление (но не доказательство), что зло реально и фактически лично. Люди, о которых я знал, что они большие грешники, ни на минуту не вызывали во мне подозрений, что они могут быть одержимыми; но в других, чья жизнь выглядела менее развратной, я чувствовал какое-то присутствие. Жизнь некоторых людей, которых я мог наблюдать в течение долгого времени, казалась мне как бы залитой необычайным тревожным блеском. Можно предположить, что это было только впечатлением. Но некоторые откровенные разговоры подтверждают обратное. Не подлежит никакому сомнению, что некоторые люди всю свою жизнь были вынуждены бороться с присутствием, на которое они сами указывали, не колеблясь.

Я упомяну только об одном из этих людей, так как он сам много раз публично говорил об этом — об Андре Жиде. Его пример кажется тем более примечательным, что под конец его жизни он, как казалось, всегда говорил о сатане только с улыбкой. И однако, были в его жизни такие периоды, когда он был совершенно убежден, что даже если он не одержим сатаной, то во всяком случае имеет дело непосредственно с ним. Чтобы дать возможность агностикам понять тот тревожный интерес, который случай Жида вызывал в его друзьях-католиках, я цитирую в «Дневнике внутренней жизни» три текста (хотя мог бы найти еще много подобных). Два первых принадлежат самому Жиду. Он взят из начала второй части его книги «Если зерно не умрет…»: «В конце концов, если даже мне казалось в последнее время, что в этой драме отлично мог бы участвовать такой актер, как дьявол, тем не менее я расскажу эту драму, не вводя в нее персонажа, которого я только значительно позднее сумел идентифицировать». А вот другая цитата, взятая из «Дневника фальшивомонетчика»: «В некоторые дни я чувствую в себе такой прилив зла, что мне кажется, что князь тьмы начинает вселять мне в душу ад». Последний текст я взял у Жю-льена Грина, который недавно так описал поведение Жида по отношению к нему: «С тех пор как я в 1945 г. вернулся во Францию, не было такого случая, чтобы при встречах со мной Жид не пытался так или иначе поколебать мою веру».

Как объяснить позволение, данное Богом сатане, «кружить по земле», о котором говорится в Священном Писании? Существует мир ангелов, подлинная история которого нам неизвестна, и напрасны были бы попытки проникнуть в нее. Я верю, что сакраментальная жизнь, хотя и не может уберечь нас от малых или больших падений, удерживает вдали от нас врага, о котором тот же Жид говорил так (цитирую по-памяти): «Я не верю в сатану, но сатана именно этого и хочет: чтобы я в него не верил».

Почитание католиками Пресвятой Девы в какой-то мере связано с уверенностью в этом скрытом присутствии, в существовании этого бродяги, которого не следует близко подпускать к себе. Боюсь, что за написанное мною сейчас меня объявят впадшим в детство… Но что поделаешь?… А если правда в самом деле — достояние детей? Если, как это интуитивно почувствовал Рембо, она окружает нас «плачущими ангелами»? Если действительно Клодель не ошибся в то Рождество, когда он почувствовал «извечное детство Бога»? Сколько раз я чувствовал то же самое во время мессы, глядя на дитя, идущее от Причастия! Я охотно соглашаюсь с утверждением, что Христос неизмерим как мир, но меня это оставляет равнодушным; но то, что Он живет в ребенке, стоящем на коленях впереди меня, так что я вижу его тонкую шейку, что Он отождествляется с ним и похож на этого человеческого малыша, которого трудно понять взрослому человеку — эта неправдоподобная истина, в которую я, однако, верю, трогает меня до глубины души.

8. Мой долг перед Паскалем

Как я уже сказал на первой странице, этот очерк не предназначается ни для философов, ни для ученых. И однако, в нем всюду присутствует вездесущий Блэз Паскаль, и я считаю своей обязанностью воздать ему должное; я сомневаюсь, что без него я сохранил бы веру. Вернее, мне трудно представить себе, на что могла бы опереться моя верность в критические периоды моей личной истории и истории общечеловеческой, если бы его не было. В молодом человеке темные силы тела и любопытство ума заключают союз против Христа. Я в значительной мере обязан Паскалю тем, что не поддался им.

Удивительно, что писатель, которому я стольким обязан, который наложил на меня самый глубокий отпечаток и был моим учителем с 16 лет — с тех пор, как мне в руки попали его «Мысли и творения», — остался им и по сей день. Но самое странное то, что мне труднее говорить о Паскале, которому я всем обязан, чем о любом другом писателе. Один аспект гения Паскаля ускользает от меня совершенно и как раз тот, который лучше всего характеризует его. Ведь этот поглощенный геометрией юноша принадлежит к миру науки с тех пор, как началась его сознательная жизнь. Можно было бы представить себе какие-то другие обстоятельства его жизни, отличные от тех, вследствие которых Паскаль оказался совершенно под влиянием янсенистов; обстоятельства, которые предоставили бы ему возможность жить полной жизнью в свете. Наверное, он бы не потерял от этого своей природной тонкости. Но страсть убеждать не так воспламеняла бы его тонкий ум и не подняла бы его на вершины совершенства, каких он достиг в своих «Мыслях». Зато совершенно невозможно представить себе такие обстоятельства, которые могли бы сделать его равнодушным к математическим проблемам, к открытиям и исследованиям.

И вот язык именно этого Паскаля, математика и геометра, мне незнаком. Только я один знаю, как мое невежество мешает мне понимать его. Я должен обязательно сказать об этом, потому что мне представляется просто поразительным, что я не в состоянии вникнуть в научные изыскания человека, который решил мою судьбу в этом мире, а может быть и в вечности. Этот человек, который перед своим вторым обращением был так горд и так чувствовал свое умственное превосходство над теми, кто недорос до него, бросил науку и пришел к нам с доводами, разумеется, чтобы нас потрясать и убеждать; но одни лишь доводы его столкнулись бы в нас с доводами совершенно противоположными: ведь столько разных ключей поворачивается в замках человеческого мышления! Затем, апологета, который хочет убедить нас любой ценой, мы обычно подозреваем в том, что он немного плутует. Однако то, что этот апологет приносит нам, бесконечно выше доводов разума. Блэз Паскаль пришел к нам, неся в руке свет — светильник для тех, кто ждет возвращения Жениха; огонь, зажженный от пламени, которое он видел собственными глазами ночью 23 ноября 1654 г. приблизительно с десяти часов вечера до половины первого ночи, — пламени, которое все еще освещает нас всех, сохранивших веру в Бога, Которого мы видим своим сердцем, чему способствовал Паскаль, а в какой мере — об этом знает только один Бог. Что же касается меня, — а мне было двадцать лет в те дни, когда Церковь во Франции расплачивалась за дело Дрейфуса, когда во имя закона разгоняли монастыри, когда энциклика «Пасценди», казалось, запрещала студентам (каковым я в ту пору был) всякое соприкосновение с современной мыслью, — то я свидетельствую сегодня, что Христос Паскаля говорил мне тогда: «Останься со мной».

Мы знаем, что Христос говорил святым, Терезе Авильской, св. Хуану де ла Крус; но было бы трудно поверить, что то, с чем встретились эти возвышенные души, может относиться и к нам. Паскаль же, несмотря на все свое величие, продолжает быть одним из нас. Он также, как и мы, читал Монтэня. Его молитва — это молитва читателя Монтэня. Он жил в высшем свете и до конца говорил на его языке. В 5 «Тайне Иисуса» отмечены этапы быстрого восхождения в огненной ночи литератора, полемиста, журналиста. Вот к этому-то насмешнику, который покажет себя в «Провинциальных письмах», который так зло издевается над «откормленными вояками», к человеку гордому и страстному, чьих самых тайных страстей мы не знаем — да и узнает ли кто-нибудь когда-нибудь, что это были за страсти? — именно к этому брату Христос обращается со словами, которые и ныне еще жгут нас — бедных писателей всех времен, чье ремесло — блистать и пожинать похвалы. Через Паскаля Он обращается к каждому из нас. Ведь это нам, на нашем языке Он произносит слова, которые я однажды вечером осмелился повторить только после больших колебаний перед огромной аудиторией, потому что они так спонтанно выражают самые скрытые, самые глубокие тайники человеческой души: «Умирая, Я думал о тебе. Утешься, ты не искал бы Меня, если бы уже не нашел. Я проливал за тебя Свою кровь. Неужели ты хочешь, чтобы Я все время платил за тебя кровью, а ты и слезы не прольешь никогда?» «…Я люблю тебя горячее, чем ты любил свои грехи…»

В откровенном разговоре двух друзей следовало бы выяснить, сколько эти слова, из поколения в поколение, дали тем, для кого они были сказаны, что они дали мне самому и что будут давать и впредь умам определенного типа, до того дня, который, может быть, наступит когда-нибудь, который непременно наступит, когда окажется, что человеческая память постепенно утратила свои последние сокровища, когда последняя клетка сети окажется порванной и «Тайна Иисуса» вернется во тьму. Одно только очевидно и является аксиомой: Христос в агонии, но Он жив. Он умирает в России или в Китае, так же (не больше) как в Испании, Италии и Франции, но живет там, так же как и тут. Все аргументы, приводимые в «Мыслях», представляются опаленными уверенностью, которая им предшествовала.

В своих «Заметках», где он, по словам Сент-Бева, «видит Паскаля таким, каков он есть, без власяницы», — Вольтер не без основания возражает Паскалю, указывая, что существование такой религии, которая считается с природой человека, не является достаточным доказательством ее истинности. Совместимость человеческой природы с христианством не есть доказательство и из этого нельзя делать никаких выводов. Но огонь, который Паскаль разжег у нас над головами, отблеск которого навсегда осветил его маску, этот живой огонь переходил из рук в руки наперекор вольнодумцам его эпохи, не погас в эпоху энциклопедистов, а период романтизма снова оживил его, и этого уже никто не изменит; позднее этот огонь даже не заколебался от крика Заратустры: «Бог умер», хотя Ницше нанес Паскалю (которого он жалел как самую благородную из «жертв Христа») гораздо более тяжелые удары, чем Вольтер. Отрицание современного мира абсолютно не влияет на умы, для которых пришел Паскаль (и я принадлежу к их числу).

Нужно было, чтобы один раз, один единственный раз, существование живого Христа было провозглашено нам человеком, подобным нам — оставляя в стороне его гениальность, — чтобы оно было возвещено писателю, который никогда не кровоточил ни от какой другой власяницы, кроме собственной гордости, и надо было, чтобы и он пал на колени.

И если не все друзья Паскаля могли познать ту радость, те слезы радости, которые он пролил в ту незабываемую ночь, то все по крайней мере могли участвовать в большей или меньшей степени, кто как мог, в таком покое, который он им обещал. Воспоминание об этих слезах радости, об этом покое сохранилось благодаря собственноручной записи Паскаля, которую он носил зашитой в свою одежду и которая дошла до нас. Что же это за памятка, за пергамент, за документ? Талисман[12], амулет, при виде которого серьезные люди могут пожать плечами. Поль Валери с жалостью и раздражением говорит об этом Паскале: «он растрачивает себя на вшивание бумажек в карманы, когда надо приумножать славу Франции, разрабатывая дифференциальное исчисление». Я отношусь к тем людям, которых ничуть не возмущает этот пергамент. Он дошел до нас через три столетия как документ, подписанный доктором Фаустом, только на сей раз Фаустом-христианином; и он подписывал этот документ не с духом тьмы, а с Вечной Любовью.

Талисман, амулет. Удивительно, что в авангарде моего поколения потомки Лотреамона и Рембо упорно старались бежать от реального мира в подсознание и сны, что наркотики доводили нас до самоубийства и безумия, — а мы, литературный арьергард, духовные сыновья Паскаля, держали в руках амулет не для того, чтобы бежать с его помощью от действительности, но чтобы достигнуть высшей действительности; не для того, чтобы изменить жизнь, но для того, чтобы изменить образ жизни, благодаря непрестанным усилиям к самоусовершенствованию.

Сопоставляя тексты, я, впрочем, мог бы доказать, что расстояние между этим арьергардом и авангардом не столь уж велико и что в ответ на некоторые вспышки молний мысли Паскаля на другом конце горизонта сверкают молнии Артура Рембо.

Паскаль не моралист, старающийся сделать нас добродетельными во имя принципов выработанных данной системой. Сын Человеческий, Который любит Паскаля и Которого любит Паскаль, ведет его от ясель к кресту, по путям, известным им обоим. «Я люблю бедность, ибо Он возлюбил ее».

Я готов признать с совершенным смирением, что если речь идет об этом пергаменте, об этом талисмане, то нам не грозит возможность найти подобный ему в подкладке профессорских мантий философов, — пришедших после Паскаля. К тому же, почти все они отказали Паскалю в чести принять его в свой круг. В их глазах Паскаль не является философом, так же как он не является богословом для докторов богословия. Ну, что ж! Я согласен с ними, они правы. Нет, он не похож на философов; а по мнению Поля Валери, этот человек, верящий, что истина существует и что она — Личность, является даже их полной противоположностью; этот человек, утверждавший, что он знает, в чем истина, и пытавшийся убедить в этом других, причем он делал это не туманным, требующим посвящения в его тайны языком, но языком человека образованного, языком понятным каждому образованному человеку, самым точным и чистым, каким когда-либо говорили во Франции; при этом он никогда ни на шаг не отдалялся от людей, которых хотел убедить, от людей таких, какими их сформировала природа и обычаи. «Он исключительно хорошо видит то, что видит каждый встречный», — презрительно замечает Валери. Да, конечно! Но если именно в этом и заключается гениальность? Это и является в Паскале камнем преткновения и вызывает жалость профессиональных философов. Вызывает их жалость, но в то же время и возмущает. Преступление Паскаля, по их мнению, заключалось в том, что он старался нас запугать, что для достижения своих целей он поддерживал в нас тревогу. Будто эта тревога не жила в каждом из нас! Нет, не Паскаль терзал нас угрызениями совести, хотя правда, он искал причины этих мук и подсказывал нам целебные средства. Может быть, его мучило большее беспокойство, чем любого из нас? И почему бы это было? Он знал, что он любим, что капля крови Христовой была пролита за него. Он познал чувство уверенности, радости, покоя, «победного упоения благодатью».

Если бы через сто лет нашлись люди, которые воздали бы должное Паскалю, как это торжественно сделали мы однажды вечером в 1962 г. в старой Сорбонне! Если бы среди них был старик, который бы порадовался, что мог ответить вместе с Паскалем и благодаря ему на вопрос Христа, заданный Им Своим близким, когда почти все отошли от Него: «Может быть, и вы хотите оставить Меня?» Если говорить обо мне, то я один могу оценить, как сильно способствовали «Мысли и творения» Паскаля тому, что молодежь моего поколения не отошла от веры. Так спасибо же тебе, Паскаль, от имени всех тех, кто остался верен. Они остались верны, полагаясь не только на доводы сердца. Они покорились очевидности, очевидной правде, бьющей в глаза из слов, написанных на клочке бумаги, зашитом в подкладке камзола: «Величие души человеческой». Да — и величие человеческого духа. «Все тела… не могут сравниться по ценности ни с одним умом; все тела и все умы, вместе взятые, не стоят малейшего трепета сверхъестественной любви…» Вот так Блэз Паскаль опережает нас на дороге, ведущей вверх, поднимающей тела до уровня разума, а разум до Вечной Любви.

Кроме того, стоит только задуматься: откуда же взялся Блэз Паскаль, если Бога нет? Следовательно, слепая и глухая материя породила эту мысль и этот язык, и это ненасытное сердце? Ничто из того, во что верят христиане, никогда не казалось мне таким невероятным, как то безумие, в которое верите вы (материалисты).

Паскаль свидетельствует самим фактом своего существования. Нам даже уже не надо открывать книжечку «Мыслей», которую мы узнали еще в школе. Мы держим в зажатой руке эту невидимую бумагу, «Памятку», которой мы никогда не видели и которая, однако, в течение шестидесяти лет не покидала меня ни на один день. Сегодня мы верим, как верили с самого начала, что все, о чем она нам говорит, — правда, что эта уверенность существует, что уже на этой земле можно достигнуть этого покоя и этой радости. Огня одной ночи Паскаля хватит на то, чтобы осветить всю нашу жизнь, и, как лампада ободряет ребенка в комнате, где полно теней, так мы, благодаря этому огню, заснем без страха.

9. Молитва о даре веры

«Верую, Господи, помоги моему неверию». Эту просьбу Ты Сам слышал, Господи, когда был человеком, окруженным другими бедными людьми из Галилеи. А эта книжечка является всего лишь выражением этого противоречия. Мы верим в Тебя, Которого не видим. Мы слушаем Твои слова, которых не слышим. Крошку неквасного Хлеба у себя на языке называем Тобой; я сосредоточиваюсь и поклоняюсь Тебе, Твоему присутствию в себе, которого не подтверждает ничто чувственное. Многие люди получали от Тебя знаки, хотя они и не были святыми: Кло-дель, Макс Жакоб, Симона Вейль… другие… А я? Я солгал бы, если бы стал утверждать, что за всю свою жизнь не получил от Тебя ни одного знака. Но если бы я захотел рассказать о них сейчас, они рассыпались бы, пока я пытался бы закрепить их словами. Да кроме того, столько лет заслоняет эти мгновения благодати, что я не уверен в том, что они ясно сохранились в моей памяти.

«Да, я видела Ее! Я видела Ее!» — повторяла в минуту смерти бедная Бернадетта, которой так часто приказывали повторять в приемной для назидания посетителей историю ее видений, что в конце концов она уже сама стала думать, не приснилось ли ей все это[13].

Обе молнии — так как это было подобно молнии, — ожог которых я пытаюсь отыскать в себе, выпадают на самый скверный период моей жизни, отражением которого являются страницы «Страдания христианина». Два или три года я был как сумасшедший. Внешне это почти совсем не проявилось. Преходящие причины этого безумия заслоняли другие, более скрытые, порожденные столкновением стремлений души и тела на середине жизненного пути, когда пробило сорокалетие. «Когда ты думаешь, что очень далек от Меня, — говоришь Ты, Боже, автору „Подражания Христу“ (Imitatio Christi), — тогда Я совсем близок к тебе». Я часто думал о том, что Ты никогда не был так близок мне, как в те дни бесконечных мучений, когда я каждую секунду мог погрузиться в смерть. Я бродил по Парижу, как заблудившийся, бездомный пес. Однажды, дойдя до полного изнеможения, я переступил через порог какой-то незнакомой капеллы в незнакомом мне районе. Я вошел туда впервые и сел в последнем ряду. Припоминаю, что я молился Тебе тогда такими словами: «Сделай, чтобы какой-нибудь священник, какой-нибудь монах заметил меня, догадался бы о том, как я страдаю, и положил мне руку на плечо». Я просил, я домогался этого знака. Никто не подошел ко мне. И я начал снова бродить, как заблудившееся животное, которое мог бы без всякого труда схватить проезжающий собачник.

Прошло некоторое время, и я выздоровел в предназначенный Тобой час. Приблизительно в это время мы переехали с улицы де ла Помп на новую квартиру. Я стал ходить в часовню бенедиктинцев на улице де ла Суре. Однажды утром в будний день я причащался и вернулся на свое место немного рассеянный. И вдруг передо мной будто разорвалась какая-то завеса, и я узнал часовню, в которую заходил в тот мучительный день и в которой, как мне казалось, тщетно молил Тебя. Я увидел место, где сидел тогда, и большого темного Христа, перед которым молился. И словно кто-то сказал мне: «Ну, что? Видишь?»

О Боже, неподвластный времени, Ты ответил мне в назначенный Тобой час. Несказанного чувства, охватившего меня тогда, я не смогу выразить словами, я даже не могу сделать вид, что я его помню. Я помню только, что в самые глубокие тайники моего существа проникли радость и любовь. Но, наверное, я был недостоин этой благодати, и она затерялась, как множество других.

Что еще мог бы я припомнить? Однажды (это было двумя-тремя годами раньше, так как мы жили еще на улице де ла Помп, и это был, пожалуй, год, когда я написал «Страдания христианина»), вскоре после того, как я вновь обрел покой, я сидел в маленькой комнатке на мансарде, которую мы назвали каморкой, и где я работал подальше от детей. Кажется, это было на Троицу, во всяком случае в этот период. Не помню, что я тогда делал — читал, работал или молился. И вдруг я упал на колени, словно под действием какой-то неведомой силы, охваченный раздирающим душу счастьем. Я плакал, не думая даже о том, чтобы вытирать слезы. С этого дня Пятидесятница стала моим любимым праздником. Но если меня бросили на колени только нервы, а не Святой Дух, то как объяснить, что ни разу за все: последние тридцать лет, а также и теперь, когда я живу, по крайней мере надеюсь, что живу, в постоянном состоянии благодати, я уже не испытывал ничего подобного, никогда уже не коснулся меня небесный огонь. Но в чем было это огненное прикосновение, я не мог бы сказать с уверенностью. По правде говоря, я уже и не помню. И не случилось ничего такого, что могло бы мне это напомнить.

Я не заслужил, чтобы хоть на шаг приблизиться к той радости, которая дается ценой отрешения от всего чувственного, к чему я был наименее способен.

Теперь-то я вижу, каким ничем не жертвующим, ни от чего не отказывающимся человеком я был и как щедро Ты одарил меня на этом свете, — я признаю это перед Тобой. Я чувствую себя подавленным этим, и это не поза, которую я принимаю, во всяком случае в ней много искренности. Ты ведь знаешь, что в некоторые моменты моей жизни я громко взывал к Тебе в изумлении и восторге: «Боже мой, почему Ты не оставил меня?» Да, почему? Почему Ты не покинул меня, когда я был молодым человеком, распутным, наслаждающимся жизнью, все обращающим к своему удовольствию, считал, что не следует ни от чего отказываться — ни от мира, ни от Тебя, — что только мои собственные, правильно понятые интересы должны сдерживать мою похоть; когда я с легким сердцем принимал на себя всю ответственность, налагаемую профессией писателя, и все опасности, которыми она могла угрожать моим ближним, словом, когда все должно было складываться так (по-моему), чтобы я везде выигрывал — ив этой жизни, и в вечности. Боже мой, Ты ведь не любишь расчетливых людей, неверных управляющих, вопреки неясной притче, не любишь добродетельных, которые были добродетельными только из осторожности и трусости — очевидно, что-то во мне обезоружило Тебя, если Ты не покинул меня; или святые заступались за меня, или может быть кто-либо умерший, любивший юношу, каким я был тогда, молился за меня. А впрочем, мы не можем быть судьями самим себе. Может быть, то в нас, что нам самим кажется самым омерзительным, в Твоих глазах было не самым плохим; может быть, грехи, больше всего унижавшие нас, как раз и были прощены первыми. Но Ты спросишь у нас отчета о том, что нас нисколько не унижало, что не будило в нас стыда и за что нам даже в голову не приходило краснеть, — а может быть именно все это не позволило Тебе придти опять так, как Ты пришел в мою каморку в те краткие минуты на Троицу в 1927 или 1928 году…

«Позволь мне найти источник этих обильных, уже забытых слез», — говорил Клодель. Слез, которых я уже никогда больше не был достоин проливать перед Тобой.

Но может быть, мне теперь жаль своего ощущения счастья? Ведь я никогда не рассчитывал хоть близко подойти к тем воротам, в которые входили святые. Такая пылкая любовь, Твоя любовь, всегда была чужда мне. Знак, который я черчу рукой на моем теле и который висит над моей кроватью и над письменным столом, за которым работаю, этот знак я лишил содержания. Я раздражаюсь, когда кто-нибудь говорит при мне об «утешении, которое дает религия», но разве сам я не искал его всю свою жизнь? А особенно теперь, когда жизнь моя близится к концу, я ведь только и делаю, что изо всех сил стараюсь найти эту радость и нежность, которые я открыл, еще будучи школьником, когда я был растроган до слез на мессах, глядя на детей приступавших к первому Причастию. Боже мой, я не думаю, что Ты отверг меня из-за моего неизлечимого гедонизма, но думаю, что это он задержал и остановил меня в самом начале и что я уже ни на шаг не приближусь к Тебе даже в период великой тишины и спокойствия, когда, без участия моей воли, старость моя освящена принятием Хлеба Жизни. Когда Ты подал мне первые знаки, я не понял, что эти знаки были предназначены для меня, чтобы я освободился и начал идти к Тебе. Я не двигался, опутанный своей привычкой наслаждаться, ожидая, что снова изведаю Твое утешение. И, несомненно, остался на одном месте. Я не вступил на путь, ведущий к созерцанию и обладанию Тобой, а следовательно к уверенности. Я уселся на придорожном камне, примиряясь с тем, что не продвинусь дальше, обремененный тысячью мелочей, всем тем багажем, который я таскаю за собой.

Боже мой, неужели даже в этом признании я нахожу какое-то удовлетворение? Неужели я нахожу наслаждение даже в таком самообнажении перед Тобой? Неужели даже сейчас, в ту минуту, как я пишу эти слова, я симулирую? Портрет, который я тут начертал, в то время, как Ты смотришь на меня, картина, которая будто бы должна быть удручающей, по существу нравится мне и, по мере того, как она возникает из моих слов, я начинаю терять уверенность в том, что она имеет много общего с тем существом, каким я являюсь в действительности и которое Ты один можешь правильно оценить.

Я боюсь, что, умаляемся ли мы перед Тобой или превозносим себя, творим ли мы молитву мытаря или фарисея, мы всегда принимаем какую-то искусственную позу, какую-то преднамеренную манеру держаться, какое-то поведение, соответствующее по нашим предположениям, некоему лицу, которое Тебе должно нравиться и роль которого мы перед Тобой разыгрываем. Это лицо похоже на то, чего ждет от нас общественность и чему мы инстинктивно настолько уподобляемся, что в конце концов и в самом деле становимся такими.

Боже мой, вот я прикасаюсь перед Тобою к последнему испытанию веры: его нельзя ни взвесить, ни дать ему оценку с полной уверенностью. От него нельзя отделить подозрительные моменты, особенно у писателя, профессия которого основана на вымысле, ложных видимостях и лжи. Ложь Тартюфа не так проста, как казалось Мольеру. Его лицемер есть всего-навсего негодяй очень распространенного типа, прибравший к рукам и использующий редкостного глупца. Но мы не негодяи и не стараемся обманывать никаких глупцов, а вот Тебя мы силимся перехитрить. Ведь мы с определенной целью формируем наши требования к самим себе, высказываем свои мнения — мнения христиан, каковыми вовсе не являемся, мы, которых распинали только против нашей воли и которые больше всего на свете хотим избежать креста.



Поделиться книгой:

На главную
Назад