Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свет вчерашний - Анна Александровна Караваева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Силу и напряжение этого «наступления» можно почувствовать даже по одной этой строчке: «Спешу жить, чтобы не жалеть об утраченных днях».

Приехав в Сочи, Николай вскоре заболел. С опозданием друзья в Москве узнали, что сносную квартиру в Сочи он получил не сразу и жил в отвратительном помещении, от которого и заболел.

Болезнь казалась ему «нелепой» тратой времени и совершенно нетерпимым препятствием на пути к цели. Его неукротимая воля помогла надорванному организму преодолеть болезнь.

И вот, едва оправившись, он уже испытывает свою выдержку — пишет письмо «собственной рукой». Я представляла себе: вот он лежит в густой тени дуба и, не желая думать об отдыхе, часами напролет диктует своим секретарям-добровольцам. Лоб его в поту, пушистые брови возбужденно поднимаются и опускаются, веки вздрагивают, тонкие пальцы щиплют одеяло. Он часто откашливается, он уже устал говорить, но воображение, изголодавшееся за эти «утраченные дни» болезни, жадно стремится наверстать, наверстать. Лоб его горит, сердце замирает: ему видится поле битвы, земля дрожит от грозного топота лихих коней, и бесстрашные всадники несутся как вихрь, разят врагов трудового народа. Николай Островский видит Москву первых лет мирного строительства, съезд комсомола в Большом театре, встречи с боевыми друзьями.

«Скорее, скорее… Спешу жить…»

В январском номере журнала «Молодая гвардия» за 1933 год начала печататься вторая книга романа «Как закалялась сталь».

По письмам того времени видно, как дорого, каждой каплей крови, всеми нервами своими, он платил за «развертывание наступления».

В Сочи пришлось ему застрять, так как в Москве комнаты у него не было, а из хлопот о ней все ничего не выходило. Первые месяцы он очень остро и болезненно переживал свою оторванность от товарищей. Разделенные с ним двумя тысячами километров, мы иногда забывали, как много значит для него каждое письмо, каждый разговор по творческим вопросам, каждое дружеское слово. Случалось, по занятости, а то и просто по рассеянности пошлешь письмо «простым». Островским пришлось переезжать с квартиры на квартиру, — может быть, еще и поэтому терялись письма.

«…Прочли мне твое спешное письмо… Я потерял счет безобразиям[1]. А ведь потеря твоих и Сони писем для меня не прошла даром; я делал свои выводы, и эти выводы, признаюсь, очень огорчали», — писал он в конце 1933 года.

Не от нервической мнительности делал он «выводы», которые его огорчали, а от высокой требовательности к себе. Эта требовательность и беспокойство не уменьшались в нем, несмотря на то что он хорошо знал и чувствовал, как любят его в журнале «Молодая гвардия».

«…Нет почти такого номера «М. Г.», где отсутствовали бы несколько теплых строк о твоем подшефном. А твое последнее письмо, оно пришло, и растаяли снежинки. Его сердечность принесла мне не мало радости и, более ценно, большой порыв к труду. Тов. Анна, ты не удивляйся, что я так поддаюсь чувствам. Виной тому — особенности моей жизни».

Эти «особенности жизни» заключались в том, что это пламенное большевистское сердце вернуло себе радости, которыми всегда жило.

«Я развертываю учебу. Трудно одному. Нет материалов. Нет квалифицированных людей, но все же я чувствую, как раздвигаются узкие рамки крошечного личного опыта и культурного багажа… Как я прожил последние три месяца? Я отнял от литучебы массу времени и отдал его молодежи. Из кустаря-одиночки стал массовиком. В моей квартире происходят заседания бюро комитета. Я стал руководом кружка партактива, стал председателем районного совета культстроительства — в общем придвинулся к практической работе партии вплотную и стал полезным парнишкой. Правда, я сжигаю много сил, но зато радостней стало жить на свете — «комса» вокруг.

Непочатый край работы на культурном фронте. Заброшенные, с полунищим бюджетом, с хаотическим учетом городские библиотеки возрождаются и становятся боеспособными.

Создал Литкружок; как могу, так и руковожу им. Внимание партийного и комсомольского комитетов ко мне большое. Партактив у меня бывает часто. Я ощущаю пульс жизни, я сознательно пожертвовал эти месяцы местной практике, чтобы прощупать сегодняшнее, актуальное».

И дальше:

«И все же я много читаю. Прочел «Шагреневую кожу» Бальзака, «Воспоминания» Веры Фигнер, «Вступление» Германа, «Крутую ступень», «Последний из удэге», «Анну Каренину», «Литературное наследство», все номера «Литкритика», «Дворянское гнездо».

Не помню, кому-то из товарищей я дала в тот день почитать это письмо.

— Послушай, ведь это же просто героический характер! — воскликнул он, потрясенный. — Если бы я не знал, кто пишет, я бы вообразил себе, что это рапортует о себе здоровяк парень, кровь с молоком! Это же, знаешь, сила, настоящая большевистская сила!

Да, это была именно такая сила, восторг делания, неукротимое желание быть полезным жизни, партии, своему классу.

Да, это была воля, сознательность, страстное чувство, которым, к сожалению, обладают не все наши писатели. Впрочем, пусть советский человек на этом примере поучится, как надо «ощущать пульс жизни»!

О том, как сильно он болел, мы узнали позже. В начале 1934 года он писал:

«…Я чуть было не погиб… Целый месяц шла ожесточенная борьба. Сейчас все это позади, силы возвращаются с каждым днем…»

Едва оправившись от болезни, он уже готов откликнуться немедленно на наш призыв написать статью для журнала о языке. После известных статей Алексея Максимовича Горького в «Правде» Союз писателей организовал дискуссию о языке. Мы, редакция журнала, обратились в первую очередь к самому любимому нами человеку — Коле Островскому.

В том же письме, где он сообщал о том, что «чуть не погиб», он твердо обещал:

«Я с удовольствием буду работать над статьей о языке для журнала. Это такая большая и злободневная проблема не только сегодняшнего дня. Я сам хотел написать об этом и уже в основном продумал содержание, т. е. сделал самое главное. Завтра же начинаю писать, а через неделю отпечатаю и вышлю…»

Статья была выслана точно к сроку и напечатана в журнале. Книга его все глубже проникала в самую гущу читательских масс: все больше получал он писем, что на местах книги нигде нельзя достать.

«Тов. Анна, я обращаюсь к тебе и Марку с призывом помочь в деле массового издания книги. Я получаю десятки писем от комсомольских организаций Украины и других областей. И везде одна жалоба: достать книги нельзя, она утонула в читательском море. Почти все читают ее в журнале «М. Г.». Пример: Шепетовка не имеет ни одного экземпляра книги».

Вопросы издания книги вообще все чаще начали беспокоить его. Большевистское чутье безошибочно подсказывало ему, что книга его «Как закалялась сталь» и в действительности помогает партии и комсомолу выковывать характеры новых кадров строителей социализма. Он знал также, что книга его сама нашла путь к сердцу читателя. Дело теперь прошлое, но наша критика не сразу поняла значение романа, не сразу почувствовала его моральные, идейные и художественные достоинства, его глубокую народность и подлинно поэтическую красоту. О романе говорили, писали главным образом в журнале «Молодая гвардия», где советская молодежь впервые прочла роман.

Там, где не было книги «Как закалялась сталь», захотели ее прочесть. Роман не только стал широко известен, но и в подлинном смысле прославился. Прежде всего эту книгу требовали везде в библиотеках, прежде всего о ней говорили на всех собраниях молодежи, ее героев больше всех любили.

К домику Николая Островского в Сочи, на тенистой Ореховой улице, стали совершаться целые паломничества. В садике у ложа Николая Островского перебывали тысячи людей. В мой заезд в Сочи осенью 1934 года он рассказал мне с обычным лукавым юмором:

— Знаешь, мне как писателю здорово везет: искать героев мне, как видишь, не приходится — они сами ко мне идут. В одном я незадачливый парень: не могу их видеть! Но тем сильнее я их чувствую, тем острее переживаю присутствие каждого из них. И будьте спокойненьки: я ничего интересного не пропущу!

— Я часто думаю о труде, — говорил он дальше, — потому что с потрясающей силой чувствую, что такое труд в нашей стране. Капитализм не только эксплуатирует и обескровливает тружеников — он принижает как только можно и само понятие о труде, суживает его, обедняет до крайности. А у нас какое многообразное и богатейшее понятие — труд! Трудящиеся — до чего широко и прекрасно показывает их наша жизнь!.. Я выслушиваю рассказы о труде множества людей: металлистов, шахтеров, сталеваров, электриков, железнодорожных машинистов, кочегаров, счетоводов, учителей, артистов, художников. А какие замечательные люди руководят у нас в колхозах!.. Иной колхозный бригадир или бригадирша просто как на ладони тебе жизнь покажут. Какие характеры! А знания и опыт жизни какие — сердце радуется!.. «Дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» — какой глубокий и величественный смысл в этих словах!.. Я это чувствую каждодневно всем существом своим…

Разговор потом зашел о войне, и Николай опять заговорил о труде:

— Мы и в этом так же сильны, как никто в мире!.. Душевные качества — как будто скромное выражение, но мы в него вложили такие богатства, какие никто и никогда не вкладывал в это дело. Кто другой мог иметь челюскинцев? Ну-ка?.. — Он прищурил глаз и сказал лукаво: — Все это неплохое «добавление» к нашей оборонной мощности, верно?..

Реалист, человек практики всегда говорил в нем, недаром сам он прошел тяжелую школу жизни. Радостно и гордо отмечая каждую прекрасную человеческую черту, он острее и проникновеннее многих зрячих чувствовал всякую мелкотравчатость. С особенной болью он отмечал такого рода явления в писательской среде. Его возмущали «безответственная грызня и антагонизм», мелкая зависть к чужим успехам и мелкое злорадство по поводу чужих поражений. Всякая пошлость, тупость, самодовольство оскорбляли его так, как будто он испытывал их непосредственно на себе. Он болезненно воспринимал всякое нарушение высокого звания коммуниста поведением или разговорами.

В письме 1934 года он пишет:

«…Хотя, сказать по совести, я и сейчас живу немного радостнее и счастливее, чем многие из тех, кто приходит ко мне, и, наверное, из любопытства. У них здоровые тела, но жизнь они проживают бесцветно, скучно. Хотя у них видят оба глаза, но взгляд у них безразличный и, наверно, скучающий. Они, наверно, меня считают несчастным и думают: «Не дай господь мне попасть на его место», а я думаю об их убожестве и о том, что ни за что бы не поменялся с ними ролью».

Надо ли что-либо еще добавлять к этим строкам, которые с предельной выразительностью говорят сами за себя?

Жизнь Николая в Сочи была действительно ярче и полней, чем у многих: рука его всегда чувствовала, ощущала «пульс жизни», работу партии и комсомола и свое участие и пользу в этой работе.

Вот как заканчивается это письмо от 11 апреля 1934 года:

«Завтра у меня бюро Райкома, на днях пленум, и молодежь поручила мне кое-какие работы, а я ведь не могу быть недисциплинированным — комсомольская честь не позволит. Мне уже тридцать лет, тов. Анна, но мне трудно в это поверить. Как стремительно мчится наша жизнь».

Он и раньше всегда говорил, что ему «не хватает дня, чтобы хоть наполовину отвести душу». Он начинал день всегда полный планов, неукротимой энергии, веселости, благородного упрямства.

Эту силу жизни в нем трудно было уж не говорим согнуть, но даже в какой-то степени расшатать. Если у него случались какие-нибудь неприятности, друзья всегда узнавали об этом случайно, и то уже «в прошедшем времени».

Не помню, кто-то рассказал однажды нам с Марком Колосовым о том, что у Николая Островского трудное материальное положение. Мы, естественно, забеспокоились. Он в свою очередь узнал о наших хлопотах и отозвался на это по-своему характерно, как и на все, что его волновало. Вскоре (в половине мая 1934 года) он написал:

«…Откуда ты узнаешь о небольших неприятностях и прочих моих мелочах житейских? Я ведь  н и к о м у  (подчеркнуто Николаем. — А. К.) в том числе и тов. Соне[2], не пишу и не писал. Я уже говорил тебе когда-то, что моя экономическая база еще в недавнем прошлом была из рук вон плоха, но это было в прошлом. Но сейчас, когда я ежемесячно получаю от тебя солидные суммы, а также кое-что от издательства, я никак не могу сказать, что я бедствую. Это была бы неправда…

…Вот почему я прошу тебя извинить меня за все эти партизанские выходки моих друзей и приятелей».

Скромный, деликатный, застенчивый, Николай становился суровым, когда дело шло о принципах и убеждениях. Тогда он никому не давал спуску, «в том числе и самому себе».

В мой заезд в Сочи осенью 1934 года он рассказал мне, как происходила его «чистка».

— Я потребовал, чтобы комиссия по чистке пришла ко мне. Один из наших горкомовцев даже, кажется, не поверил, что я говорю всерьез, и начал подшучивать: на что, мол, тебя, друг, чистить, живешь ты безгрешно, как ангел, и тому подобное.

«Извольте, говорю, шуточки оставить. Я член партии, я нахожусь в строю, работаю — и у меня могут быть, как и у всякого человека, ошибки и недостатки. Категорически требую относиться ко мне с такой строгостью, как ко всем членам партии». И я добился своего — комиссия по чистке пришла ко мне!

Сочинская парторганизация, как известно, оказалась чрезвычайно засоренной. Многие звенья партийной и советской работы были развалены. Побывав у Островского, председатель комиссии по чистке рассказал на очередном собрании, как проверяли члена ВКП(б) Николая Островского. Людям, которые во время чистки прятались за ширмы разного рода «объективных причин», он на примере Николая Островского особенно убедительно показал, как надо бороться и побеждать эти пресловутые «объективные» обстоятельства. »

Николай рвался в Москву, чтобы быть ближе к друзьям по литературе, к источникам материалов, к необходимой ему консультации и для работы над новым романом «Рожденные бурей».

В Москве ряд товарищей усиленно хлопотали о квартире, но дело продвигалось медленно. К началу декабря 1935 года нам удалось получить для Николая квартиру на улице Горького, в доме № 40.

Несмотря на все дружеские увещания, Николай «не унимался», как мы в шутку это называли, и работал по пятнадцати часов в сутки, растрачивая массу сил на общение со множеством людей, спал мало. Когда я в последний свой заезд в Сочи стала было ему «выговаривать» по этому поводу, он, сделав комически покорное и виноватое лицо, принялся вздыхать и бормотать какие-то несусветные извинения.

Несколько минут я сохраняла серьезность, а потом рассмеялась — и вся моя проповедь пропала.

— Ты же видишь, я безнадежен! — хохотал Николай.

Но это безудержное горение и растрата сил не прошли ему даром. В августе 1935 года состояние Николая сразу сильно ухудшилось.

«Жизнь за мое упорство вернула мне счастье безмерное, изумительное, прекрасное, и я забыл все предупреждения и угрозы моих эскулапов. Я забыл о том, что у меня так мало физических сил. Стремительный человеческий конвейер — комсомольская молодежь, знатные люди заводов и шахт, героические строители нашего счастья, привлеченные ко мне «Как закалялась сталь», зажигали во мне затухающий, казалось, огонь. Я вновь стал страстным агитатором-пропагандистом. Я часто забывал даже свое место в строю, где мне приказано больше работать пером, чем языком.

Предатель — здоровье вновь изменило мне. Я неожиданно скатился к угрожающей черте по состоянию здоровья.

…Но отступление пока продолжается. Я с грустью вспоминаю о том, что еще недавно мог работать по 15 часов в сутки. А сейчас с трудом нахожу силы лишь на три часа — слушать историю гражданской войны на Украине, плюс работа над сценарием («Как закалялась сталь». — А. К.). Тысячи писем, полученных мной со всех концов Союза, зовут меня в наступление, а я занят ликвидацией внутреннего мятежа. Несмотря на всю опасность, я, конечно, не погибну и на этот раз, хотя бы уже потому, что я еще не выполнил данное мне партией задание. Я обязан написать «Рожденные бурей». И не просто написать — вложить в эту книгу огонь своего сердца. Я должен написать (т. е. соучаствовать) сценарий по роману «Как закалялась сталь», должен написать книгу для детей «Детство Павки» и непременно книгу о счастье Павки Корчагина. Это при напряженной работе — пять лет. Вот минимум моей жизни, на который я должен ориентироваться. Ты улыбаешься? Но иначе и быть не может. Врачи тоже улыбаются растерянно и недоумевающе. И все же долг прежде всего. Потому — я за пятилетку, как за минимум. Скажи, Анна, где найдется такой безумец, чтобы уйти от жизни в такое изумительное время, как наше? Ведь это в отношении страны предательство!

…Я прошу тебя, обратись к критикам от моего имени с призывом открыть большевистский обстрел первых пяти глав («Рожденные бурей». — А. К.), не боясь суровых слов, лишь бы нам на пользу. Мне можно и нужно говорить все, лишь бы это было правдой… Хочу вернуться к вам в Москву этой осенью. Привет всем «молодогвардейцам», Марку и милой Соне».

В этом письме наш друг сделал одну ошибку: «улыбаться» мне и в голову не приходило! Сила жизни и сила сопротивления в нем так велика, его жизнерадостность всегда до такой степени заражала, что я без тени сомнения поверила в его «минимум». Конечно, так оно и будет. Как это может быть иначе?

В ноябре 1935 года я получила от Николая радостное письмо, в котором он писал:

«…На днях ко мне приедет член Правительства для вручения ордена. Это задержит мой отъезд. Также я должен получить еще разрешение на поездку в Москву, так как я опять прихворнул немного. Когда все выяснится, напишу подробно и точно назначу день. Есть много о чем рассказывать… но жду встречи, в письме всего не опишешь. Горячий привет моим «молодогвардейцам», жму руку Марку. Обнимаю и целую Сонечку… Всего хорошего, мои дорогие!

Преданный вам Николай Островский.

P. S. Привет от моего колхоза».

Мы были заняты хлопотами по устройству квартиры для него на улице Горького, № 40.

Однажды в сутолоке и спешке редакционного дня меня вызвали по телефону из Сочи. На улице задувала метель. Ветер вьюжно пел в трубке, откуда-то врывалась музыка, посвисты, пощелкивания, целая какофония смутных звуков и голосов.

И вдруг пространство будто сразу сплющилось, растаяло, как воск на солнце. Глуховатый грудной голос Коли Островского зазвучал молодо, чисто и так близко, словно он говорил не из Сочи, а с Арбата:

— Да, да… Еду в Москву!.. Одиннадцатого декабря буду у вас. Как только встретимся, сейчас устроим у меня в вагоне заседание «генерального штаба»… Ты мне все новости расскажешь, и я тебе тоже… Работаю я здорово!..

Помню зимний денек 11 декабря, когда мы небольшой группой поехали в Серпухов встречать Колю Островского. Снег падал хлопьями. Как-то сразу, высокий, горластый, ворвался в пушистый туман паровоз.

Когда поезд остановился, мы побежали к ярко-зеленому служебному вагону. Молодая круглолицая женщина, гремя железным совком, вышла на перрон.

— Скажите — это вагон Николая Островского?

— Здесь, здесь, — сразу заулыбалась она.

В купе, где лежал Коля, было темно и жарко.

Слабый свет из коридора бросал на его лицо синеватые тени. Он похудел, но смеялся так заразительно, так сверкали его белые зубы, так играло сухощавое, тонкое лицо, что я, как всегда, забыла о его болезни.

— Вояка возвращается в строй! — шутил Николай, но в голосе его звучали гордость и торжество.

Он рассказывал о встречах, которые устраивала ему в пути молодежь.

— Знаешь, — сказал он мне, когда мы на некоторое время остались одни, — как мне хотелось… — голос его на миг пресекся, — как мне хотелось видеть лица этих чудесных ребят!.. Я так чувствовал их всех, они были так близки и дороги мне, что мне иногда казалось, будто я и впрямь их вижу… Конечно, думал я в те минуты, нет сейчас на свете парня счастливее меня. Но если бы я видел, я бы мог сильнее передать моей дорогой «комсе», как я люблю ее!

Я попыталась перевести разговор на другое, но брови его упрямо шевельнулись — он что-то хотел договорить.

— Вот пойми иногда психологию врачей, — продолжал он, и терпеливо-ироническая полуулыбка скользнула по его губам. — Можно, оказывается, сделать такую операцию, что человек будет видеть пять-шесть дней, а потом опять ослепнет… Это как будто называется резекция зрачка… Впрочем, не в этом суть. Я, конечно, от такого благодеяния отказался. Люди не понимают, что этим они толкают меня не вперед, а назад. Я сумел побороть в себе все волнения, связанные с моей слепотой, а врачи из человеколюбия готовы подарить мне еще худшие страдания. Увидеть вас всех, милые мои, а потом?.. Нет, я победил тьму, приучил себя жить, презирая это физическое неудобство, так не создавайте мне, пожалуйста, новой нагрузки, товарищи медики!..

Николай принялся рассказывать об «охотничьем домике». Это был первый вариант последних глав романа «Рожденные бурей».

— Так и вижу их, этих дорогих моих ребят. Какой жестокий урок они получили!.. Они были слишком доверчивы, они не учли всей подлости врага — и вот тяжелейшие минуты доведется им перенести!.. Классовая борьба — это целая наука боев, идейная закалка. Опыт люди накапливают часто очень дорогой ценой. Драма в охотничьем домике заставит моих дорогих ребят много пережить, но и много даст им. При всем своем бесстрашии они сохранили в себе еще немало наивной юношеской романтики. В то раннее зимнее утро они повзрослели чрезвычайно: из охотничьего домика вышла на лесную дорогу не зеленая молодежь, а взрослые борцы великого класса… Как жестоко встретил их, как обстрелял их этот морозный рассвет!.. Но будут бои, где наши хлопцы победят. Победа эта будет такой силы… такой силы…

Он устал, закашлялся, на лбу его выступил пот, и я уже проклинала дружеское и, признаюсь, редакторское любопытство. Я прервала его рассказ какой-то шуткой и перевела разговор на снегопад.

— В самый раз в снежки играть! — оживился Коля. — Желаешь о погоде говорить?.. Понимаем ваши хитрости, товарищ редактор, понимаем!

Он стал вспоминать, как и кого в детстве он «угощал» снежками.

— Скатаешь, бывало, хороший ком, да ка-ак звезданешь!..

Несколько раз на протяжении пути мы, чтобы не утомлять, оставляли его одного в купе. Но пока мы разговаривали в коридоре, из темного купе нет-нет да и раздавалось кстати какое-нибудь веселое, остроумное словцо.

В Москве в вагон пришла делегатка от какой-то школы, девочка лет тринадцати-четырнадцати. Девочка оробела. Большой букет цветов качался в ее руках. Она отчаянно и быстро начала речь, наверно выученную наизусть, но через две минуты запуталась, вспыхнула и спрятала лицо в пышном букете.

— Давай все-таки поздороваемся, — сказал просто Коля.

Девочка обрадованно подала ему руку. Он спросил, в каком она классе, как учится, что читает. Делегатка сразу перестала робеть и оказалась очень живой, непосредственной девочкой. Среди разговора она улучила минутку, чтобы передать «любимому писателю» цветы от школы.

— Уж я так боялась, так боялась, чтобы они дорогой не завяли… и вот довезла!..

В заключение школьница попросила «дорогого писателя Ленинского комсомола» сказать, что хочет он передать через нее всем школьным ребятам.

— Вот… — сказал напоследок Николай, сдерживая тяжелое, усталое дыхание, — вот поговорили мы с тобой, и я как будто в вашей школе побывал. Через людей я чувствую жизнь, борьбу, движение каждой работы… Нет ничего на свете ценнее и прекраснее человека!..

Школьница взглянула на меня — в темных ярких глазах ее стояли слезы.

Через несколько дней мы встретились с Колей уже на новом месте.

В большой высокой комнате было жарко — две солидные электропечи поддерживали температуру летнего полдня — в двадцать пять — двадцать шесть градусов.

Коля в белой вышитой украинской рубашке лежал, как всегда, высоко на подушках. Таким свежим я его еще никогда не видала. Рубашка очень шла к нему. Впалые щеки его порозовели, темно-каштановые волосы мягко распушились над высоким белым лбом; зубы блестели, какая-то особенная, сосредоточенно-счастливая улыбка освещала его лицо. И все находившиеся тогда в комнате любящие его люди весело переглядывались: так играла в каждой черте этого лица сила жизни, чудесная, неистощимая.

Разговор шел весело и шумливо. Кто-то вдруг забеспокоился и спросил хозяина — не очень ли расшумелись гости?

— Нет, нет, уж новоселье так новоселье! — засмеялся он…

Однажды я зашла к нему вечером, когда его трудовой день только что закончился… Коля лежал в своей обычной толстой гимнастерке из армейского сукна и казался усталым. Я спросила, сколько же часов он сегодня работал?

— Да так, мало-мало… — начал он лукавить, а потом признался: — Около десяти часов. Не одобряешь? Но ведь как я наголодался, как стосковался о работе… ей-ей, влюбленные меньше скучают!.. А настроение какое после работы бывает — ты же по себе знаешь!.. Ушла моя секретарша, я начал следующую сцену обдумывать и так ярко все увидел, что так бы и принялся опять за диктовку!.. В такие минуты счастливее меня нет человека на свете… И вообще — разве я не счастливый парень?.. Ого, да еще какой!

Он вспомнил, как однажды к нему в Сочи приехала какая-то американская журналистка.

— Она просто впилась в меня: это скажи, то объясни — ужасно въедливая особа!.. Потом ей понадобилось «проконтролировать» работу моего сердца, общее самочувствие и тому подобное. Я слушал, слушал и спросил наконец, зачем ей все эти сведения обо мне, грешном. Она стала говорить вокруг да около: «Знаете, соображения гуманности, любви, жалости к человеку…» Понял я, что она подвижника из меня сделать хочет, стоика не от мира сего… вспомнились мне американские миссионеры, поганый народишко… — и ах, как захотелось мне ее отчитать!.. Но я просто разъяснил ей, каким образом надо подходить к «описанию» моей жизни и почему я считаю себя полезным членом общества.

Жалости, снисходительности, сентиментального отношения к нему как больному Николай не выносил. Попробовал бы кто-нибудь посетовать и ныть над ним, как бы жестоко он высмеял такого человека. Но он был чрезвычайно чуток и сразу распознавал даже малейшую перемену настроения своих близких и друзей.

У него был свой секрет ободрять людей. Он говорил при этом самые простые слова, но они были сильнее многих взрывчато-горячих речей сочувствования. Он старался точно уяснить себе причину чужих волнений, советовал деловито, немногословно, очень мягко и тактично подчеркивая и выделяя то, ради чего, по его мнению, не стоило портить себе кровь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад