Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Во что я верю - Франсуа Шарль Мориак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Франсуа Мориак

ВО ЧТО Я ВЕРЮ

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Книжка эта не предназначается ни для ученых, ни для философов, ни для богословов. Я старался как можно проще и бесхитростнее ответить на вопрос: «Почему я остался верен религии, в которой родился?» Я рисковал облегчить задачу противникам. Рисковал в меру той простоты и бесхитростности, которые соответствовали моему смирению человека, верующего на протяжении всей своей жизни, а также позволили мне с детства до глубокой старости обладать любовью, которой я не видел, чувствовать и осязать ее.

Посвящается моим внукам

Петру Вяземскому и Жерару Мориаку,

когда им исполнится 16 лет.

1. Точка отправления

То, во что я верю, не совпадает с тем, что я знаю: отсюда первая возможность недоразумений. Мне следует объясниться. Сколько раз люди говорили мне с притворной завистью: «Какой вы счастливый, вы верите в свое бессмертие!» Как будто вера сводится к уверенности, опирающейся на что-то очевидное. На самом же деле — это добродетель, одна из трех добродетелей, называемых богословскими, и первая в их ряду[1]. Тот, кто говорит «добродетель», имеет также в виду «действие воли», и это действие требует подлинных усилий; оно дело нелегкое.

Вначале для того, чтобы верить, мне не требовалось волевого усилия, так как я родился в определенной религии и, как только стал способен что-то понимать и наблюдать, увидел вокруг себя людей, практикующих эту религию; этой религии меня учили и знание ее считали чрезвычайно важным, и в возрасте, когда мы еще не подвержены сомнениям и нам кажется, что наши родители, наши учителя постигли все истины, я научился почитать и любить эту религию не столько ради ее самой, сколько ради тех средств, которые она мне предоставляла, чтобы установить мои отношения с Богом.

Но, несмотря на это, моя воля должна была подключиться довольно рано, с момента первой угрозы моей вере, с возникновения моих первых сомнений: воля участвовала в соответствии с влечением, которое я испытывал ко всему, связанному с религией и принадлежащему чувственному миру, но и в соответствии с той помощью, какую мне оказала религия, с действенностью молитв и сакраментальной жизни,[2] которая тайно оплодотворяла мою земную жизнь.

С ранней юности я рассматривал все возражения [3] и в особенности — это была эпоха модернизма, и я читал труды аббата Луази [4] — различные положения, выдвигаемые исторической критикой. Однако признаюсь, что приступая к их изучению, я всегда заранее решал, что должен их опровергнуть. Я уже заранее выбрал не столько определенную религию, определенную Церковь, сколько Кого-то, с Кем меня соединяла именно эта Церковь и эта религия.

Честно говоря, я не мог бы утверждать, что люблю католическую Церковь как таковую. Если бы я не верил, что эта Церковь получила Слова Жизни вечной, меня отнюдь не восхищали бы ни ее структура, ни ее методы, и многие разделы ее истории меня бы резко отталкивали. Непримиримее всего я отношусь к крестовому походу против альбигойцев. Я всегда был убежден, что среди моих предков (некоторые из них родом из Арьежа) несколько человек было сожжено на костре. В этом отношении я полярно противоположен позитивисту, члену «Action francaise», который не верит, что Церковь преподает истину, но зато восхищается ею как организацией[5]. Для меня же Церковь, отчасти именно благодаря своим ошибкам, сохранила в неприкосновенности тот залог, который был ей доверен; и важно не то, что она его закодифицировала, закатало-гизировала, уточнила (может быть, в большей степени, чем нам хотелось бы), важно то, что она его сберегла и что благодаря Церкви Слово доходит до нас не как воспоминание только, не как нечто, воспроизводимое памятью, но как Слово действенное и живое: «…отпускаются тебе грехи твои…», «…это Тело Мое, за вас предаваемое…» Какое же значение могло иметь для меня, что каналы стары и кое-где повреждены, если по ним текли эти слова? Ведь Бог сказал нам устами Исайи: «Как дождь и снег нисходит с неба и туда не возвращается, но напояет землю и делает ее способной рождать и произращать, чтобы она давала семя тому, кто сеет, и хлеб тому, кто ест: так и слово Мое, которое исходит из уст Моих, — оно не возвращается ко Мне тщетным, но исполняет то, что мне угодно, и совершает то, для чего Я послал его» (Ис 55. 10–11). Ни одно обвинение, брошенное по адресу человеческой организации Церкви, не задевает меня. Даже самое худшее, открываемое мною в прошлом или наблюдаемое мною еще и ныне, мне совершенно безразлично, так как в моих глазах Церковь представляет собою совокупность человеческих средств, которые действием благодати оплодотворяют каждую душу, обращающуюся к источнику Живой Воды, текущему в Церкви.

Мне, наверное, скажут, что я трактую эту проблему как уже решенную, тогда как сначала следовало бы ответить на вопрос: во что я верил с самого начала, до того как примкнуть к определенной религии?

Как во мне зарождается и проявляется акт веры?

Я не могу поверить, что у жизни нет направления и цели, что у человека нет предназначения, и так же не могу отбросить свидетельство, которое дает эта мысль, слово, лицо человека сами по себе, а может быть еще в большей мере, выраженные в искусстве. Само искусство было бы для меня неопровержимым свидетельством о Боге, Который есть Любовь, если бы у меня не было другого, внутреннего свидетеля — совести, которая меня судит, отвечает на мои вопросы и которой доступны мои самые сокровенные мысли. Философам это может показаться страшно убогим, но я вовсе не собирался поражать своих читателей какими-то красивыми выводами, я хочу изложить им действительные основания моей веры. Те причины, которые я указал сначала, были достаточным противовесом аргументам о невозможности существования Бога, потому что я с самого детства живо чувствовал, что может быть смущающего и даже неприемлемого для разума в понятии творения.

…Но человек существует на свете, и я тоже, и ничто не может сделать, чтобы его не было и чтобы я был. Это «не», которое я противопоставляю факту творения, я не могу противопоставить тому, что я существую, мыслю, люблю и грешу. И, следовательно, исходя из этого отрицания, я утверждаю, что в какой-то момент времени, где-то на поверхности материи, должен был найтись зародыш, заключавший в себе эту бесконечную любовь. И чем больше я об этом думаю, тем больше верю, что Иисус Христос явился мне как Тот, Который разрешает проблему сочетания этих двух невозможностей. Это Он наклонил чашу весов, или скорее — поскольку с тех пор, как я знаю самого себя, чаша сама склонилась в сторону Бога — Он не допустил, чтобы я снова и снова переоценивал то, что за меня уже решили наследственность и мое воспитание: что я буду христианином, католиком. Только Он, а не обаяние христианства и не очарование литургии. Разумеется, я любил Дом Божий и место, где пребывает Его слава. Сегодня, однако, я лучше могу оценить это: я питал пристрастие к «великолепию обрядов» так же как и ко всем другим элементам таинственности в пору моего детства. Церковь и ее торжественный церемониал и ее музыка вторили этой таинственности. Мое восприятие всего, что в религии взывает к чувствам, и всего ее церемониала объединялось с тем, что я любил с детства, с чувствами ребенка, которые еще сохранились в моем сердце и теперь щедро одаряют мою старость.

Тем не менее, если бы я не был христианином, то я был бы совершенно неспособен придти к религии теми путями, которыми пришел к ней Гюисманс[6].

Тогда, несомненно, литургии было бы недостаточно, ни чтобы убедить меня, ни даже для того, чтобы привлечь и удержать. Чем в большей близости к Богу я живу, тем больше для меня значит принятие Таинств и тем меньшей становится моя потребность в обрядах. Тихая месса меня вполне удовлетворяет, и я уже редко бываю (а когда-то бывал постоянно) на торжественной мессе, которая ежедневно служится в 10 ч. утра у бенедиктинцев на рю де ла Суре.

В Риме меня не шокируют и не отталкивают великолепие и пышность Ватикана, но, откровенно говоря, они и не очаровывают меня и даже мне не импонируют. Я благодарен Церкви за то, что она спасла, сохранила и сберегла. Я благодарен великому прославленному сосуду за то, что ничего не вытекло из него, но я люблю его не за его красоту, и не это склонило бы меня к возвращению, если бы я отдалился от него.

Я не хочу писать здесь ничего, что могло бы заставить усомниться в моих чувствах к Церкви. Недоразумения порождаются различным содержанием, которое каждый из нас вкладывает в это слово. Для большинства людей, даже католиков, Церковь — это определенная иерархия, организация, администрация: не столько дух, сколько метод попечения и сдерживания. В этом нет ничего, что бы меня шокировало или отталкивало. Если смотреть под этим углом зрения, то Церковь регулирует и хранит духовные дары и даже перестает уделять их, если считает это необходимым. Земная история Церкви, история ее отношений с кесарем и ее врастания в этот мир, о котором Христос не молился на Тайной Вечере (Ин 17.19), не вполне совпадает с глубоко скрытой частью ее истории — с историей души Церкви, которая для меня раскрывается в римской базилике св. Петра ни больше, ни меньше, чем в самой убогой деревенской церквушке, где теплится маленькая лампадка; я предпочитаю деревенскую церквушку, так как базилика св. Петра в Риме была воздвигнута на деньги, полученные за индульгенции, и Церкви она стоила той половины мира, которая отошла от нее к Реформации[7]. Это слишком дорогая цена.

Но повторяю еще раз: я верю, что эта организация все сохранила. В католической Церкви не потерялось ничего из слов, которые есть дух и жизнь. Нам говорит об этом наш опыт. Я утверждаю по собственному опыту, что слова, дошедшие до меня в Церкви и через Церковь — суть дух и жизнь. Правда, мне не пришлось выбирать совокупности иудео-христианских верований среды, в которой я родился и был воспитан. Но, как говорит Паскаль, именно потому, что я в них родился, у меня был иммунитет против них, и, несмотря на то, что я родился в них, они всегда казались мне отличными от всех других: и прежде всего, хоть я живу ими с детства, я ни на минуту не переставал чувствовать их действенность.

Трудно быть менее склонным к реформаторству, чем я, хотя очень многое в видимой Церкви меня коробит, раздражает и отталкивает. Но хуже всего было бы далее раздирать цельнотканную тунику. Путь только один — действовать сообща с теми, кто старается зашить разорванное. Что касается меня, то я никогда не пытался осуждать Рим и выискивать причины, оправдывающие ереси и расколы. Я ни за что в мире не отказался бы от таинств, которые мне дает римская Церковь и которые для меня действительно являются источником жизни, и историческое обоснование которых находится в очень старых текстах, в посланиях апостола Павла.

— «Кому вы отпустите грехи, тому будут отпущены…» То, что для стольких людей является камнем преткновения — тайная исповедь, личная исповедь во всем, что во мне есть самого плохого, признание в этом другому человеку — совершенно подходит моей натуре: чувству вины, потребности получить прощение, вере (самой невероятной) в то, что слова, повторяемые уже почти две тысячи лет, дают нам отпущение грехов, начиная с самых пустяковых провинностей и кончая самыми тяжкими преступлениями. Человек, считающий себя грешником, уже стоит у врат Царства Божьего. И в этом состоит различие между эпохами веры и всеми другими эпохами. Люди тогда были не менее порочны, чем теперь, но они сознавали свою греховность. Они принадлежали к числу тех, кто погиб и кого Сын Человеческий пришел найти и спасти. А ныне погибшие не знают о том, что они погибли.

Потребность получить прощение, которую я всегда чувствовал, которая была чем-то очень распространенным в эпохи веры, в наши дни почти неведома, ибо «смерть Бога» в нас это одновременно и исчезновение у нас понятия о Его воле и о том, чего Он требует от нас. Я чувствую себя христианином, благодаря ощущению виновности, отделяющей меня от Бога, и вере в средства, которые Церковь делает доступными для меня, чтобы я мог все начать заново, ' с чистой страницы.

Как и всякое человеческое чувство, это чувство не слишком возвышенно и даже почти достойно презрения, но в нем есть также и черты благородства и святости. Презрение может возбудить стремление к обретению хорошего духовного самочувствия, столь сильно развитое в заурядных душах, которые почитают себя святыми, потому что они скрупулезны. В том же чувстве, которое я описываю, заслуживает уважения устремление нашей любви, которая знает по опыту, что грех отдаляет ее от Того, Кого она любит. Разумеется, в то почти физическое облегчение, которое испытывает верный, получив отпущение грехов, включается и то хорошее самочувствие, о котором я так нелестно отозвался и которого я стыжусь, но в него входит и радость, проистекающая от вновь обретенной благодати. И нетрудно понять, почему агностику такая реакция кажется ребяческой, — мы ведь в самом деле чувствуем себя как дитя, плачущее от раскаяния в объятиях матери…

Это несомненно так, и я это признаю. Нужно претворять в жизнь слова Христа: «Если не будете как дети…» Ведь это правда. Христианин по-прежнему прислушивается к своим детским чувствам и порывам. Он не стыдится этого, так как в детстве он видит не какую-то неполноценность, не отсутствие опыта, но духовность, благость, возможность понимать то, что Божье, возможность познавать Бога как-то совсем по-другому, чем познают Его философы и ученые.

Я представляю, что здесь кто-нибудь прервет меня: «Словом, то, во что ты веришь, сводится к тому, что ты чувствуешь и ощущаешь: к действительности сакраментальной жизни, которую нельзя подтвердить и которая недоказуема для другого человека. А сам-то ты вполне уверен, что эта комедия не поставлена за твой счет? А что если мистики были чревовещателями, увлекшимися своей собственной игрой, притворявшимися, что они верят или даже, в конце концов, поверившими в те слова, которые сами же и произносят, приписывая их Богу? Тогда стало бы ясно, почему таинства действуют только на тех, кто хочет их принимать с верой, а не на тех, кто принимает пассивно, безучастно».

2. Каждый человек незаменим

Если говорить обо мне, то я не стараюсь приуменьшить участие воли в акте веры. Я никогда не скрывал от самого себя жажды Бога, потребности в Боге, этой любви к Богу, которая гораздо легче, чем страх, могла бы создать Его. Я всегда был так убежден в их существовании (а как могло бы быть иначе, если я знал себя?) и поэтому всегда следил за собой: я не поддался бы одному лишь внутреннему голосу, если бы не находил ему отклика извне. Но ведь в истории все-таки что-то произошло. Сколько ни повторять, что факт существования Христа можно отнести к «мифам», это не является ответом. Моя вера опирается на факт, бывший для многих камнем преткновения. Историческая критика производила на меня некоторое впечатление — я занимался ею в пределах моих возможностей, но увлеченно, однако она не разрушила во мне веру в предмет своих нападок, напротив — привела к тому, что Евангелие и Послания апостолов стали мне более близкими. Чем большее впечатление производили на меня некоторые мысли и гипотезы Ренана, Штрауса или Луази, тем горячее я на них реагировал. Во мне даже в часы самого сильного смятения и мрака всегда существовала привязанность, склонность и — об этом нужно сказать, потому что это правда, — любовь ко всему, что засвидетельствовано в каждом стихе Священного Писания. И эта любовь, ибо это настоящая любовь, превышала все доводы рассудка.

Откуда проистекает эта любовь, эта благодать? И почему не все ее получили? Но что мы знаем об этом? И что мы знаем о благодати, данной каждому под столькими обличьями и которая была принята или отвергнута в меру, которая известна только Богу? Это история жизни каждого, индивидуальное спасение, дело, касающееся каждого из бесчисленного множества существ и Бесконечного Бытия, от которого столько людей отделывается пожатием плеч, которое высмеивали столько «книжников» всех эпох, эта невероятность, эта нелепость стала для меня каким-то парадоксальным образом одной из причин моей веры, может быть даже одной из главных причин.

В одном романе из серии «Современная история» Анатоля Франса господин Бержере высмеивает некую мещанку, которой страшно важно быть бессмертной и которая верит, что она действительно бессмертна. Господин Бержере считает такие притязания смешными. Моего собрата Жюля Ромэна так же очень веселит стремление его консьержки быть бессмертной. То, что каждое человеческое существо по-своему определяет свое отношение к неведомому Богу, что человек мыслящий, с той минуты, когда он впервые посмотрел на небо, начинает думать о бесконечности, что это делают миллиарды человеческих существ — это непостижимое безумие. Однако я хотел бы определить в самом себе место, в котором это безумие порождает уверенность и надежду.

Ведь это чудо (которого мы не замечаем, настолько оно стало привычным), что ни одно человеческое лицо, сколько бы их ни существовало теперь или когда-нибудь в прошлом, не бывает точным воспроизведением другого лица. Вопреки очень распространенному сравнению люди никогда не бывают похожи, как две капли воды. Среди бесчисленных масс людей, черных или желтых, которые нам кажутся почти одинаковыми, не нашлось бы ни одного человека, которого мать, братья или друзья не узнали бы, не отличили бы среди тысяч и миллионов других. В природе нет двух совершенно сходных лиц. Ни у одного живого человека нет лица, которое в каждой своей черте было бы точной копией какого-то другого лица из миллиардов людей, живших до нас. Человек «отпечатывается» в одном единственном экземпляре, никогда не повторяющемся с тех пор, как создан мир. Эта исключительность, незаменимость самого скромного человека, являющаяся, однако, очевидным фактом, приводит к тому, что мы не путаемся в людях, что мы всегда можем узнать их в толпе, даже узнать людей прошлых эпох, если мы имеем хоть малейшее представление о их внешности (я бы узнал Паскаля или Рембо, если бы они сейчас вошли в мою комнату). Эта исключительность помогает мне понять, что каждый может быть героем драмы, где на карту поставлена вечность спасения. А в то, что Вечное Бытие принимает участие в этой игре с каждым человеческим созданием — пылинкой, носящейся над нашей планетой и падающей на ее поверхность (а сама планета тоже пылинка во вселенной) — в это мне не только помогает верить, но даже делает эту веру легкой и привычной частое принятие таинства св. Причастия, Евхаристии.

Повсюду в мире каждый причастник имеет часть в Теле Христовом, он принимает Христа. Каждый из бесчисленного множества верных, бывших сегодня утром на пасхальной мессе (и я в их числе), возвращался на свое место после Причастия с закрытыми глазами, сложенными руками, переполненный Богом, каждый наедине со своим Создателем. И Он целиком принадлежал всем и во всем мире в Пасхальную ночь и в день Пасхи: Христос действительно жил в каждой живой душе. Для бесконечного Бытия эти мириады и мириады душ существуют в вечном сегодня, до конца времен, вращаясь вокруг этой частицы Хлеба Жизни.

Евхаристия, являющаяся в тайне христианства самым большим вызовом разуму, помогает моей вере в особенности потому, что мне легко верить в Бога, Который умаляется до того, что дает Себя в пищу самому жалкому мужчине, самой бедной женщине, если только они захотят принять Его. Так уж устроен мой ум, что он находит глубокое удовлетворение в этом невероятном уничижении Бесконечного Бытия, в том, что тварь питается Творцом.

Сколько раз с 12 мая 1896 года, когда я в первый раз, после надлежащей подготовки, приступил к Причастию, я с восторгом повторял слова песнопения Гуно, которое пелось в то утро: «До меня ты низошло, смирение моего Спасителя!» Побуждение, повелевающее отцу Тейару де Шардену придавать Христу космические размеры, противоречит моей натуре. Это меня не смущает, так как отец Тейар созвучен в этом с какими-то чаяниями нового мира и в результате в наш атомный век помог многим сохранить веру. Но у меня другой склад ума. По-моему достойной поклонения тайной является именно то, что Творец умаляется до масштаба каждого отдельного создания, если оно мыслит и страдает и в силу этого бесконечно важнее слепого и глухого космоса, который не может ни мыслить, ни страдать. Я не представляю себе, что когда-нибудь в будущем наука сможет что-либо добавить к словам Паскаля о двух бесконечностях. В свете сказанного Паскалем вся концепция о. Тейара, если не полностью опровергается — впрочем ее не зачем опровергать — то предстает только как личное мнение при сравнении со знаменитым отрывком из Паскаля, который можно цитировать еще и еще. Никогда ни одна важная, проницательная истина не была высказана при помощи меньшего числа слов, но слов таких верных, так хорошо сопоставленных и взвешенных, что мне эта мысль Паскаля представляется верхом совершенства как по великолепию стиля, так и по глубине содержания. Предельная глубина и вместе с тем прозрачность. Самый неразвитый ум может вникнуть в смысл этого рассуждения, дающего ему ключ ко всему остальному.

«Все тела, небесный свод, звезды, земля и все ее царства не могут сравниться по ценности ни с одним умом; ибо он знает все это и самого себя; а тела не знают ничего.

Все тела и все умы, вместе взятые, и все их творения не стоят малейшего трепета сверхъестественной любви: она относится к бесконечно более высокой сфере.

Из всех тел вместе взятых нельзя извлечь малейшей мысли: это невозможно, это другая сфера. Из всех тел и умов нельзя получить и капли любви: это невозможно, это другая сфера — сфера сверхъестественного».

Тут для меня все ясно, предельно ясно. Я не думаю, что из-за того, что я христианин, я обречен на блуждание в большей темноте, чем любой другой человек, хотя часто христиан считают людьми миряшимися с тайнами, подавляющими их разум. А что я сам об этом думаю?

3. Тайна, которую мы принимаем или отвергаем

Иногда я представляю себе, какие мысли приходят в голову советскому юноше, когда он вспомнит вдруг церковь, куда бабушка водила его тайком, когда он был маленьким. А может быть он, став взрослым, зашел туда как-нибудь из любопытства и всматривался в горящие в полумраке свечи, вдыхал запах ладана, слушал пение так, как это делает этнограф, внимательно наблюдающий заклинания негритянского колдуна и ритуальные племенные танцы. Какую жалость, какое презрение должны были возбуждать в нем и тихий шепот молитв и жесты молящихся. Значит существуют еще бедняги, которые не знают, что никаких тайн больше нет? Я не раз думал, что если бы этот, выдуманный мною, молодой марксист спросил меня, как лучше определить животное еще не совсем исчезнувшего, но по его мнению вымирающего вида, которое называется христианином, я ответил бы ему, что христианин — это в основном человек, который не принимает тайну, не соглашается принять ту тайну, которую как раз он-то, материалист, принял; и не только принял, но и признал ее запретной зоной, куда воспрещен доступ философам и ученым. «Кто мы такие? Откуда приходим? Куда идем?» Христианин считает, что эти три вопроса, которые Гоген написал под своим знаменитым триптихом, требуют ответа и требуют его тем настоятельнее, чем громче современная техника уверяет, что нам дана (благодаря ей) чуть ли не божеская власть.

Я не согласился примириться с этой тайной, я ее не принял. Я никогда не соглашался с тем абсурдом, что несотворенная материя могла породить жизнь, что первобытный зародыш потенциально содержал в себе покорителя космоса и галактик. Тут я должен снова повторить: с тех пор, как я в последнем классе гимназии читал Паскаля, я знаю, что «малейший трепет любви относится к бесконечно более высокой сфере». Не будем уж касаться вопроса, поставленного этим лицом, высеченным в мраморе или в камне в Афинах или в Шартрском соборе и которое смотрит на нас из глубины веков или той жалобой, которая без конца возносится и которую мы еще слышим, хотя она принадлежит Моцарту, которого бросили в общую могилу столько лет назад. Я не отказываюсь от поиска ответа на вопросы, которые ставит перед нами мысль творящая, рука совершающая и прежде всего сердце, любящее и страдающее, благодаря которому миллионы других мужчин и других женщин, похожих друг на друга, приобретают отличительные черты, причем каждое из этих существ, населяющих землю, также незаменимо, как и мы.

Я получил этот ответ, ответ вполне ясный, но он находился в сердце тайны, которая не требует иного ответа, кроме веры и любви: в тайне Воплощения. Итак, оказывается, что в результате я принял тайну, но только после того сопротивления, которое я ей оказал, тогда как агностики и атеисты с самого начала примиряются с тайной и даже больше чем примиряются, потому что сам факт постановки вопросов относительно нашего происхождения и нашего конечного назначения представляется им результатом умственной отсталости.

Неприятие тайны — вот здесь-то и рождается моя вера, надежда и любовь. Обоснование для моего неприятия тайны я нашел в том Свете, который пришел в этот мир. Насколько мне известно, в Новом Завете есть только одно лицо, которое не является ни святым, ни преступником, ни слепцом, ни мудрецом, одно единственное лицо, о котором можно сказать, что оно так смешно, что его имя стало предметом насмешек. Однако, именно ему, учителю Израилеву, ибо он был таким учителем и звали его Никодимом, и было сказано самое важное слово об обеих тайнах: о той тайне, которую я не приемлю, и о той, которую я принимаю всем сердцем, всем умом и имя которой — Свет. И именно этот Никодим — а я, верно, был похож на него, когда ребенком вечно о чем-то спрашивал, потому что мне часто говорили: «Ну, ты просто Никодим!» И этот простоватый Никодим, учитель Израилев, услышал ответ на вопрос о Тайне:

«Между фарисеями был некто именем Никодим, один из начальников иудейских. Он пришел к Иисусу ночью и сказал Ему: Равви! Мы знаем, что Ты учитель, пришедший от Бога, ибо таких чудес, какие Ты творишь, никто не может творить, если не будет с ним Бог. Иисус сказал ему в ответ: истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия. Никодим говорит Ему: как может человек родиться, будучи стар? неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться? Иисус отвечал: истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие. Рожденное от плоти и есть плоть; а рожденное от Духа есть дух. Не удивляйся тому, что я сказал тебе: должно вам родиться свыше. Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа. Никодим сказал ему в ответ: как это может быть? Иисус отвечал и сказал ему: ты — учитель Израилев и этого ли не знаешь? Истинно, истинно говорю тебе: Мы говорим о том, что знаем, и свидетельствуем о том, что видели, а вы свидетельства Нашего не принимаете. Если Я сказал вам о земном и вы не верите, — как поверите, если буду говорить вам о небесном? Никто не восходил на небо, как только сошедший с небес Сын Человеческий, сущий на небесах. И как Моисей вознес змия в пустыне, так должно вознесену быть Сыну Человеческому, дабы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную. Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного, дабы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную. Ибо не послал Бог Сына Своего в мир, чтобы судить мир, но чтобы мир спасен был через Него. Верующий в Него не судится, а не верующий уже осужден, потому, что не уверовал во имя единородного Сына Божия. Суд же состоит в том, что свет пришел в мир; но люди более возлюбили тьму, нежели свет, потому что дела их были злы. Ибо всякий, делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличались дела его, потому что они злы; а поступающий по правде идет к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге сделаны» (Ин 3. 1—21).

Неприятие света — именно за это мы будем судимы. Святой Павел, обращенный (в совершенно физическом смысле слова) светом на дороге в Дамаск, святой Павел, видевший Иисуса только в Его прославленном облике, ослепительно светлом, не возвещал язычникам непостижимой тайны, в которую нужно слепо верить. Ефесянам, римлянам, колоссянам он возвещал все ту же Благую Весть — долго хранимая тайна теперь раскрывалась. Я всегда это знал: я буду судим соответственно тому, принял я или нет тот ответ, который был мне дан Господом.

Кто же все-таки это мыслящее и любящее создание, которое должно вот-вот высадиться на другие планеты и стать богом, как обещал Еве змей? Ах, как мне близок Никодим, задававший бессмысленные вопросы и — так же, как я — ничего не смысливший в технике! Однако он поверил, что Свет пришел в этот мир… или, пожалуй, нет: ему не надо было в Него верить, потому что он его увидел. Он провел ночь у ног Господа. И в конце концов все же понял то, что видел и слышал, несмотря на всю свою глупость, если повторил все это и если, благодаря ему, извечное Слово дошло до нас.

Я тоже верю в Свет. Я не согласен принять ту тайну, которую принял современный мир, я отрицаю абсурд. Плевать мне на чудеса техники, если они заключены в какую-то тюрьму из материи, хотя бы эта тюрьма имела размеры космоса. Меня не волнует полет на другие планеты, если управляемые ракеты понесут туда бедные человеческие тела, обреченные на разложение, бедные сердца, напрасно бившиеся для созданий, которые тоже являются только прахом и пеплом. «Вот этот страх как раз и заставляет верить…» Что же, вы правы; правда, не такой страх, каким его понимал Лукреций, плодит богов, а ужас перед небытием, или, вернее, перед бессмысленностью небытия: мыслящее существо не может примириться с тем, что оно не было задумано, любящее сердце не может примириться с тем, что оно не было сотворено любовью.

Мы не можем сотворить себе никакого Бога сами. Никодим приходит ночью, тайком — «страха ради иудейска» к Тому, Кого он не придумал и не вообразил себе. И я тоже могу ночью, когда мне не спится, отправится к Тому, Кого я не придумал. Для христианина каждая бессонница могла бы стать встречей бедного Никодима со Светом, пришедшим в этот мир, с Человеком, подобным ему, подобным нам, с Человеком, Который, однако, был Христом, Сыном Отца, Агнцем Божиим.

Под покровом таких бессонных ночей я и находил Его, хотя, разумеется, не каждый раз, когда хотел. Это мгновения благодати. Может быть даже для некоторых, как для Никодима, это бывает единственной встречей, одной единственной ночью, решающей, однако, для всей их жизни. И ведь я ни за что в мире не откажусь от того, что я видел, что слышал, к чему прикоснулся, хотя бы всего только один раз.

Да, я знаю: этот Свет является тайной и даже гораздо больше, чем тайной, — целым сплетением тайн, и требует от нас веры. Тем не менее он ведь Сам пришел к нам. Свет существует в истории, Он начал гореть в ней в определенных границах времени и пространства: огонь, который светит и греет. Он был брошен на землю. Как же мне дорог этот вздох Христа: «Огонь пришел я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся» (Лк 12.49). Этот огонь пылает в вечногорящих словах, которые передаются именно так, как передается огонь, — как огонь, который тлеет и ползет, распространяется по корням и подлеску или перекидывается с сосны на сосну, с верхушки на верхушку, поглощая одновременно и голову и сердце объятого пожаром человеческого дерева.

Этот Свет, который я вижу и от которого не отказываюсь, другие, многие другие, почти все другие отвергают, ибо не видят его и даже отрицают возможность его увидеть, а наше приятие этого Света называют заблуждением, или обманом, или лицемерием, или затмением ума. А я, даже из любви к людям, не могу притвориться, что забыл о том обвинении, которое Христос выдвинул против них в ту ночь, когда Никодим слушал Его и не понимал. Он сказал Никодиму, что они выбрали тьму, потому что дела их были злы.

Этот Свет запрещает нам самообман при различении добра и зла. Этот Свет обнаруживает в нашем путанном внутреннем мире такие поступки, которые неподсудны никакому суду человеческому, не осуждаются никаким человеческим кодексом, но которые, однако, мы признаем плохими, в которых мы видим зло, которое нужно обуздать и которое я должен уничтожить в себе, если я хочу принадлежать Христу. Этот Свет ставит нас перед тайной зла с наших первых шагов на пути веры. О, тяжко верить в закон первородного греха, который нам, невиновным, достался в наследство и сделал нас соответчиками. Тяжко верить в то, что мы рождаемся уже осужденными. И, однако, Свет показывает мне, что человеческая природа имеет врожденную рану. Я могу отвергнуть объяснение происхождения этой раны, данное Церковью, но я должен признать, что эта рана кровоточит и кровоточит в нас, в нашей душе, способной к такой любви, о которой Христос сказал: «Нет больше той любви, как если кто душу положит за друзей своих» (Ин 15.13).

Свет, который я получил, который я принял, заставил меня постоянно чувствовать это противоречие, как в себе, так и в моих ближних: низость и святость, дикую жестокость и глубокую любовь в одном и том же существе. Кто это хоть раз увидел, у того это всегда будет стоять перед глазами. Кто это увидел, не может не поднимать глаза к Свету, просвечивающему тайну зла до самой глубины. Кто же этот Свет? Никодим знал это. А зная это, он, несмотря на всю свою умственную ограниченность, знал также и все остальное. Никодим знал, что Свет — это Лицо.

Никодим увидел это Лицо в ту ночь, в ночь встречи с Господом. Павел на широкой дороге услышал только голос: «Я Иисус, Которого ты гонишь…» Я ничего не видел собственными глазами и ничего не слышал, однако я не отвергаю тайны. Я углубляюсь в нее, погружаюсь, она меня окутывает и как-бы уносит с собой.

Меня не угнетает, что Свет этот проявляет во мне то, что оскорбляет совершенство Божие, так как то же самое слово, которое непрестанно повторяется в Евангелии, повторяется до «седмижды семидесяти раз» в жизни каждого человека виновного и кающегося: «Отпускаются тебе грехи твои». Требование, чтобы я снова стал подобным ребенку, если хочу войти в Царство Божие, неизменно связывается с возможностью стать этим ребенком, каким бы я ни был грешником. Во всяком случае я знаю это по собственному опыту и знаю, что это правда. «Как это возможно?» — спрашивал бедный Никодим. — «Как это может быть?» «Как же я мог родиться заново?» Да, как же это могло случиться? Именно через эту дверь христианин моего склада вступает в тайну закланного Агнца. Отпускаются нам грехи наши, потому что Кто-то другой берет их на Себя. Разумеется, они могли бы быть отпущены и без жертвы Агнца, ибо для Бога все возможно. Но святой Иоанн говорит нам: «Бог — Любовь», а «нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих», говорил Сам Христос. В точке соприкосновения этих двух определений вырастает крест.

Начиная с этого момента, каждый христианин может говорить только сам за себя и его переживания строго личны. Вот тайна Иисуса: бесконечное Существо согласилось разделить с нами нашу человеческую участь, участь каждого из нас. Сколько же существований пересекает нашу жизнь, вторгается в нее с того момента, как просыпается наше сознание и наше сердце, и до того склона, когда смерть уже возвещает о своем приближении чувством покинутости, охватывающим нас и являющимся вступлением к тому одиночеству, о котором Паскаль сказал: «Каждый умирает в одиночестве». Но нет, мы не умираем в одиночестве: этот Назарянин, родившийся в правление Августа, умерший при Тиберии, не только прошел через нашу жизнь, но и проникнул в нее так глубоко, что совсем объединился с ней, не взирая на наши грехи.

Когда я был молодым поэтом и помнил массу стихов, я часто повторял слова, которые раскаявшийся Верлен вложил в уста Христа:

«Люби. Выйди из мрака твоей ночи, люби!

Уже целую вечность,

О бедная одинокая душа, Я думаю о том,

Что ты должна Меня любить:

Я один у тебя остался».

«Я один у тебя остался», — повторял я в молодости, потому что считал, что это прекрасно, но только теперь я знаю, что это правда. Какой бы богатой и полной нам ни казалась наша жизнь, в ней не остается ничего и никого, кроме самых наших близких и любимых; но они слишком тесно связаны с нами и тем самым отождествляются с нашим одиночеством. Старость? Одиночество, которое уже есть смерть. Сильный отлив оставляет человеческое существо на прибрежном песке, среди нескольких выброшенных волнами обломков, на которых окончательно стираются написанные когда-то имена, известные только ему. И нет никакой разницы между старым академиком в парадном фраке и старыми крестьянами, каких я видел в детстве, сидящими на порогах своих домов, неподвижных, как будто они окаменели, со сложенными на коленях изуродованными работой руками. Одинаковое одиночество и одинаковое молчание. И тогда это — «Я один у тебя остался» — начинает звучать в наших сердцах, как исполнившееся, осуществившееся пророчество. Да, Господи, Ты остался среди нас, как Кровь и Тело, но так же, как Ты присутствуешь в вине и хлебе, Ты и в каждом слове, которое Ты сказал, в каждом больном, за которым ухаживает атеист, в каждом бедняке, которому помогают, в каждом узнике, которого посещают.

О Свет, который мы любим и который любит нас, Ты светишь в темноте: тайна христианства — это ночь и поэтому еще виднее становится свет, и свет пронизывает ночь и, не нарушая ее, освещает. В трех ночах проявляется христианская жизнь во всей своей глубине. Сначала это ночь, о которой я только что размышлял: этой ночью Никодим, добрый фарисей, приходит украдкой, потаенно, слушать Христа, Который еще живет и действует, как бы спеша все закончить, и бросает огонь на землю.

Вторая ночь — это ночь в Гефсиманском саду, когда Свет, пришедший в мир, становится просто измученным иудеем, покинутым даже друзьями, оставленным даже Отцом. Только факелы римских воинов пылают в эту холодную весеннюю ночь. Ночь агонии, которая будет длиться до конца мира; ночь, самая дорогая для всех истинных друзей Христа; ночь Паскаля. Слова, услышанные Паскалем в эту ночь с 23-го на 24-е ноября, и мне дано было услышать еще в отрочестве — и тогда все для меня изменилось. Если даже я ничем не пожертвовал, ни от чего не отказался, если даже я старался получать от жизни как можно больше удовольствий, то во всяком случае я никогда не терял чувства Присутствия (на расстоянии брошенного камня) Того, Невинного, отягощенного в глухой и темной ночи бременем грехов человеческих, которые Он взял на Себя.

В третью ночь сначала были сумерки на пустынной дороге из Иерусалима в Эммаус. И эта ночь больше всего подходит к моей слабости и к страху, который вызывает во мне смерть. По мере того, как сгущался сумрак наступающей ночи вокруг троих, шедших этой дорогой, все сильнее разгорались сердца ученика по имени Клеопа и его спутника. «Не горело ли в нас сердце наше, когда Он говорил нам на дороге и когда изъяснял нам Писание?» Они открывают двери, входят в дом, может быть постоялый двор. Может быть комнату, в которую они вошли, освещал только огонь в очаге. Но я знаю, откуда исходил свет: от этого преломленного хлеба, от куска хлеба, который Он дал им, дал из Своих святых РУК, рук казненного, на которых еще видны следы гвоздей. «А они… они узнали Его, когда Он преломил хлеб…»

Я тоже по преломлению хлеба понял, что все было правдой. Мы, сохранившие веру, являемся свидетелями самой непроницаемой, самой безумной тайны, и оказывается, что именно это безумство помогло нам уверовать во все остальное. Евхаристия преграждает путь всем нашим возражениям, сопротивлению, роптанию восстающего разума. Все отступает перед охватившим нас молчанием до тех пор, пока нам ничего не останется как только вздыхать, подобно Фоме, прозванному Близнецом: «Господь мой и Бог мой!»

4. Необходимость чистоты

А может быть, этот Господь и Бог, на Которого я предъявляю права и о Котором так пылко утверждаю, что Он мой, так соответствует какой-то потребности моей природы, какому-то такому сильному моему стремлению, что оно само создало себе цель? Сколько раз я делал себе этот упрек! Я призываю Спасителя, потому что нуждаюсь в спасении, а в спасении я нуждаюсь потому, что считаю себя виноватым, а виноватым себя считаю, так как верю, что зло существует в мире и во мне и что моя природа осквернена им.

По правде говоря, первая строчка моего эссе под названием «Во что я верю?» должна была бы прозвучать так: верю в то, что зло существует, и даю ему оценку в свете учения Христа. Начиная с этого места, я иду по дороге, становящейся все более безлюдной.

В Нагорной проповеди наибольшее презрение в наше время вызывает место, где блаженство обещается «чистым сердцем». Это требование Христа претит человеческой природе в наши дни так же, как во времена Тиберия, Клавдия и Нерона; оно бьет по тому миру, за который Христос не хотел просить Отца и который в наше время наделяет природу свойствами божества, как и две тысячи лет тому назад.

Я верю, что в мире есть зло; но верю ли я, что сначала его не было и что только в определенный исторический момент оно вдруг появилось в результате какого-то преднамеренного поступка со стороны «homo sapiens?»

Я оставляю другим выбор гипотезы, о том, что кроется в глубине библейского рассказа — относится ли он на самом деле к одной паре (а это невозможно представить), или же Адам и Ева воплощают последовательность человеческих поколений. Но что зло существует в мире и в тайниках наших душ, что во мне оно возникает в точке соприкосновения духа и тела — это истина настолько очевидная, что обойти ее можно только так, как это сделал А. Жид, утверждавший, что зло — это добро, а добро — это зло.

Из всего, во что я верю, именно эта истина больше всего изолирует меня в мире, в котором я завершаю свою жизнь, в мире, где чистота сердца стала чем-то непостижимым.

Чистота молодежи… Может быть мне не следовало бы касаться этой темы. Прежде всего из-за моего возраста. Когда уже миновал мыс бурь и достиг пристани, не следует поучать тех, кто еще борется, кто едва-едва вступил в борьбу.

Однако, я считаю, что это не очень убедительный аргумент. Старому человеку не всегда чужды трудности такого рода. Старость ничего не устраивает в жизни людей, не обретших душевного мира (pax Domini). Если старость не обратится к вечности (такой уже близкой), ей грозит опасность стать особенно трудным периодом, так как у старика воображение занимает место того, в чем ему отказывает природа… А это страшно. Разговоры моих ровесников бывают часто омерзительнее болтовни юнцов. Старость должна быть святой, иначе она становится маниакальным состоянием.

Поэтому, хотя я так стар и так стараюсь быть христианином, мой возраст не может лишить меня права сказать молодому человеку: нужно быть чистым.

Зато есть другая оговорка, касающаяся исключительно меня. Я родился очень давно, в очень специфической среде, где взгляды на все, связанное с плотскими отношениями, были полярно противоположны взглядам, которые в ходу теперь. Я остался слишком похожим на ребенка, каким я некогда был. Вот почему эта тема подсказывает мне слова, которые современный юноша не может слушать без улыбки.

Ребенок, каким я был… Я был младшим сыном рано овдовевшей матери. Она приняла свое вдовство так, как принимают монашество — очень добросовестно и думая, что она (в полном смысле слова) ответственна за мою вечную жизнь. В те времена чистота сердца и тела не считались одной из христианских добродетелей. Это была просто Добродетель. Когда говорили: добродетель, святая добродетель, речь шла именно о чистоте. Угрызения совести сверхщепетильных душ концентрировались исключительно вокруг грехов, относящихся к этой области. Сегодня трудно понять тот до-фрейдовский мир.

Торможения, комплексы: во время моего детства нашим воспитателям и в голову не приходило, о какой опасности говорят эти слова. Благонравие (добродетель) ребенка и юноши заключалось в том, чтобы ничего об этом не знать, разумеется не говорить и даже не думать. Довольно было задуматься об этом, и человек падал в пропасть. Не говорить, не думать… Игнорировать существование своего тела. Мы должны были жить в единении с диким животным, которое должно было остаться неведомым для нас. Маленький спартанец и лис, спрятанный у него под одеждой, — да! Я не стану описывать, как далеко заходили запреты предосторожности, которые должны были охранять нас от самих себя, — боюсь, что вызвал бы этим смех. А ничего смешного не было.

Впрочем, такое воспитание в духе чистоты не слишком беспокоило моих ровесников. Все с них скатывалось, как с гуся вода. Зато для чрезмерно впечатлительных мальчиков последствия его были очень серьезны. У некоторых эти торможения и комплексы могли дать самые плачевные результаты. В лучшем случае они делали из человека так называемого католического писателя и развивали его творческую плодовитость. Сколько же он действительно заплатил за эти благодеяния, о том ведомо одному только Богу.

Итак, я менее всех способен представить себе, что значит чистота для современных молодых католиков, таких непохожих на юношу, каким был я, для современных юношей, которым все было открыто с самого начала сознательной жизни, какие предосторожности ни принимали бы их воспитатели, и которые с детства дышали атмосферой кино.

Кровь и пол, несвободное или истерзанное, измученное тело — можно сказать, что сегодня дети больших городов ходят по улицам между двумя стенами, заклеенными афишами, восхваляющими не столько человеческое тело, сколько секс, не столько храбрость или даже силу, сколько насилие и преступление. И в этом мире, таком, каков он есть, воспитатели должны не столько беречь ребенка, сколько предостерегать и вооружать его.

То, во что я верю, неизбежно приводит к глубокому душевному разладу, возникающему из-за противоречия между христианским законом (и его требованием необычайной чистоты, причем за все века требование ни на йоту не смягчилось) и законом и голосом природы, которым так потворствует внешний мир. В периоды внутреннего смятения, в часы мрака, я иногда чувствовал себя выключенным из привычной и нормальной жизни, и из того, что для других людей является счастьем.

Ну и что! И в те часы я знал то, что знал всегда: этот поступок, этот акт не такой, как другие поступки, как другие акты. Эта жажда наслаждения не похожа на наши другие желания. Я опускаю моральный или религиозный аспект этого вопроса. Для многих мужчин — и для тех, которые особенно склонны искать наслаждений, и для тех (впрочем, гораздо более малочисленных, чем мы себе представляем), которые повинуются сердечным страстям, — проблема заключается в том, чтобы не дать поглотить себя звериной части своей натуры. Нельзя управлять жизнью, не управляя своими инстинктами. Язычники считали, что искусство жить заключается в умении пользоваться жизнью (но не злоупотре- \ блять ее благами). Но как раз акт физической близости не похож ни на какой другой, — его требования безудержны и имеют в себе что-то от бесконечности. Как прилив, который все заливает, все увлекает, все уносит. «А какое нам до этого дело! Каждый может свободно рисковать…» Это правда, но риску подвергаемся не мы одни: мы тянем за собой много других существ. Я вовсе не собираюсь предаваться жалости к бедным девушкам, павшим жертвой плохих юношей. У молодежи, взаимно охотящейся друг за другом, часто именно мальчики бывают дичью. Но так уж оно есть: когда наступает вечер жизни, из глубины нашей молодости возникают лица. И сколько слез хотелось бы отереть, а может быть и не одну горестную тень просить о прощении. Какую же цену уплатили за свою любовь те, которые нас любили? Этот вопрос зададут каждому из нас. И за это нас будут судить.

Но что делать, если все кончается со смертью, почему бы и не рискнуть ради этого влечения одного существа к другому, ради стремления любить и быть любимым и обладать предметом своей любви. Любовь — это нечто бесконечно большее, чем наслаждение. Какой же мужчина и какая женщина, если они любили, если они действительно любили, — хотя бы и наперекор всем предписаниям и всем законам — какой мужчина или какая женщина могут сожалеть об этой любви, стыдиться ее и не вспоминать о ней, как о единственном времени, когда они жили полной жизнью? И несомненной истиной является то, что на этом свете дороже всего любовь. Мне легко согласиться с этим, так как именно любовь, наша любовь требует от нас, христиан, чистоты. Это единственная причина нашего безумия.

Я совсем не моралист. Я не верю в мораль, как таковую. Мы любим Того, Кто сказал: «Блаженны чистые сердцем…» Мы любим Того, Кто сказал:

«Если не станете, как дети, не войдете в царство Небесное…» Мы любим Того, Кто сказал: «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его…»

Того, Кто столько от нас требует, мы любим, может быть, даже больше, чем думаем. Мы должны достигнуть склона жизни, чтобы осознать это. Всякая иная любовь прошла… Человек остается только с Ним. «Я один у тебя остался…» И вот правда, которую христианин знает по собственному опыту: нечистота разлучает нас с Богом. Духовная жизнь подчиняется законам, которые можно также проверить, как и законы физического мира. Об этом знало даже такое чудовище порока, как большое дитя Рембо. Он говорил, что всего лишь один шаг отделяет его от истины, «которая, может быть, окружает нас со всех сторон толпой плачущих ангелов». И вдруг вырвался у него крик: «О чистота! Чистота! Секунда прозрения позволила мне увидеть, что ты есть. До Бога доходят духом… Горе мне, горе!»

Чистота — обязательное условие для любви высшего плана, для обладания, превосходящего всякое другое: для обладания Богом. Потому что речь идет именно об этом и ни о чем меньшем. А иначе почему бы нам было запрещено то, что для всего мира является источником радости?

Обладание Богом доступно не только для святых и мистиков. Даже самый заурядный христианин, если в нем есть хоть крупица, хоть зачаток любви, необходимой, чтобы быть прощенным, как говорится в катехизисе, которому меня учили, — имеет возможность обладать Богом. Я так уважаю то, что люди называют любовью, что никто и ничто не кажется мне более достойным принесения жертв, чем сама любовь, любовь живая, та Любовь, которая и есть настоящее имя Бога: «Бог есть любовь» (Ин 4. 8, 16).

Это и означает Атласный Башмачок Клоделя. Как он высоко ставит человеческую любовь! Пруэза и Родриг поистине связаны между собой божественной частью их существа; они зовут друг друга, ищут друг друга, стремятся к обладанию. То, чем Пруэза не соглашается пожертвовать сама — это было бы выше ее сил — она соглашается пожертвовать под действием благодати: соглашается, чтобы пропасть разверзлась между ней и возлюбленным. Отрекаясь от своей любви, она сохраняет ее навсегда.

Если бы Пруэза отдалась Родригу, их связь завершилась бы, как и все подобные связи, — привычкой, которая могла бы породить пресыщенность, скуку и даже ненависть. Если же мы отрекаемся от любимого нами создания, мы овладеваем им навсегда. Это сердце, это бедное сердце, полное возлюбленным, желанным существом, отреклось от него, но не обменяло его на пустоту. Мы отдаем его в обмен за бесценную жемчужину, которую каждый из нас, грешников, может крепко держать в руке.

Каждого из нас любят таким, каков он есть, — совершенно так же, как когда сам любишь кого-то, и тогда все, даже самое скверное в любимом существе, иногда умиляет: его недостатки кажутся нам более привлекательными, чем добродетели добродетельных. Творец именно так любит Свои создания. Тот же Христос, Который такими суровыми словами осуждал порок: «И если глаз твой соблазняет тебя, вырви его» — или тех, кто сеет соблазн — «Лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею…» — говорит только слова милосердия и прощения блуднице, той, кому многое простилось, потому что она много любила. Это классические примеры. Но всякий раз, когда в Евангелии Христос говорит: «Прощаются тебе грехи твои…», Он одним словом, одним единственным взглядом стирает все жалкие мерзости человеческой жизни, которые, впрочем, во все времена и в жизни всех мужчин и всех женщин всегда одни и те же.

Я, разумеется, понимаю, что не все грешники подобны друг другу. И что есть грехи более постыдные, чем другие. Но если св. Павел и указывает на это, называя некоторые пороки более омерзительными, чем другие, Христос говорит нам: «Блаженны чистые сердцем…». Он советует нам всем вновь обрести нашу детскую чистоту. Он не устанавливает для нас того места, откуда каждый должен устремиться к Нему. Куртизанки могут раньше нас войти в Царство Небесное. Мы не знаем, что такое настоящий грех, настоящая скверна. У некоторых людей, постоянно думающих об этом, существует какое-то ложное, фальшивое целомудрие. Они забывают, что самое чудовищное в нашей натуре почти всегда составляет то, что мы унаследовали, а не то, что приобрели.

Христианский брак, даже самый счастливый, не является лекарством против похоти; это стена, которую мы воздвигаем между собой и похотью; а она очень сильна в некоторых людях и не может удовлетвориться супружеской жизнью, так как тут играют роль и очарование незнакомых существ, и тяга к приключениям, к случайным встречам. Это болезнь, которой подвержены не все. Нужно, однако, признать, что когда дело касается чистоты, то христианский брак ничего не упрощает и сопряжен со множеством, присущих ему, трудностей.

И тут я вдруг призадумался: а не поддался ли я мании нашего времени и не говорю ли как современный человек, для которого вопросы секса стоят на первом месте? В сущности не все мы способны к великим страстям, и никто из наших моралистов не сказал лучше, чем Ларошфуко: «Есть люди, которые никогда не влюбились бы, если бы не слышали о любви». И это правда. Мы рождаемся с предрасположением к любовным приключениям, или наоборот, не слишком способными к настоящим страстям.

Или, иначе говоря, эту проблему каждый из нас переживает по-своему: в области половых отношений существуют только субъективные истины. Каждый из нас пережил или переживает свою трагедию. Или его трагедия в том, что он ее никогда не переживал. Многие люди вообще не знали никакого другого счастья, кроме серого благополучного прозябания, многие же всю жизнь были одержимы желанием, терзаемы голодом, которому они сопротивляются, с которым борются, или, наоборот, становятся его рабами, и тогда все им будет безразлично, лишь бы удовлетворить этот голод и насытиться. Но обуздают ли они его или дадут ему завладеть собой, вся их жизнь будет как-бы окрашена этой страстью — явной или тайной — и все будет казаться им тусклым и как бы далеким, все, что не является тем единственным лицом, тем существом (в сущности всегда одним и тем же), за которым они, однако, гоняются всю свою жизнь, бросаясь от одного существа к другому. Есть исключительно индивидуальные, личные трагедии. «Как же одинока всякая плоть человеческая…».

Но все виды такого одиночества, все проблемы — единственные, но многообразные — для нас, христиан, находятся в радиусе действия все той же благодати и той же любви. На всякий вопрос, какой ставит жизнь каждому из нас, есть ответ Христа. Если твое сердце пусто, Он тут, рядом, чтобы заполнить его. Если оно занято чем-то недостойным, что может унизить и развратить нас, Христос тоже здесь, чтобы полновластно и целиком занять место этого голода и этого желания, чтобы заменить его другим желанием и другим голодом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад