Быстро закончив свой перевод, он достал из-под стола русскую книгу и стал дочитывать историю про кузнеца, который летал на черте в Петербург и привез своей невесте золотые туфли, которые дала ему царица. Он второй раз уже читал эту книгу. Сидящий рядом Шамурат Кучербаев толкнул его ногой. Прямо над собой увидел он строгие глаза и большую бороду учителя…
Мирсалих-ага взял со стола его перевод, прочел и кивнул головой. Потом взял в руки книгу, тоже почитал. Чуть обозначились морщинки у его глаз, и сделалось ясно, что не такой уж строгий учитель, а только борода у него необыкновенная.
— Это интересная книга, бала[2],- сказал Мирсалих-ага. — Но даже самое приятное на свете делается в свое время.
Учитель всех их называл «бала». Он поспешно закрыл книгу, спрятал под стол и стал старательно списывать с доски завтрашнее упражнение. Учитель пошел к своему месту, но вдруг остановился на полдороге, посмотрел в окно.
На улице во весь опор проскакали всадники, что-то кричали. Прошло еще немного времени, хлопнула тяжелая входная дверь, послышались поспешные шаги. В передней заговорили громко и тревожно.
Никто уже не занимался, все смотрели на дверь. Она отворилась, и показался надзиратель школы Кукляшев. Он не заходил, а лишь кивнул учителю. Мирсалих-ага вышел. Происходило нечто необычное…
Учитель вернулся, лицо у него было бледным, но спокойным. Встав на кафедру, Бекчурин оглядел их каким-то особенным взглядом.
— Сегодня, дети, не будем учиться.
— Почему, мугалим? — спросил кто-то.
— Вам все скажут… Потом.
Мирсалих-ага махнул рукой, собрал свои тетради и ушел, от волнения загребая ногами. Они остались одни и не знали что делать. Первыми встали старшие, пошли к двери, выглянули в прихожую. Никого из учителей не было, лишь оба унтера — Галеев и Митрошин стояли возле комнаты дежурного служителя. На лицах у обоих тоже были растерянность и непонимание. Галеев погрозил им пальцем, они вернулись в класс и приникли к окнам.
По большой Оренбургской улице, на которой стояла школа, туда и обратно скакали конные. Прохожие оглядывались на них, останавливались. Потом от Пограничной комиссии отъехали дрожки с Генералом. Знакомое лицо с жесткими бакенбардами было неподвижно, и глаза смотрели куда-то вверх, на крыши домов. Сзади скакали три казака с флажками на пиках.
Прозвенел, наконец, звонок, и они побежали из классного зала к шкафам с одеждой. Комната надзирателя была закрыта, в школе никого из взрослых не было. Наматывая на ходу башлыки, они повыскакивали на широкий школьный двор с прочищенными в снегу дорожками, и оттуда уже через дыру в заборе — на улицу…
Народу прибавлялось, люди собирались на углах. Сразу за высоким каменным домом Пограничной комиссии, к которому примыкала школа, стояли длинные казармы. Там, на плацу, строились солдаты, слышались команды и звуки трубы.
— Царь-то…
— Извели, говорят, заступника… Теперича что захотят с народом сделают!
— Известно, грамотеи…
Это говорили между собой люди, сошедшиеся из дворов по другую сторону улицы. Один — приземистый, крепкий — Тимофей Ильич, что гонял их всегда от своего забора, значительно покашливал в кулак. Дом у него был с фронтоном, резными ставнями и зеленой железной крышей. Его слушали, согласно кивая головами. Другой, видимо, прохожий, в нагольном полушубке, говорил громко, тонким голосом, размахивая руками:
— Государь-то волю хотел народу дать. Чтобы мужика из крепости, значит, в вольные перевести. Вот они его и того… Удавили, говорят, в самом дворце, как и родителя его Павла Петровича. Тоже за народ стоял…
— Не то, — твердо сказал Тимофей Ильич. — Немец, новый доктор царский, Мант по фамилии, подсыпал чего-то. Другой был, Арент, тоже немец, тот не захотел. Так и его извели, чтобы сподручней было… И не в мужике дело. Как это можно его из крепости освобождать? Кто же тогда в России сеять-пахать будет? Мужик не казак, на хозяйстве не удержится, сразу в кабаки засядет… Тут другое дело, государственное. Измена, вот что.
— Как это — измена? — ахнул кто-то.
— А так. Чтобы в Крыму, значит, и прочее французу с турком отдать. Вот и купили кой-кого. Немцы да полячишки в России много власти получили. Опять же студенты эти, лохматые. Был в Казане, навидался…
— Что ж будет теперь-то?
— В Петербурге, сказывали, народ докторов бьет. Манта ищут. Как в воду, говорят, канул, только государь преставился…
От угла пришел городовой в шинели со шнурком, прикрикнул на собравшихся:
— Па-апрашу не собираться… На-арод!
— Так мы так только, между собой, Семен Иваныч…
— Не велено без дела… Па-апрашу!
Народу все прибавлялось. Зазвонили колокола: сначала на большой соборной церкви, потом на Никольской и в слободках. Люди бежали к площади. Из широких казарменных ворот строем выводили солдат с ружьями. Офицеры на лошадях повели их на Губернаторскую улицу…
Лишь после обеда к школе подъехали две пары дрожек. Из них вылезли школьный попечитель Плотников, надзиратель Кукляшев и молодой ахун из слободской мечети. Воспитанникам приказали переодеться в парадную одежду. Они бросились надевать красные нагрудники, новые зеленые кафтаны с черным шнуром по краям, заправлять твердые коленкоровые воротники. С прутов над кроватями доставали меховые шапки-тюбе с красным шелковым верхом, надевали их все ровно — полпальца над бровью.
Красный бархатный занавес в зале у стены был раздвинут. Во весь рост стоял там на картине царь-император в мундире с золотыми эполетами, с орденами и лентами на груди. Когда открывали так царя, он всегда смотрел на сапоги, с удивлением думая, каким образом художник смог так хорошо нарисовать идущий от них блеск. Сейчас оба школьных служителя и унтер Галеев прилаживали к картине широкую черную ленту, крепили ее булавками. Стоя по классам, они долго ждали.
— Что же вы, голубчики, замешкались! — негромко упрекнул попечитель.
— Сейчас только приказали, ваше высокоблагородие, — сказал Галеев.
— Вы же знаете. От Их высокопревосходительства предупредили, — тихо объяснил Кукляшев. — Не вызывать ненужных волнений…
— Да, да, конечно.
Ленту, наконец, укрепили, и попечитель Плотников, сделав шаг вперед, заговорил:
— Господа киргизские воспитанники, дети… Прискорбнейшая, надрывающая сердца истинных сынов Отечества весть пришла к нам из столицы. Скончался самодержец всея Руси, император Николай Павлович. В бозе почил… Вся Россия, все верноподданные народы ее скорбят о великой утрате. Ибо кто, как не сей государь, был первым их радетелем и заступником. И эта школа, в коей уроженцы дикой доселе киргизской степи вкушают сладкий плод от древа цивилизации, была открыта по высочайшему его повелению. Великим ревнителем просвещения был покойный государь…
Плотников говорил долго. Потом Кукляшев повторял это по-татарски для самых маленьких, которые не знали еще хорошо русского языка. А он стоял и думал, что же теперь будет. Может быть, школу их закроют?..
По-двое строем повели их через город в соборную мечеть. На улицах толпился народ. У губернского присутствия стояли конные солдаты и казаки. Городовые тащили через площадь пьяного. Он вырывался и кричал:
— Государя нашего, светлого… И помянуть-то христианским обычаем не даете, р-растакие!
В мечети и перед ней рядами стояли люди из татарской слободки. Были среди них башкиры в лисьих шапках, виднелись киргизские треухи. Все они не в пример людям на улицах стояли молча, словно бы ожидали чего-то….
Воспитанников провели в середину мечети, поставили на постоянное место справа. Здесь, впереди, находились самые значительные люди: губернские чиновники в мундирах, купцы в шелковых халатах с опушкой, известные своим благочестием старики. Среди чиновников был и Мирсалих-ага Бекчурин, их учитель. Он стоял чуть в стороне, поглядывая умными, прищуренными глазами на соседей. Старики с неодобрением смотрели на его необычную бороду.
Молитву вел домулло Усман Мусин, главный ахун соборной мечети, который учил их три раза в неделю Корану и шариатским законам. Подняв как при молитве руки, он возвестил о кончине великого земного владыки-царя, чьи действия, как и действия всякой земной власти, были угодны богу, ибо все от него. Послушание и следование законам, в коем смысл правой веры, призывают оплакать того, чьи дни прекратились и молиться за утверждение нового владыки, столь же могучего, доброго и благостного к делам веры…
Мирсалих-ага произвел со всеми первый ракат молитвы, а потом стоял, не принимая в ней участия.
С книгой в черном с зелеными углами переплете он перебежал две улицы к офицерским домам, где жил учитель русской словесности Арсений Михайлович Алатырцев. Там, на казенных квартирах, жили почти все их учителя, состоявшие также и при кадетском училище. В одинаковых ровных домах из желтого кирпича еще не закрыты были ставни, и окна светились.
Он оббил в прихожей снег с сапог, отдал слуге Тимофею кафтан с башлыком, вошел в гостиную. Там были люди, в основном знакомые ему: учителя из Неплюевского училища, офицеры-топографы и артиллеристы. Среди них сидел Мирсалих-ага Бекчурин, который дружил с Алатырцевым.
— А, это вы, Ибрагим… Тимофей, дай господину Алтынсарину чаю и булку!
Учитель русской словесности всех их, даже из первого класса, называл на «вы». Он уселся в своем углу возле шкафа с книгами, а они продолжали говорить — громко, как всегда, вставая при этом временами и подходя друг к другу.
— И тут явился дух времени, — с усмешкой говорил Дальцев — офицер с темным топографическим кантом на обшлагах. — Чего, кажется, естественней: смерть. Как сказано: «и цари ей причастны». И что же, чуть не сутки не решались объявить о том мещанам и гарнизону, все ждали надлежащих разъяснений. Отсюда, как водится, и слухи дикие, и волнение в людях, которого как раз пытались избежать.
— Сама философия российского правления такова — ничего не говорить прямо, — заметил Алатырцев. — В самом очевидном деле надлежит найти некое иносказание.
— Холопство! — горячо сказал топограф. — Не суть тут даже само крепостное состояние. Мужик — он хоть на земле, какая она ни есть. Нет-нет, взбунтуется или самозванца отыщет. А вот дворовый холоп при барском доме — тут уж ничего не может быть подлее и безобразней. Пятки чесать, лгать, наушничать наперебой — и все соревнование в том, чтобы какой-нибудь объедок послаще со стола перехватить. О воровстве уж не говорю. Какое может быть у холопа движение души, кроме как половчей обмануть ближнего своего, да и господина при случае. Разве не все мы — холопы при сей форме человеческого общежития!..
— Господин поручик… Господа, в этот скорбный для России час. Над разверзтым гробом, так сказать…
Это просящим голосом произнес Куров, советник губернского правления, живущий в другой половине дома с учителем Алатырцевым. Он был старше других, с лысиной посреди седеющих волос, и всегда так говорил, удерживая других от резких слов.
— С каждым днем яснее ощущаем, будто ходим ногами вверх, — пожал плечами Дальцев, но голос понизил. — Да еще прямо так и говорится, что это и есть естественное состояние человека, во всяком случае россиянина. Весь мир думает неправильно, одни мы — молодцы. Нужно было крымское позорище, миллионное воровство до министров, чтобы хоть как-то ощутить это неестественное состояние!..
— Покойный государь неуклонно боролся с названным злом. Таковы, однако, люди… Достижений России, руководимой державной рукой, не отнимешь.
Другие гости сидели, не вступая в обострившийся разговор, пили пунш, приготовленный Тимофеем. Спорили теперь между собой лишь топограф Дальцев с Куровым.
— Э, господа, ничего не попишешь: Россия, — капитан казачьей артиллерии Андриевский добродушно-примирительно махнул рукой. — Вот скажите, доктор, вы не наш российский немец — подлинный, можно сказать. Как в германских землях: так же воруют?
Доктор Майдель, врач Пограничной комиссии, который заведовал также лечением воспитанников киргизской школы, серьезно покачал головой:
— О, господа, в Германии есть свой немецкий форофство. Только хитрый, — доктор поднял вверх палец. — Этот форофство не допускайт все форофать без разбор. Если так делать — то форофать скоро ничего не останется. Россия есть великий несчастный страна. Человек здесь добрый, чесный, ошень чесный. Так что, как говорят, хуже форофства…
— Вот, слышите, поручик! — засмеялся Андриевский. — Ну, а на другую от нас сторону? Что вы, господин Бекчурин, скажете насчет сего предмета у мусульманских наций?
— Воруют. Аж дым идет! — засмеялся Мирсалих-ага.
Здесь Бекчурин был совсем свой. Хоть был он из оставшихся в правой вере, его тут больше любили, чем крестившегося по-русски Кукляшева, заведовавшего их школой.
— Здесь не отшутишься, господа, — грустно сказал Дальцев. — Историю не обманешь. Рано или поздно, а приходится отвечать по всему счету. Чем позже, тем счет неотвратимей. Позволять себя калечить столько лет, как позволили это мы, русские…
— Прошу прощения, господа…
Советник Куров встал, поклонился и при общей тишине ушел на свою половину дома. Капитан Андриевский подмигнул хозяину:
— Ну хоть не донесет. В нашем любезном отечестве это высшая аттестация порядочности!
Продолжали пить и говорить, потом стали расходиться. Так здесь было каждый вечер. Когда ушел и Дальцев, учитель Алатырцев взял у него из рук книгу:
— Прочитали?.. Интересно это для вас?
Они долго потом разговаривали. Алатырцев знал татарский язык и поэтому определен был к ним учителем. Однако говорил он с ними только по-русски. Как и Генерал из Пограничной комиссии, учитель Алатырцев расспрашивал обо всем из кайсацкой жизни, но не записывал в тетрадь, и только задумчиво покачивал головой.
Пришедший за ним Жетыбай сел у порога и слушал их. Дядька всегда приходил, когда он дотемна задерживался у Алатырцева. Когда они уже уходили, учитель, заложив пальцы за помочи под расстегнутым сюртуком, остановился перед шкафом с книгами:
— А вам, пожалуй, можно кое-что посерьезней из этого автора почитать, Алтынсарин. В российскую словесность вы проникли — дай бог некоторым из моих кадетских лоботрясов. Вот, возьмите.
Алатырцев поставил в шкаф принесенную книгу, дал ему другую, стоявшую рядом. На титуле было крупно обозначено «Мертвые души» — сочинение господина Н.В. Гоголя и мелкой прописью — «поэма». Он подумал, что это должно быть еще страшнее, чем про чертей и утопленниц.
На улицах стояли городовые, проезжали казачьи патрули. Пьяных прогоняли в слободки, выталкивали на задние дворы. Падал мягкий, пахнущий близким теплом снег.
Он пошел к Жетыбаю. Дядька жил в юрте на школьном дворе: утеплил ее, поставил маленькую татарскую печку, а жестяную трубу выпустил в шанырак[3].
Задерживаясь по вечерам, он не шел в школу, а оставался спать у дядьки Жетыбая. Это позволялось ему. В последний год его часто вызывали в Пограничную комиссию. Старший толмач Фазылов временами запивал и не справлялся с работой. Он тогда переводил все, что было необходимо, и писал по-русски подробные объяснения казахских слов. Сам Генерал похвалил его деду Балгоже, когда тот осенью приезжал в Оренбург.
Печка в юрте уже топилась. Солдат Демин в белой рубахе без пояса подкладывал в открытую дверцу печки маленькие, аккуратно нарубленные ветки. На краснеющем железе стоял котелок с кашей и медный чайник. Вкусно пахло разваренной крупой.
Года два уже как приходил к ним этот солдат — невысокий, плотный, с широко расставленными спокойными глазами. Его перевели по болезни из полка в госпитальную часть, и он остался в команде при Пограничной комиссии. Из своей казармы в соседнем дворе Демин шел к дядьке Жетыбаю, а часто и спал здесь, когда не случалось службы.
Дядька Жетыбай так и не выучился по-русски, и Демин был единственный русский человек, с кем он мог разговаривать. Уж как это получалось у них, трудно было понять, потому что солдат тоже не знал по-татарски и тем более по-кайсацки.
Демин выложил на сковороду крупно нарезанное баранье сало и, когда оно зарумянилось, полил им разваренное пшено. Потом расстелил на кошме солдатское полотенце, поставил котелок, выложил деревянные ложки. Они принялись есть, слегка обжигаясь горячей кашей. Нигде он не ел так хорошо, как с Жетыбаем и солдатом. Потом они пили чай вприкуску с мелко наколотым казенным сахаром.
Придвинувшись к лампе, принялся он читать. Книга оказалась вовсе не о чертях, а про какого-то человека, который в своей бричке со слугой и кучером приехал в один город. Все почти там было, как у них в Оренбурге, но читать было интересно.
Почитав немного, он положил книгу на сундук и лег на свое место за печкой, где была постелена вчетверо свернутая кошма. Дядька Жетыбай прикрутил лампу, и они с солдатом начали свой нескончаемый разговор. Было тепло, приятно потрескивали дрова в печке, но он не мог уже спать. В груди стучало, будто что-то хотело вырваться и улететь. Такое иногда происходило с ним, а потом два-три дня ходил он потерянный, пугался всего, никого не хотел видеть.
— Только мы, значит, разделись, амуницию с себя сложили, чтобы искупаться, значит, тут в самый раз оно и случилось, — размеренно, не спеша рассказывал Демин. — Из-за деревьев, это, выезжают на лошадях. А он впереди — в каске, такой шапке железной, с орлом, глаза смотрят прямо и вроде не видят…
— Ца-арь!.. — в растяжку произнес дядька Жетыбай. У него выходило по-казахски. — Са-арь…
— Известно, их императорское величество, — подтвердил Демин. — Как закричит страшным голосом: такие, мол, растакие, морды, говорит, кто позволил разоблачаться? В черте Царского села.
Мы стоим в исподнем, замерли все. Их благородие, поручик Родионов, неробкий был человек, встал во фронт: так и так-то, мол, ваше величество, сам я дозволил артиллеристам искупаться, как они, значит, устали после маневров, пушки таскаючи. Тут их императорское величество вовсе осерчали, непотребное стали говорить. Нас повелели арестовать, поручика тоже: саблю отняли. На той же неделе по триста палок каждому вкатили и всех сюда, в степь…
Дядька Жетыбай покачал головой:
— Нехорош… палка.
— Шпицрутен называется по-русски. Небось видал и тут, в Оренбурге. С двух сторон бьют. Самое нехорошее дело. Все от нее болит, сама душа… А поручика Родионова за их дерзостное послабление к солдату, как он, значит, дворянин — на Кавказ, под Шамиля…
— Ца-арь! — опять протянул Жетыбай.
— Да уж…
Все смешалось у него в голове: речь попечителя Плотникова, уличный разговор, крики пьяного, которого тащили городовые, слова топографа Даль-цева и размеренный рассказ солдата. И еще книга, которую начал он читать, как бы вплетала в себя все виденное и слышанное. Голос дядьки Жетыбая повторял: «Ца-арь!»
Дед Балгожа всегда замолкал и значительно прикрывал веки, когда называлось имя государя. Прочие казахи лишь хлопали глазами. Киргизская школа была открыта по именному повелению…
Ярко вспыхнул горячий летний день, навсегда оставшийся в памяти. Впервые их одели в одинаковую форму: темно-зеленые кафтаны со шнурами, красные нагрудники, стоячие белые воротники. Три султана-правителя, бии и самые значительные люди степи стояли толпой во дворе школы. Еще раньше приезжали два генерала и поп, который крестил пахнущие краской комнаты и картину с царем, вывешенную в
классном зале. Ахун соборной мечети Усман Мусин, их будущий учитель, начал совершать намаз, а гости из степи молились с ним вместе. Военный губернатор и прежний — хромой генерал из Пограничной комиссии с сопровождающими людьми молча ждали, пока все будет сделано по мусульманскому закону. Потом заиграл военный оркестр и пели гимн с пожеланием силы и здоровья царю. Гости из степи нестройно подпевали. Кукляшев на русском и татарском языках, а за ним ахун поздравляли воспитанников с открытием школы. По двое вели их в зал, где были расставлены столы для обеда. Такие же столы стояли во всех других комнатах. Губернатор с золотыми эполетами говорил громким голосом. Кукляшев слушал, склонив голову, и переводил, выкрикивая:
— Государь — отец своим верноподданным народам. Он надеется, что выучившиеся в этой школе люди будут честно служить в канцеляриях по управлению степью и будут полезны своим соплеменникам, неграмотность коих служит препятствием для познания и строгого исполнения российских законов…
Съев две ложки супа, губернатор уехал. На следующий день за татарской слободкой в больших котлах варилось мясо. Вокруг скакали джигиты, боролись силачи-палуаны. В последний раз сидели они, притихшие, со своими родичами, оставлявшими их здесь, в русском городе…
Он открыл глаза. Сухой жар шел от печки. За войлочной стеной, у самого уха, слышалось тихое равномерное шуршание — с вечера падал снег.
— …Вот этот Потресов, барин-то медведевский, и говорит нашему барину: продай, мол, их на вывод, которые мастеровые, делу обученные. — Голос Демина не прерывался, был покойный, ровный. — Известно, фабрика у него, у Потресова, в Елецком уезде: лён бьют машиной. Да только по закону государеву нельзя уже было, чтобы от жены али от родителей сына отлучать. Тогда барин в управу: три тыщи, говорят, дал. Нас всех и записали как, значит, бобылей и сирот. Зиму потрепал у Потресова лён — мочи нет, хочу домой. Родитель как раз помирал. Ну я и сбежал. В деревне уж поймали — и в солдаты. Набор в то время под венгерца был…
— Ай-ай, нехорош, — качал головой дядька Жетыбай.
Еще не раз просыпался он. Все падал и падал снег за стеной. Теперь уже говорил дядька Жетыбай: