Свет вчерашний
О НЕЗАБВЕННОМ ДРУГЕ
Дверь на балкон открыта. В комнату, где всегда было тепло, как в гнезде, широкой струей врывается вечерний холод. Ветер шевелит занавеску. Она колышется, лениво вздымаясь, как полуопущенный парус. На радиоприемнике белеет брошенное кем-то скомканное полотенце. Оно похоже на белого кролика, который притаился, прижал к спине длинные уши, готовясь к веселому прыжку.
В памяти проносится яркое сентябрьское утро в Сочи два года назад, домик на Ореховой улице, шафранно-рыжие плоды японской хурмы в залитом солнцем садике, тихая комната с чисто выбеленными стенами — и милое знакомое лицо на высоко взбитых подушках.
Белый кролик притаился в складках одеяла и сидит, подобрав лапки, довольный и послушный. Смугловатые нервные пальцы Коли Островского нежно поглаживают длинные шелковистые кроличьи уши. Коля задушевно смеется, белые его зубы сверкают, как сахар. На столе горка крупных яблок, сочных и румяных, чудесный их аромат разносится по всему домику. Белый кролик, смешно шевеля мягкими ушами, розовым язычком лижет ласковую человеческую руку.
Так и хочется зажмуриться и опять увидеть напитанное солнцем и ароматом яблок жаркое сентябрьское утро. Мысли сначала никак не могут настроиться на печальный лад, сознание словно еще не в силах понять и в полной мере сказать себе: «Вот оно, невозвратимое!»
Но реальность берет свое: глаза с беспощадной ясностью видят навеки застывшее лицо. Предсмертная борьба за жизнь выпила из него все соки, иссушила его, как лист в суховей. Она пощадила только его прекрасный, высокий лоб и темно-каштановые пышные и мягкие волосы. Над маленьким, иссохшим лицом возвышается этот лоб, светлый, просторный, выпуклый, как купол. Так и кажется, что там все еще кипит жаркая работа творческого воображения, полная революционной страсти, неуемного интереса и любви к жизни… Я кладу руку на этот мудрый большой лоб — он еще тепел и даже чуть влажен, как будто после веселого рабочего напряжения Николай просто затих для краткого отдыха. Чудится, вот-вот в тихом вздохе поднимется худая грудь, — орден Ленина поблескивает на ней, как на живой.
Но пришло утро — и память, разум, сердце перестали спорить с беспощадно ясной реальностью: да, это смерть.
Три дня с утра до позднего вечера мимо гроба, утонувшего в цветах и венках, нескончаемыми потоками проходят дети, молодежь, старики. Да, это прощание с тем, кто покидает землю.
Миг тишины… Площадка с гробом медленно опускается вниз. Все кончено. Маленькая белая мраморная урна замурована в древнюю стену Новодевичьего монастыря. Прощай, наш милый друг!
Прощай… Но какие бы печальные слова ни произносились, они относятся только к тому бренному, преходящему, что замуровано в старой монастырской стене. Николай Островский живет, смерть побеждена жизнью. Так семя, упавшее в землю, дает всходы, поднимается к солнцу тугим спелым колосом, и золотое хлебное поле шумит, ожидая жатвы…
В начале XVIII века молодежь плакала над горестной и трогательной «Историей кавалера де Грие и Манон Леско».
В конце XVIII века умами и сердцами молодежи завладела книга «Страдания молодого Вертера». Поклонники молодого Вертера видели в образе несчастного самоубийцы символ эпохи, отражение своих неудач и трагедий; они и подражали вконец отчаявшемуся человеку, который добровольно ушел из жизни, презрев борьбу с ней. Они скорбели об одиночке, о побежденном.
Какая же противоположность всему этому успех и слава книг Николая Островского! Павел Корчагин тоже сын своей эпохи — и какой сын!.. Не одиночка, отчаявшийся и побежденный жизнью, а сын могучего класса, бесстрашный боец, атакующий волчий мир эксплуатации, рабства и нищеты, — вот кто стал любимым героем советской молодежи.
Николай Островский живет не только в книгах своих, он сам по себе героический образ, одна из наиболее ярких и сильных личностей нашей эпохи.
Николай Островский всем примером своей прекрасной жизни продолжал на новой, социалистической основе одну из самых благородных традиций русской литературы: единство творчества и жизни. Так жил и погиб в неравной борьбе с жестокой николаевской реакцией Александр Пушкин, великий гений, «солнце русской поэзии».
Так непоколебимо сквозь лютые снега и морозы вилюйской ссылки пронес свои идеи Чернышевский, кого В. И. Ленин называл великим русским социалистом и великим русским революционером.
Так, неустанно разоблачая язвы, тьму и бесправие российской действительности, безвременно сгорел Добролюбов.
При общности основных психологических черт жизнь Николая Островского коренным образом отличается от печальной судьбы этих гениальных людей: он жил и работал в стране социализма, окруженный любовью и вниманием большевистской партии, Советского правительства и всего народа.
Природа была беспощадна к нему, отняла у него здоровье, руки, ноги, глаза. Но он переборол немощи тела, неизлечимую болезнь, печаль, слабость, оцепенение — и как победитель утвердил жизнь, творчество, борьбу. И голос его, пламенного певца большевистской молодости, с чудесной лирической силой пропел на всю Советскую страну и на весь мир боевую, солнечную песню борьбы и победы социализма.
Долой печальные воспоминания! Расстанемся с ними, с этой неизбежной данью бренности нашего физического бытия, и обратимся к неиссякаемому, могучему источнику жизни!..
В ветреный и холодный день начала весны 1932 года я поехала в Мертвый переулок к Николаю Островскому.
Большая коммунальная квартира, набитая жильцами. Шумно, тесно, грязно. Какие-то сердитые люди толкаются в коридоре, кричат дети, где-то назойливо, как дятел, стучит машинка.
«Ну и ну!.. Обстановочка для писателя, нечего сказать!» — подумал бы каждый.
Я вошла в комнату.
На кровати лежал человек, закутанный по грудь одеялами, шалями. Я увидела темно-каштановые пышные волосы, большой выпуклый лоб и бледное, без единой кровинки, худое, изможденное лицо, лежащее высоко на подушках.
Худые, восковой прозрачности руки лежали поверх одеяла. Тонкие веки его слегка вздрагивали. Густые ресницы бросали на впалые щеки синеватые тени.
Мне было известно, что Николай Островский инвалид, но таким я все же не представляла его.
Он показался мне таким слабым и беспомощным, что я вдруг решила уйти, не беспокоить человека, отложить разговор до другого раза.
В эту минуту в комнату вошла худенькая бодрая старушка с живыми темно-карими глазами на приветливо улыбающемся лице.
— Матушка, кто это пришел? — раздался вдруг глуховатый, молодой и совсем не слабый голос.
Мать назвала.
— А!.. Вот хорошо! Сюда, сюда!
Чудесная белозубая улыбка озарила его лицо. Каждая черточка его светилась, играла молодостью и радостью жизни. В первые минуты мне показалось, что и глаза его, большие, черные, тоже блестят и играют. Но скоро я увидела, что этот блеск происходит от густой и полноцветной окраски радужной оболочки. Однако во время разговора я часто забывала, что глаза его слепы, — такой напряженной мыслью, вниманием и веселостью светилось это лицо.
Разговор наш шел о первой книге романа «Как закалялась сталь», только что принятой для печати журналом «Молодая гвардия». Николай жадно интересовался, какое впечатление произвели на нас его герои.
— Павка, по-моему, парнишка даже очень неплохой, — говорил он с юмористическим лукавством, сверкая белозубой улыбкой. — Я и не думаю, конечно, скрывать, что Николай Островский с Павкой Корчагиным связаны самой тесной дружбой. Он и разумом и кровью моей сделан, Павка этот самый… Но мне вот что еще интересно: не кажется ли мой роман только автобиографией… так сказать, историей одной жизни?.. А?
Улыбка его вдруг сгасла, губы сжались, лицо стало строгим и суровым. Оно дышало неподкупной взыскательностью — так смотрит командир на молодых бойцов, проверяя их знания, техническую сноровку, выправку, походку.
Герои Островского как будто проходили перед его требовательным и строгим взором, а он проверял их жизнеспособность.
— Я нарочно ставлю вопрос остро, потому что я хочу знать: хорошо ли, правильно ли, полезно ли для общества мое дело? Есть немало единичных случаев, которые интересны только сами по себе. Посмотрит на них человек, даже полюбоваться может, как на витрину, а как отошел, так и забыл. Вот такого результата каждому писателю, а мне, начинающему, особенно бояться надо.
Я сказала, что в отношении какой-нибудь «единичности» ему как раз бояться нечего.
Он мягко прервал меня:
— Только условимся: успокаивать меня по доброте сердечной не надо! Мне можно говорить прямо и резко обо всем. Я же военный человек, с мальчишек на коне сидел… и теперь усижу!..
И хотя губы его дрогнули и улыбка вышла нежная и смущенная, я вдруг с предельной ясностью почувствовала, как крепка, как несгибаема его воля. В то же время я почувствовала себя необычайно счастливой, что могу обрадовать его.
Я рассказала ему о целой веренице героев нашей русской и западной литературы, которые вспомнились мне, пока я знакомилась с Павлом Корчагиным. Герои были разных стран и веков: Вертер, Карл Моор, кавалер де Грие, Николас Никклби, Евгений Онегин, Печорин, Рудин, Растиньяк, Давид Копперфильд, Жюльен Сорель и другие.
Многие из них были созданы гениальными творцами, формировали волю и сознание человеческих поколений. За этими образами мировой и русской литературы стояла история общественных отношений, социальные и личные трагедии, многолетняя слава высших завоеваний человеческой культуры.
Но Павел Корчагин перед этой галереей великих и прославленных может стоять уверенно, с полным чувством собственного достоинства. Ему, молодому пришельцу из огня гражданской войны, теряться среди этих заслуженных «стариков» не придется.
Также не надо ему ходить с поклоном и выпрашивать себе местечко. У него есть то, чего нет у других: в его молодых мускулах живет неистощимая сила, в его сердце неугасимая страсть, в его мыслях горят самые передовые, самые благородные убеждения о свободе и о счастье человечества.
Павел Корчагин, конечно, находится в непримиримой вражде с каким-нибудь Растиньяком, но все подлинно свободолюбивое, будь то в героях Пушкина, Байрона или Стендаля, близко и родственно его духу. Конечно, больше всего родственных душ — старших братьев и друзей — Павел Корчагин найдет среди героев Максима Горького. Этот неуемный Павка сразу нашел свое место в боевом строю героев, в образах которых современники и будущие поколения познают борьбу, победы и великое преобразование мира в эпоху социализма.
— Значит, полюбят моего Павку? — спросил он горячим полушепотом, и лицо его, как солнцем, осветилось безудержно счастливой улыбкой, зарумянилось, похорошело. — Значит, полюбят Павку?.. И других ребят тоже?.. Значит, ты, товарищ Островский, не даром живешь на свете — опять начал приносить пользу партии и комсомолу?..
Мы уже перешли на «ты», разговор наш временами перебрасывался на разные темы, но неизбежно возвращался к роману. Николай очень интересовался, как мы с Марком Колосовым правили его роман. Когда я рассказывала, как мы выкидывали из романа разного рода «красивости», он весело хохотал и с тем же лукавым юмором посмеивался над неудачными словами и оборотами.
— Гоните их, гоните эти словеса! Какое-нибудь этакое «лицо, обрамленное волной кудрей»… Фу, от этого же действительно руки зачешутся!
Потом сразу сказал серьезно и вдумчиво:
— А знаешь, откуда берутся такие шероховатости? Скажешь, от недостатка культуры? Это — да, но прими во внимание еще одну причину — одиночество в творческом смысле… Начал-то ведь я один, на свой страх и риск. Как мне дорого теперь, что у меня будут товарищи по литературе! О недостатках, о недостатках моих побольше! Надо их побольше отовсюду вылавливать!
Он спрашивал, как удалась ему композиция романа в целом и отдельных мест, диалоги, описания природы, подчеркивания характерных черт отдельных героев, какие «прорехи» у него в области языка, сравнений, метафор, эпитетов и т. д.
Каждый вопрос показывал, что он не только читал и думал о проблемах художественного творчества, но и в отношении многих из них был уже сложившимся человеком. Он совсем не походил на некоторых наших «молодых», которые нередко просто не знают, что и почему они любят и ненавидят, чем обладают, о чем хотят говорить.
Он как раз знал все это очень хорошо.
— Да и как же иначе? Кто этого не знает, тот работает вслепую! — возмущался он. Брови его беспокойно двигались, он взволнованно вскидывал ресницы — и опять, и снова казалось мне, что черные глаза его видят, что они ясны, зорки, неутомимы.
— Прославленный ты писатель или начинающий, о самом главном ты всегда обязан помнить: чем, мол, именно книга моя помогает гигантской работе партии, комсомола, советской власти, общества? Отвечай на этот вопрос точно, четко, будь к самому себе беспощаден!.. Если ты перед самим собой не умеешь быть правдивым, если не знаешь, как ответить, какая тебе цена после этого?
Минуты, часы летели незаметно. Уже несколько раз я собиралась уходить, боясь, что Николай утомится. Но какое-нибудь слово или замечание, сказанное «напоследок», опять разжигало беседу. Она перескакивала с предмета на предмет, как бывало часто с людьми, которые только начали узнавать друг друга. Но разговор то и дело возвращался к роману, к будущим его главам, к работе над второй частью. Я уже совершенно забыла, что нахожусь в комнате безнадежно больного человека.
Он рассказывал о своих творческих заботах, назначал себе сроки, задания — и я при виде этой совершенно огненной энергии и радости не только не пыталась, но даже забыла его хоть в чем-нибудь уговаривать или укрощать его.
Зачем? Напротив, я была бесконечно рада, что у нас в журнале «Молодая гвардия» появился писатель — какой-то коренной наш, старый боевой комсомолец, художник-большевик, человек необычайно ярко выраженного и идейного и морального склада, свежий и сильный талант.
Вот почему мне хотелось не ограничивать, а, напротив, помогать ему расширять его планы — передо мной был сильный человек, волевой, закаленный.
Как сейчас слышу этот глубокий, напоенный счастьем и гордостью голос:
— Вот я и опять в строю!.. Это же самое главное! Я опять в строю!.. Какая замечательная жизнь, какая жизнь открывается!..
Пока я ехала домой, в ушах у меня, как песенная мелодия, звучали эти слова: «Какая жизнь открывается!»
В последующие встречи, до отъезда Николая в Сочи, передо мной еще глубже раскрылись образ мыслей и характер этого замечательного, мужественного человека.
Сдержанно, не вдаваясь в подробности, как будто дело шло о самых обыденных вещах, он рассказал, как однажды он «убедился, что выбыл из строя».
— Высказывать своих чувств я, понятное дело, не мог: домашним моим и без того не легко. Особенно тяжело было сознавать, что ты отстал от товарищей. Сначала захаживали ко мне… Придут, газеты почитают, новости расскажут… Потом — все реже, все меньше. Я, конечно, и не подумал обижаться на этих ребят — что же, работы у них много, люди здоровые, молодые, жизнь манит… Вполне естественно… В некоторых людях, правда, пришлось разочароваться… но об этом жалеть не приходится: по крайней мере знаешь, что ждать тут нечего. Ясность во всем — дело очень полезное.
Голос его звучал спокойно, даже чуть насмешливо: и эти страдания он преодолел.
С особенной теплотой и нежностью он говорил о старом большевике Иннокентии Павловиче Феденеве:
— Чем я мог отблагодарить его, чуткого, прекрасного, за всю его заботу обо мне? Он будет у меня в романе, во второй книге… Фамилию изменю, а имя так и оставлю: Иннокентий Павлович. Старику это будет приятно, как ты думаешь?
— Еще бы!
Так это и было. Во второй части романа Павел Корчагин знакомится с Леденевым. В образе Леденева, «высокого богатыря с седыми висками», нетрудно узнать Иннокентия Павловича Феденева.
«У Корчагина и Леденева была одна общая дата: Корчагин родился в тот год, когда Леденев вступил в партию. Оба были типичные представители молодой и старой гвардии большевиков. У одного — большой жизненный и политический опыт, годы подполья, царских тюрем, потом большой государственной работы; у другого — пламенная юность и всего лишь восемь лет борьбы, могущих сжечь не одну жизнь. И оба они — старый и молодой — имели горячие сердца и разбитое здоровье».
Когда через несколько месяцев я читала в рукописи эти строки второй части романа, я видела перед собой улыбку Николая Островского, от которой всегда так хорошело его лицо, слышала его чуть глуховатый мягкий голос с оттенком милого лукавства: «Старику это будет приятно, как ты думаешь?»
Жизнь его в перенаселенной квартире в Мертвом переулке была очень нелегка. Кроме личных страданий, которые он сразу с таким искусством научился глубоко прятать в себя, ему постоянно докучали житейские заботы, неприятности. Бюджет семьи был сверхскромен. Как ни старалась Ольга Осиповна скрывать от сына постоянные материальные нехватки, как ни хлопотала она вокруг него, всегда бодрая, с шуткой на устах, он своим обостренным, тонким чутьем догадывался обо всем.
— «Все, все, говорю, мне понятно, матушка, не хитри: не блестящи наши финансы». А она мне: «Нечего, нечего вмешиваться в старухины хлопоты!» Начнет подшучивать, и я в долгу не останусь. Так, смотришь, и отшутимся от какой-нибудь неприятной ерунды, — рассказывал Николай, и легкие смешливые морщинки лучились вокруг черных незрячих глаз.
Всякие другие неудобства, связанные с жизнью в набитой людьми коммунальной квартире, улаживались Ольгой Осиповной уже за пределами комнаты.
— За этой «дипломатией» я уследить не могу! — посмеивался Николай.
Но были вещи, от которых даже при его выдержке никак нельзя было «отшутиться», например комната — сырая и холодная. Старые преданные руки матери содержали эту скверную мурью в образцовой чистоте, но воздух в комнате был затхлый и губительный для здоровья. Оставаться ему там дольше было невозможно.
Редакция журнала «Молодая гвардия» обратилась в ЦК ВЛКСМ с просьбой отправить Николая Островского в Сочи. Летом 1932 года он вместе с семьей поехал в Сочи.
Накануне отъезда в Сочи он написал мне:
«Дорогой тов. Анна!
Завтра в 10 часов утра передвигаюсь на юг. Сделаю все, чтобы сколотить силенок для дальнейшего развертывания наступления. Хочу пробыть в Сочи до глубокой осени. Буду держаться, пока хватит пороху».
Под «наступлением» он подразумевал работу над второй книгой романа «Как закалялась сталь». И это были не слова, а действительное обозначение того сложного, трудного, а порой и мучительного процесса, который Николай называл «моя работа».
Мне часто вспоминались его худые желтоватые руки, которые всегда лежали поверх одеяла, нервные, предельно чувствительные, руки слепца. Сказать точнее — кисти рук, потому что двигать он мог только кистями рук. Страшная болезнь суставов — артрит (одна из причин его смерти), очевидно, никем не распознанная, уже овладела его бедным телом.
Однажды (незадолго до отъезда в Сочи) он, по своему обыкновению подшучивая, говорил:
— Плечи и локти будто и не мои совсем — чудное дело!.. Вот только это мне и осталось, вот и все мое хозяйство!
И он с насмешливо-грустной улыбкой приподнял над одеялом кисти рук и пошевелил пальцами.
— Вот и управляйся как хочешь!
Еще раньше он скупо, как всегда о своей болезни, рассказывал мне, как он некоторое время писал при помощи картонного транспаранта.
— Не очень удобно, главное — не видать ничего, но пользоваться этим можно.
В начале августа 1932 года я получила от Николая письмо из Сочи. Оно было написано карандашом при помощи транспаранта. Слишком прямые строчки и неестественно изогнутые буквы заставляли представлять, с каким напряжением физических сил и воли было написано это письмо.
Дорогой тов. Анна!
Я живу с матушкой у самого моря. Весь день во дворе под дубом и пишу, ловя хорошие дни (далее неразборчиво)… голова светлая. Спешу жить, тов. Анна, чтобы не жалеть об утраченных днях, остановленное нелепой болезнью наступление вновь развертывается, пожелай мне победы».