Морис Давидович Симашко
Колокол
© Издательство “Аударма”, 2011
© Иллюстр. “Музей современного искусства”
Предисловие
Кадиша НУРГАЛИ,
доктор филологических наук,
профессор
КОЛОКОЛ
роман
Вступление
Николай Павлович умирал. Он лежал и смотрел в посветлевший потолок своим твердым сосредоточенным взглядом. Вчера Мандт, исполняя данное еще полтора года назад обещание не скрывать в этом случае правды, предупредил его о неизбежности конца. Но он знал все уже без Мандта. Это знание пришло в ту минуту, когда адъютант штаба передал ему в среду под конец дня серый продолговатый пакет с сургучом и красными молниями по шву. Первый раз в жизни, прежде чем ровным движением разорвать конверт, он посмотрел на лицо адъютанта. Там было несколько оспинок — на носу и щеках. Прочитав донесение, он положил его на подставку для бумаг и сказал: «Иди, братец!» Потом прошел вниз, в свою комнату, и лег на узкую железную кровать. Так и лежал он со среды, не вставая и не принимая пищи. Только многолетний слуга-чухонец заходил к нему.
Ближние лишь знали, что Николай Павлович слегка занемог простудою перед масленицей на свадьбе у дочери графа Петра Андреевича и в великий пост не смог приобщиться святых даров вместе с семейством. Лейб-медик Мандт ничего тревожного не говорил, даже когда государь перестал принимать пищу. Ждали выздоровления, и все занимались своими делами.
Когда Мандт наедине подтвердил ему неминуемое, Николай Павлович велел позвать проститься императрицу Александру Федоровну и детей. Ровным, твердым голосом он сказал цесаревичу: «Мне хотелось, приняв на себя все трудное, все тяжкое, оставить тебе царство мирное, устроенное и счастливое. Провидение судило иначе. Теперь иду молиться за Россию и за вас. После России я вас любил более всего на свете. Служи России».
Делал он все так из чувства того долга, которое было у него в прошлом. Слова выговаривались помимо него, он даже слышал их со стороны. И речь других людей тоже будто слушал теперь не он, а другой, неизвестный ему человек. Болезнь его была не простуда. Он хорошо знал, что если бы встал, как обычно, в зорю, и начал свой заведенный день, к чему привык еще много раньше — в саперной и инженерной службе, то все бы продолжалось и болезни никакой бы не было. Но продолжаться это не могло.
Впервые ощутилась неизбежность полтора года назад, когда, приехав в свою финскую Александрию на берегу залива, он приложил к глазу морскую трубу. Серые полосы резко приблизились, и он увидел красночерные железные обрубки с трубами, из которых поднимался черный угольный дым. Они страшны были своей уродливостью. Нелепо торчали в стороны палки механических лебедок, и ни один парус не украшал моря и неба. Как бы не веря себе, он опустил трубу и оглянулся. Шпили Санкт-Петербурга, столицы его царства, были совсем рядом. Англичанин, в котором еще сорок лет назад почуял он угрозу себе, пришел к порогу самого его дома…
Все шло потом к этому концу. Он был неплохой инженер и понимал умом закономерность материальных законов. Синоп, когда лихой его адмирал ворвался в бухту к туркам и с громовым «Ура!» поджег их корабли, был последним свидетельством той русской особенности, коей считал он себя историческим выразителем. Случившееся затем происходило уже в другой, непонятной ему плоскости. Дымящие густым самоварным дымом железные пароходы встали в морях империи напротив Кронштадта, Свеаборга, Севастополя, и тот же адмирал принужден был затопить свои белопарусные фрегаты у входа в собственную бухту. Победоносные до той поры армии стали почему-то топтаться у Дуная, а когда в поддержку султану англичанин и француз высадились в самой Тавриде, не смогли им воспрепятствовать. На своей земле русские склонили знамена на Альме, под Инкерманом и оказались заперты в Севастополе. В среду он узнал об Евпатории, где ничего не сделал и новый его командующий. Это и был конец…
Сейчас он лежал и думал, уже безучастный ко всему. Четыреста тысяч русских войск стояли в Европе, но и одного полка нельзя было взять оттуда. Австрийский и прусский дворы в союзе со шведами не пожелали даже принять на себя обязательств нейтралитета. Двоедушная Австрия, которую совсем недавно спас он от венгерской революционной гидры, сама придвинула двести тысяч войск к русской границе, принудив его уйти из дунайских княжеств. Как же это случилось?..
Некий немецкий родич — князек из умствующих не так давно говорил ему, вежливо приподняв плечи:
— О, Ваше Величество, существует выработанная человечеством от классических времен дипломатия, коей законами пренебрегать не следует…
— Говори прямо! — предложил он.
Князек, сам потомственный дипломат, не сбился с тона:
— Наука дипломатии не терпит однообразия даже в людях умудренных. Каждый период требует своего подхода, порой противоположного, и не может в современном государстве один и тот же человек вести дипломатическую политику на протяжении всей своей жизни.
Он воспринял тогда эти слова, как отголосок интриги против своего вице-канцлера. Так и не назвал князек фамилию Нессельроде, что сорок лет уже вершил дипломатию России. Когда сразу же после известных событий, случившихся в его воцарение, решил он пойти на близость с Англией и Францией, граф Карл Васильевич послушно и со рвением осуществил все его предначертания. Потом же, после июльских потрясений в Европе, столь же радиво восстанавливал твердый дух священного союза против всепроникающего французского якобинства. Долг государя, от которого освободился он теперь, не мог позволить ему ставить в вину своему министру столь похвальную исполнительность.
Все делалось разумно и устремленно к цели успокоения в Европе, а следовательно, в российских интересах. Англия противопоставлялась Франции, а главная опора, как и положено со времен французских войн, была на Австрию с Пруссией, где порядок впрямую зависел от его своевременной помощи. Как же получилось вдруг, что не в одной Европе, а во всем мире не нашлось государства, которое бы стало союзником в трудный час. Вопль всеобщей ненависти раздается отовсюду по адресу России, тридцать лет охранявшей европейский мир. В Нессельроде ли дело…
Впрочем, и помимо Австрии или Пруссии со шведами не снять полков из Европы. Состояние мыслей в Западных губерниях таково, что лишь присутствие военной силы гарантирует порядок. Да и никак не умиротворен Кавказ…
Что-то непонятное ему вмешалось и положило предел. Ибо инженерно все делалось правильно. Держава, как и возводимое здание, покоится на расчетах и материале, соответствующем сим расчетам. Мог ли он здесь ошибиться. Сколько лет Россия в его лице одним лишь бряцанием победоносного оружия остужала недобрые страсти. И все вдруг оказалось тленом…
Тело не ощущало ни тепла, ни прохлады. Красноватый свет углей из камина нарушал серость ровного февральского дня, проникающего в окна. Все здесь было просто и необходимо ему. Бумажные обои по стенам, кресло, стулья, диван. Рабочий стол, на котором портреты жены и детей, трюмо с полочкой, где склянка духов «Parfum de la Cour», щетка и гребенка. Мебель вся красного дерева с зеленым сафьяном. И еще на стене у трюмо шпага, ружье и сабля. Над спинкой кровати портрет великой княгини Ольги Николаевны в мундире гусар, которым она была шефом. Внутренняя дверь к лестнице наверх, в комнаты императрицы…
В Европе ходили разговоры о его сластолюбии — тут уж поляки постарались. Да и своих язвителей не пересчитать. Между тем, за многие годы была по-настоящему у него лишь некая фрейлина, с которой делил природные человеческие чувства. Постоянная болезненность жены объясняет его грех. Людям непристрастным известно, сколь заботливый был он муж и отец. Случались, правда, у него в краткие часы досуга некоторые амурные приключения, да разве не простительно это христианину, без остатка полагающему жизнь свою на благо подданных. Уж в разврате и разгуле, коим отличались его клеветники, его не обвинишь. Делалось это им пристойно, чтобы не вводить в соблазн других.
Все это было далеко сейчас от него, в той жизни, где исполнялся им долг. Ни одно чувство уже не владело им. Можно было взвешивать в холодной пустоте. Оставалось лишь недоумение…
Наверху камина, в серой ровности, куда не достигал свет углей, стоял единственный в комнате бюст человека, от коего всегда получал он нужный ответ. Не эллинский или римский то был образец. Кто, как не этот граф с нерусской фамилией, наиболее знал и представлял российскую славу. Под Аустерлицем отличился он, осаждал турков, лучшим был в войну Двенадцатого года. И по велению долга первым от русской гвардии тайно представил покойному брату-государю свидетельство про то, что готовится среди взбудораженных заграничными походами умов. Александр Павлович не сделал тогда должного самодержцу вывода, оттого и произошли последующие события.
А уж после его воцарения этот человек принял на себя самую большую трудность, встав во главе важнейшего перед всеми отделения собственной его канцелярий. Все сошлось там: и тайный надзор за направлением умов и выявление делателей фальшивых ассигнаций, и отеческое наблюдение за стихотворцами. Была ли когда в России более кристальная душа, чтобы занять такую должность.
Да, не он один стремился к поставленной цели. Тесный строй сподвижников старше его опытом и годами сомкнулся за его спиной в памятный день возложения им на себя державного бремени. Он лишь олицетворял их волю, волю России. И когда произошли известные события, то их соединенная воля разметала ряды преступных людей, поднявших руку на само Отечество. Всем известно, что он пытался тогда удержать правосудие от крайностей. Но этот человек на камине настоял на употреблении позорной петли при казни наиболее виновных, явив пример спасительной твердости в государственных делах.
И прочие его министры все почти составили славу России, когда пришлось спасать Европу от узурпатора. Никто их лучше не мог понимать нужды отечества. Однако не одни лишь войны являли тридцать лет его царствования. Ученейший из русских людей кратко и всесторонне выразил цель, коей руководствовалась Россия в своем пути, указанном ей Провидением. Как чертеж в построении величественного здания российской государственности запечатлелись в уме его слова ревнителя просвещения, знатока эллинской и русской словесности, президента Российской Академии наук, графа Сергея Семеновича Уварова, кои высказал тот в докладе к десятилетию Министерства народного просвещения… «Посреди быстрого падения религиозных и гражданских учреждений в Европе, при повсеместном распространении разрушительных понятий, в виду печальных явлений, окружавших нас со всех сторон, надлежало укрепить отечество на твердых основаниях, на коих зиждется благоденствие, сила и жизнь народная; найти начала, составляющие отличительный характер России и ей исключительно принадлежащий; собрать в одно целое священные останки ее народности и на них укрепить якорь нашего спасения. К счастью, Россия сохранила теплую веру в спасительные начала, без коих она не может благоденствовать, усиливаться, жить. Искренно и глубоко привязанный к церкви отцов своих, русский искони взирал на нее как на залог счастья общественного и семейственного. Без любви к вере предков, народ, как и частный человек, должен погибнуть. Русский, преданный отечеству, столь же мало согласится на утрату одного из догматов нашего ПРАВОСЛАВИЯ, сколь и на похищение одного перла из венца Мономахова. САМОДЕРЖАВИЕ составляет главное условие политического существования России. Русский колосс упирается на нем, как на краеугольном камне своего величия… Наряду с сими двумя национальными началами, находится и третье, не менее важное, не менее сильное: НАРОДНОСТВ…»[1]
Все продумано было в этом меморандуме, и стиль его лицетворил заложенные в нем мысли, вплоть до крайнего, завершающего абзаца: «В заключение всеподданейше осмеливаюсь с умилением выразить пред Вашим Величеством, что я считаю себя, в полном значении слова, счастливым, что удостоился быть, в продолжении 10-ти лет, орудием Ваших высоких видов, исполнение коих не могло бы иметь успеха, если б беспрерывное внимание Вашего Императорского Величества, Ваш опытный взгляд, Ваше драгоценное никогда не изменяемое доверие не осеняли меня и министерство на каждом шагу и во всех оборотах служебной деятельности».
Образцом высокой патриотической доблести служил сей документ в его царствование, выражая не приблудные и случайные, а истинно русские качества сердца, души и поведения.
Он не менял своих министров, которые встали рядом с ним в трудный день, как не менял и единожды поставленной цели во славу России. И коль умирали они на своих постах, не мог уже найти им достойной замены. Первым безвременно ушел тот, чей бюст стоял у него на камине. Граф Александр Христофорович Бенкендорф был старшим и опытнейшим из всех…
Нечто в собственных мыслях привлекло вдруг внимание Николая Павловича. Тогда, когда выполнялся им долг самодержца, это было в порядке вещей. Но теперь, получив возможность взгляда со стороны, он ощутил некое несоответствие. Почему вот уже тридцать лет иносказательно называется тот памятный день, когда безответственные умы бросили дерзкий вызов трону и порядку? Картечью были разметены они, а пятеро повешены затем на валу кронверка. Это было законное действие с его стороны, поддержанное всей здравомыслящей, приверженной порядку Россией. Зачем же теперь, отрешившись от всего, даже в мыслях упоминает он это, как «известные события»? И во все его царствование никто на людях не называл этот день иначе. Что означает такая формула: стремление забыть или нечто другое, в чем и нельзя признаваться?..
Тогда, провозглашенный только что государем России, стоял и смотрел он на площадь, где выстроилось каре бунтующих войск. В первый и последний раз воочию видел он тех, кто прямо угрожал ему смертью. Это осталось с ним на всю остальную жизнь, как было предчувствием до того. С ними был его постоянный спор, хоть никогда больше — ни раньше, ни потом — они впрямую не поднимали на него оружие.
Да, так оно было, ежеминутно ощущал он проявления все того же смертного холода, который пахнул на него в тот декабрьский день от молча стоящего каре. И знал сейчас, что умирает от него, и не от чего другого.
В первый раз ощутил он этот холод в малолетстве. Дядька водил его на плац, где производился развод караула. Безмерно приятны были ему ровность и машинное движение солдатских рядов. Изо дня в день смотрел он на них, и детские сны его были об этом. Как вдруг сон разрушился, из постоянной одинаковости лиц выделилось одно лицо.
Было сделано не так что-то незаметное глазу. Фельдфебельские усы дрогнули, и утверждающий кулак в перчатке заходил где-то среди строя. Так происходило много раз, и еще маленький, он без напряжения смотрел на установление должного порядка в строю. И тогда выделилось это лицо: широкое, скуластое, с рыжеватыми бровями. Серые глаза разбойно потемнели, и фельдфебель, уже понимая, отдернул руку.
— Ну, ты… ты смотри!.. — закричал фельдфебель и вдруг побежал, разрушая ровность построения. Солдат гнался за ним, и из-под съехавшего парика трепалась на ветру русая прядь волос. Штык беззвучно вошел в поясницу фельдфебелю. Солдат смотрел, опустив руки, в посветлевших глазах его была отрешенность. На солдата навалились с разных сторон и увели…
Вцепившись дядьке в рукав, стоял он и дрожал от особого, впервые осознанного чувства. Множество раз видел потом он учения и разводы, сам участвовал в них. Солдаты исправно исполняли команды и принимали наказание с должной покорностью. С тем большим упорством ужесточал он дисциплину на учениях, стремясь выявить это непохожее лицо. Послушные его мановению колонны двигались в четком маневре, и начинало казаться, что солдат из детства только приснился ему.
Но снова и снова, в тысячах видов являлась угроза. Когда дерзкий стихотворец приписал ему и сподвижникам его смерть своего знаменитого собрата, вдруг остро ощутилась все та же холодная дрожь. Неправдой было это. Он лично покровительствовал покойному, дал ему соответственный порядку производства чин при своем дворе, оплатил его долги, а убийцу его изгнал навеки из России. Даже своего лейб-медика Арента послал после дуэли к умирающему. И, как знают все, погиб тот от арапской неровности своей натуры. Самого же обличителя постигла потом та же участь, вполне им заслуженная.
А еще отчетливо помнился ему приезд его до воцарения в Лондон с младшим братом Михаилом Павловичем. Наследник английского престола встречал их на набережной. Как только сошли они с корвета, он услышал звонкий голос:
— Гляди, гляди, Джек, кто же из них русским царем будет?
— Да вот тот, рядом с принцем Джимми. Который словно палку проглотил!
Веснушчатое мальчишеское лицо на столбе увидел он. Рыжие кудри трепал морской ветер, и в глазах была дерзкая веселость.
— Чего он глядит так на тебя, Джек? Уж не должен ли ты ему шиллинг? — не унимался другой, внизу.
В толпе смеялись. Он огляделся и увидел вокруг такие же веселые лица. Без всякой боязни смотрели и говорили они. С недоумением повернулся он к наследнику английского престола. Тот тоже смеялся и даже махнул рукой оборванцу на столбе.
Во Франции они так же вели себя, и дерзкая эта заносчивость таила лезвие машины, коей недавно отсекались там головы. С той, первой поездки ощутил он знакомую угрозу и всю жизнь противостоял ей, внимательно наблюдая за положением в Европе.
Такое нездоровое состояние национального духа противно было русской природности. Следовало оградить Россию от того гнилого и разлагающего, что порождено было Западом, и в этом видел он свою задачу. Даже Турцию поддерживал он против греков и сербов, когда поднимали те руку на законные власти.
Четко определив необходимые для России понятия православия и самодержавия, граф Сергей Семенович не совсем уверен оказался в определении народности. Некая расплывчатость присутствовала в его словах… «Вопрос о народности не имеет того единства, как предыдущие; но тот и другой проистекают из одного источника и связуются на каждой странице Русского царства. Относительно к народности все затруднение заключалось в соглашении древних и новых понятий; но народность не заставляет идти назад или останавливаться; она не требует НЕПОДВИЖНОСТИ в идеях. Государственный состав, подобно человеческому телу, переменяет наружный вид свой по мере возраста: черты изменяются с летами, но физиономия изменяться не должна. Неуместно было бы противиться этому периодическому ходу вещей; довольно, если мы сохраним неприкосновенным святилище наших народных понятий, если примем их за основную мысль правительства, особенно в отношении к отечественному воспитанию».
На твердом постаменте практики разрешал он со своими сподвижниками этот вопрос. Они знали свой народ не в плане философических упражнений. Множество раз присутствовал он при наказании солдат, когда командовал или был главным инспектором инженерной части. По фамилиям помнил он каждого рядового в силу удивлявшей всех памяти. Обязательно приходя всякий раз в госпиталь к подвергшемуся экзекуции солдату, он спрашивал:
— Как чувствуешь себя, братец?
И тот, бодрясь и превозмогая боль, отвечал истинно по-русски:
— Так что благодарю за науку, Ваше Высокопревосходительство!
Не служебный то был ответ, а шло у претерпевшего от глубины сердца. Он досконально знал эту природную особенность, ибо, как радивый командир, слушал также разговоры солдат, не замечаемый ими.
— Нашего брата в строгости держать надлежит, — поучительно говорил как-то пожилой ветеран молодому рекруту.
— Мочи нет, дядя Филя, — плача жаловался тот. — Душу унтер вымает!..
— А ты знай свою линию — терпи. Терпение есть наивысшая российская доблесть… Тверд будь в бедствиях и все превозмогешь. На то и есть ты русский солдат!..
Бывши уже императором, он приказал ввести в полках науку солдатской доблести и любви к отечеству, преподаваемую молодым солдатам. А рекрута, выражавшего недовольство положенной строгостью, в тот же день наказал. Унтера же, выказавшего рвение в службе, поощрил.
Что значил единый увиденный в детстве взбунтовавшийся солдат перед этой массой примеров. Не она ли являла собой суть истинной народности. Прочее происходило лишь от принесенных извне идей и действий подстрекателей. Само слово революция — нерусское, и в народе это всегда называлось воровством.
Многократно любил он выслушивать рассказ про то, как русские кирасиры в четырнадцатом году входили в Париж. Цвет французов встречал их на Елисейских полях, дамы бросали цветы, восторженно махали платками. Солдаты же, перемигиваясь, с присвистом пели:
То была истинная народность, коей присуще державное презрение ко всему иностранному. Природная русская насмешливость выражалась в срамных словах на два смысла, выпеваемых в лицо многоумным французам. Наученный палкой русский солдат выражал свое превосходство пред ними, погрязшими в скверне революций…
Практическое понимание народной души позволяло ему повелевать людьми. Сумрачный петербургский день помнился ему, когда почерневшие от холеры трупы валялись вдоль улиц. Народ, прибив полицейских и высадив двери винных лавок, ловил и бросал в реку немцев и докторов, от которых будто пошел мор на Россию. Ему донесли, что уговоры не помогают. Тогда, чувствуя звон в голове от подступившей болезни, он сел на коня и въехал в середину толпы.
— На колени! — закричал он.
И тысячи людей, готовых к смертоубийству, пали на колени, видя в нем лицо той власти, которая одна только может принести им спасение.
Не те ли солдаты, коих держали в спасительной строгости, сокрушили узурпатора, а потом еще не раз удерживали Европу от торжества беззакония. На этот святой дух российской народности неукоснительно опирался он тридцать лет своего царствования. Что же произошло теперь? Отчего дымят иноземные корабли в виду Петербурга и беспомощны стали русские армии?..
В невидимой связи состоит это с тайным смущением, кое подавлял он в себе всю жизнь. Не он один — сами собой стали писаться и произноситься вкруг него лукавые слова. Не одни только «известные события» — на все, что делалось, имелись обязательно иносказания. Зачем же не называлось все прямо?
Нет, он не был трусом. То была лишь оставшаяся от детства нервическая болезнь, когда при разрывах фейерверка или обычном небесном громе закрывался он руками и впадал в бессознательное состояние. Проверяя себя, он в рост стоял на Дунае под турецкими ядрами. В холеру, когда умерли в три дня его брат и любимый фельдмаршал, он был среди смутившихся духом людей, заходил каждодневно в смрадные бараки, и только бог уберег его для некоей высшей цели. Не пуль и ядер боялся он и в тот день, глядя на стоящее пред сенатом каре. Опасность шла оттуда, куда не достигал его ум. Отдельное лицо впервые увиденного солдата имело тысячи ликов.
От этого постоянного ощущения опасности были тайности его канцелярии. Год от года умножались ее отделения, призванные наблюдать за самими министерствами. Но и этого недоставало. По каждому делу образовывались секретные комитеты, о коих и вовсе никому не было известно даже из самых доверенных людей. Теперь он знал: когда делалось так, то больше всего опасался он не проникновения иноземцев в державную тайну, а непохожего лица солдата, увиденного в детстве…
Чего же испугался он тогда и боялся потом всю жизнь? Времени уже не оставалось у него. Но даже сейчас не решался он сдернуть тот последний покров, под которым таилась простая человеческая правда. В том была она, что хотел он удержать при себе неведомым путем определенную ему власть. Лукавым прикрытием было остальное. Все происходило от этой власти: бесчисленные комнаты его сгоревшего и вновь отстроенного дворца, парки и мраморные колоннады у теплого моря, леса для охоты, женщины, которых можно было беспрепятственно выбирать, и главное из всего — вера в собственную значимость. Под последним покровом оставалось то, что представлял он из себя на самом деле: среднего, завистливого к чем-нибудь выдающимся людям, по-мелкому злого и жестокого человека. Себе подобную одинаковость насаждал он в мире, так как на ней утверждалась сама возможность этой власти. В царство посредственной одинаковости стремился превратить он Россию, Европу, весь мир, ибо это свойственно серым, однозначным людям.
Но разум уже не повиновался ему, и в последние мгновения своей жизни он увидел все так, как оно было на самом деле. Тот солдат из детства не был единственным, и не случайно вглядывался он на учениях в их лица. Все они были разными, даже лицо того унтера, которого поощрил он за строгость. Разными были они у его жены, у адъютанта из штаба, передавшего ему сообщение о неудаче под Евпаторией, у прибирающего комнату чухонца. Дерзкий мальчишка-стихотворец, обвинивший его в том, чего он прямо не совершал, лишь выразил эту непреоборимую разность. Однако совершил ли он… это?
Будто разорвав серую паутину света, встало перед ним в особенной, никогда еще им не виданной яркости необыкновенное лицо, странно удлиненное книзу, с рыжеватыми завитками волос по щекам. Большие голубые глаза поэта серьезно и прямо смотрели куда-то мимо него. Пот проступил на лбу у Николая Павловича и потек холодными каплями к ушам и подбородку. С тоскливой ясностью понял он, что во веки будет проклят этой страной, которой правил столько лет…
Да, не он, а они оказались правы. Он мог бы сказать еще, как Россия при нем усилилась до того, что ни одно дипломатическое действие в мире не происходило без ее участия, что расширились ее пределы и новые языки и народы вступили в ее благостную сень, что упорно и непоколебимо утверждался им среди этих народов свет российского гения. Но они знали нечто большее о своем народе, неведомое ему и его сподвижникам.
Это тот увиденный в детстве солдат, это они, непохожие, а не Бенкендорф и Милорадович, выиграли Отечественную войну. Под Севастополем спасали они сейчас то, что губил он тридцать лет — славу России. Все они в мире — разные: поляки и мадьяры, которых он подавлял, малороссы, чухонцы, горцы Кавказа. Между ними, непохожими, идет своя жизнь, не имеющая отношения к той жизни, которую он для них придумал. Не палка, а нечто другое, о чем в силу своей посредственности он не мог иметь представления, свяжет Россию с ними, со всеми другими людьми на земле. Ибо они, непохожие, и есть Россия…
Умер Николай Павлович по-русски, не издав ни стона.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОКОЁМ
1
Знакомые пальцы мягко подергали его за ухо. Он открыл глаза, и дядька Жетыбай пошел к другим кроватям, трогая так за ухо каждого воспитанника. Дежурный унтер Галеев с рыжими усами стоял у двери, неодобрительно косясь глазом на потягивающихся, медленно одевающихся мальчиков. Фитили в лампах под потолком были выкручены до отказа и свет достигал всех уголков длинного спального зала, разгоняя темень морозного утра.
Так было заведено еще пять лет назад, когда открылась эта школа. Бии и другие ответственные люди из киргизов особо договаривались со старым генералом, что все здесь по возможности будет приближено к степной, аульной жизни, чтобы воспитанники не чувствовали себя одинокими. И когда в первое утро оба унтера — Галеев и Митрошин закричали по-солдатски и стали сбрасывать их за ноги с кроватей, многие очень испугались, а самый маленький — Жакып Амангельдиев, приехавший с ним от узунских кипчаков, убежал в степь, так что его едва нашли. Родичи, не успевшие уехать после праздничного открытия школы, захотели сразу же забрать обратно с собой некоторых мальчиков. Тогда Генерал Ладыженский твердо пообещал им, что унтеры будут следить лишь за порядком в школе и не станут заставлять их делать все, как в солдатской службе. А ему особо, из уважения к деду, разрешили оставить при себе дядьку Жетыбая на все время обучения в школе. Без этого он никак не соглашался оставаться в Оренбурге.
Дядьку Жетыбая даже приняли на службу при школе. Его определили смотреть за четырьмя юртами и всем хозяйством при них, которое приобрели специально для воспитанников. Летом они могли, если хотели, спать в этих юртах, пить кумыс и ездить на лошадях. Каждое утро с тех пор дядька Жетыбай приходил будить его, как делал это дома после той страшной ночи, когда не стало отца. Вместе с ним дядька Жетыбай будил и других мальчиков…
Сначала в этот день все было, как обычно. Один за другим выходили они в умывальную комнату — каждый со своим куском мыла и полотенцем. Красной медью сиял огромный — выше человеческого роста — умывальник с красивыми чеканными завитушками у кранов. Туда была уже налита подогретая вода. Умывшись и приведя себя в порядок, они оделись, убрали постели, поели лапши с мясом и сухим соленым сыром — куртом, которую готовил им повар из татарской слободки. Начались занятия.
Мирсалих-ага, большой и строгий, в мундире с блестящими пуговицами и с подстриженной по-русски бородой, задал старшему — третьему классу переводить арабскую притчу о некоем человеке, который был беден, но благодаря богобоязненности и честности сделался богатым и уважаемым купцом в своем городе. Мирсалих-ага Бекчурин был ученый человек. Кроме них он обучал татарскому, персидскому и арабскому языкам старшие классы в Неплюевском кадетском училище и еще служил в Пограничной комиссии у Генерала. Говорили, что учителя Бекчурина вызывали однажды по важному делу в Петербург, к самому царю.