ЭЛЛИНИСТИЧЕСКИ-РИМСКАЯ ЭСТЕТИКА I – II вв. н.э.
Печатается по постановлению Редакционно-издательского совета Московского университета
Рецензент доктор филологических наук, профессор
Перевод текстов
Примечания к текстам
М., Изд-во Моск. ун-та, 1979 г. 416 с.
Сдано в набор 07.03.79.
Подписано к печати 27.07.79.
Тираж 40.470 экз.
Цена 2 руб.
От автора
Период античной эстетики, которому посвящена настоящая работа, во многих отношениях является одним из самых значительных достижений античного духа. Этот период отличается тем, что в нем переход от индивидуализма к универсализму уже обозначился, но еще не нашел своего окончательного завершения.
Дело в том, что эллинистический период греко-римской мысли развивается уже за пределами того, что обычно называется греческой классикой, которая прославилась своей суровостью, строгостью и своим изучением абстрактно-всеобщих особенностей античной литературы и философии. В IV в. до н.э., под влиянием огромных завоеваний и роста рабовладения, начинается упадок классического полиса, появляется потребность в совершенно новых общественно-политических формах, которых не знала миниатюрная и партикулярная Греция, состоявшая всего только из мелких государств-городов, находившихся в постоянной борьбе между собою. Во второй половине IV в. до н.э. общеизвестные завоевания Александра Македонского положили конец этому классическому партикуляризму Древней Греции и дали начало огромным эллинистическим монархиям, в связи с чем стала интенсивно развиваться уже и отдельная человеческая личность, без которой не могли существовать эти огромные монархические государства, требовавшие гораздо большего индивидуализма, чем на то была способна греческая классика.
Во второй половине IV в. до н.э. как раз и начинается восхождение того, что обычно называют эллинизмом и для чего оказались необходимыми как обширные военно-монархические организации, так и весьма углубленное развитие отдельной личности. Возникла особенного рода эстетика, которая уже не была только началом эллинистической эстетики, основанной на эпикуреизме, стоицизме и скептицизме, то есть только на утонченных субъективных переживаниях личности. В то же время огромная Римская империя, которая начала создаваться задолго до императора Августа, не могла базироваться лишь на одних суровых военно-монархических устоях. Рим начинает жить универсалистскими идеями уже в III и II вв. до н.э., а падение Западной Римской империи относится только к V в. н.э. В течение этого многовекового эллинистически-римского периода было много своих взлетов, а также и своих спадов. Изучить всю эту многовековую эллинистически-римскую эстетику – дело весьма трудное и не может быть задачей настоящей работы. Однако само восхождение от раннеэллинистического индивидуализма к последующему римскому универсализму вполне можно подвергнуть более или менее подробному исследованию, чем мы и занимаемся в нашей настоящей работе.
Нам представляется весьма недостаточным традиционное изображение чисто римской эстетики в ее специфическом проявлении. А между тем и сам Рим, и римская литература, и специально римская эстетика оказали огромное влияние на развитие общегреческой эстетики, тем более что черты перехода от индивидуализма к универсализму мы находим уже раньше на почве самой Греции. Отчетливое понимание специфики этой римской эстетики, несомненно, поможет нам обрисовать и вообще античную эстетику в тех ее обширных размерах, которые захватили бы и последние ее века, обычно не находящие для себя достаточно подробного освещения.
Первые века Римской империи вообще дают для нас большие имена, которые ведут всю античную эстетику от индивидуализма к универсализму, но которые тоже все еще не нашли для себя исчерпывающего исследования. Таким образом, значительный эллинистически-римский период античной эстетики, несомненно, должен углубить наше представление об античной эстетике вообще, хотя и без специального исследования начальных и заключительных ее периодов.
ЭСТЕТИКА РИМА.
ЕЕ РОЛЬ В ИСТОРИИ АНТИЧНОЙ ЭСТЕТИКИ
Римское чувство красоты и его образы
Существует достаточно причин заговорить специально о римском эстетическом опыте, хотя он и дал как таковой совершенно иные явления, чем чисто греческая эстетика. Мы, однако, уже не раз убеждались, что отсутствие теории еще не говорит об отсутствии опыта; и часто как раз так и бывает, что под незначительными теориями кроется именно очень значительный эстетический опыт. Поэтому наше общее понимание исторического развития античной эстетики мы углубляем именно выделением специально римского эстетического опыта, чрезвычайно обогатившего последние века античности.
Изложение истории античной эстетики, данное нами в пяти томах[1], показало, что Рим фактически уже попал в круг нашего ведения и ряд фактов римской эстетики, уже принятых нами во внимание, так или иначе оказался вовлеченным как в сферу понятия эллинизма, так и понятия специально императорского периода (ИАЭ V). Однако если бы нам удалось получить ясную и отчетливую формулу специально римской эстетики, то это значительно облегчило бы в дальнейшем понимание ряда самых ответственных проблем в истории эстетики и философии всего эллинистически-римского периода. Вот почему наше понимание эволюции эстетического сознания в античности должно так или иначе вместить римский эстетический опыт как некую самостоятельную категорию. Вместе с тем в дальнейшем без этого римского эстетического опыта окажутся совершенно непонятными и неоплатоническая эстетика (III – VI вв. н.э.), и сам период позднего эллинизма (I – VI вв. н.э.), когда Рим стал владыкой культурного мира того времени.
§ 1. Римское чувство жизни и красоты
1. Формальное место Рима в системе истории античной эстетики
Мы характеризовали раньше эллинистическое сознание, которое называли также
Но тогда
Мы знаем, что ранний эллинизм характеризуется крайним развитием индивидуализма. Он живет
А именно, позиция абстрактной человеческой единичности может быть применена как специально к субъекту, так и специально к объекту. Но только под объектом здесь придется понимать уже не просто объект, противостоящий тем или другим сторонам субъекта, но противостоящий ему самому как таковому. Когда речь идет о противопоставлении не всему человеку, а, например, его сознанию, разуму, вообще, его смыслу или сущности, то в качестве объекта мы получаем то, что этому сознанию понятно, то есть прежде всего чувственное бытие, природу. Каково положение и содержание чувственного бытия и природы в условиях абстрактной человеческой единичности, мы уже знаем. Три основные раннеэллинистические школы философии уже научили нас той имманентистской трактовке природы и космоса, которая здесь возможна. Но ведь позиция абстрактной единичности этим совсем не исчерпывается. Субъекту, пожелавшему изолироваться и превратиться в абстрактную человеческую единичность, открывается не только чувственный мир в соответствующем освещении. Ему должен также специально открываться и мир таких объектов, которые противостоят не только его уму или отдельным изолированным функциям, но и ему самому, взятому вне всяких изолированных функций, ему как
Рим, правда, есть не только эта позиция абстрактной человеческой единичности. Это –
Так Рим набрасывается на Грецию в период абстрактной единичности ее культуры, наполняя последнюю новым и небывалым содержанием, и ведет эту культуру в союзе со всем ее удивительным прошлым к последнему выявлению и к последней высоте, к последнему универсализму. Таково формальное место Рима в системе истории античной эстетики. В чем же заключается существо римской эстетики?
2. Исходный пункт римского ощущения жизни и красоты
Римское чувство жизни впервые начинает бить в глаза с развитием римской всемирно-завоевательной политики, ареной действия которой является эллинистическая эпоха, то есть эпоха все той же абстрактной человеческой единичности. Это – исходный пункт. Уже на примере трех раннеэллинистических школ мы могли прекрасно наблюдать результаты этой абстрактной единичности в смысле видения открывающейся здесь объективной действительности. Если имеется острое чувство собственной изолированной личности, то, в условиях последовательного субъективизма, все личное, то есть все разумное и волевое, отрывается от бытия и противопоставляется ему, а, становясь единственным утверждением сущего, в системе цельного бытия оно оказывается уже не просто покоящимся в своем самодовлении, но властвующим,
Однако, чтобы исходный пункт римского чувства жизни и красоты был формулирован у нас вполне точно, надо принять во внимание и
Итак, исходный пункт римского ощущения жизни и красоты есть
Но отсюда сейчас же появляются и весьма ощутимые конкретные формы этого римского самосознания.
3. Тождество социального и вещественного
Уже одного такого грандиозного и всемирно-исторического явления, как
Однако можно и не говорить о римском праве. Примат отвлеченного социального бытия мы чувствуем на каждом шагу в римской истории, у римских государственных и общественных деятелей. Разве не охватывает нас это смутное ощущение римского социального духа, когда мы читаем, как во время войны с латинами консул Тит Манлий Торкват казнил собственного сына за нарушение дисциплины, как другой консул, Публий Деций Мус, сам обрек себя на смерть ради торжества своего войска, или когда мы вникаем в монолитный образ Катона Старшего с его «ceterum censeo» или Катона Младшего, кончающего самоубийством после падения республики, равно как и Марка Юния Брута, также не перенесшего конца республики, или, наконец, того же самого Цезаря с его тончайшей полководческой и политической как интуицией, так и наукой, не только доставившими ему Галлию и Египет, но и обеспечившими Фарсальскую победу, то есть императорское единодержавие? Все эти гениальные прекрасные холодные образы полководцев, политиков, социальных реформаторов, которыми блещет и республиканский и императорский Рим, все эти бесчисленные большие и малые герои Римской империи, все они – эмблема именно такой природно-данной социальности, вещественно явленного социального духа, неспособного к абсолютной социальности, которая вытекала бы из опыта абсолютно-личностных откровений, но способного только к такому безличному, хотя и очень упорному, рассудочному и в своей рассудочности даже какому-то экстатическому инстинкту.
Вот почему классическая история Рима есть история завоевания, по мнению самих римлян, целой вселенной, история подчинения ему всех главнейших государств тогдашнего мира. Римлянин вообще видит в мире только социальное; и это социальное он понимает статуарно, то есть универсально-юридически. Тут всегда кто-то по праву приказывает и всегда кто-то по обязанности повинуется. Тот же самый инстинкт, который заставлял Платона все в человеке валить ниц перед идеей и тем самым делать человека абстрактной личностью, этот же самый общеантичный пластический инстинкт гнал римлян на войны, толкал на завоевания и заставлял их давать всему миру рационалистическое исступление своего абстрактного «римского права». Только у Платона этот общеантичный инстинкт проявился в сфере абстрактно-личного бытия, у римлян же – в сфере бытия всеобщесоциального.
4. Существенные детали
Найденный нами универсалистски-онтологический корень римского чувства социальной жизни поможет выявить многие незаметные черты этого чувства, не всегда и не везде видимые простым, невооруженным глазом.
Дело в том, что римское сознание, как мы уже говорили, фиксирует социальное бытие в его
Говоря попросту,
Итак, римское сознание
Но в том, что понятно отдельной личности и что ей в Риме имманентно, мы находим и другое. Ведь Рим – это торжество катафатизма, это – смерть всякой апофатики. Что это значит? Если абсолютистская сторона, воплощаясь в сфере личности, создает идолопоклонство перед дисциплиной, то катафатизм, воплощаясь там же, создает ту же самую чувственно-вещественную множественность, которая в объективном бытии была причиной невозможности апофатических форм. Другими словами, римский абсолютизм, подчиняя личность безусловной формальной дисциплине, в то же время не только оставляет за нею значительную свободу внутреннего самоустроения, но даже
Аристотелевская философия для римского сознания есть только предел, до которого доходит тут самосознание. Оно и обязательно
Психологизм и субъективизм, вообше говоря, не спасают от холодности. Религия Диониса, как мы не раз указывали, есть самый настоящий экстаз, но в нем нет ничего интимно-человеческого, нет личности, а скорее какой-то звериный холод и безличие. Не делается и Рим интимнее от своего психологизма и субъективизма. Поскольку социальное дано здесь в своей природной связанности, то и покоящееся на его лоне личное, формально ставшее субъективным, не стало от этого теплее и интимнее. Римские лирики рисуют в разных видах любовь, сводя ее на сексуальный акт. И – в этом нельзя не видеть абстракции, самостоятельно выделяющей из сферы духа то, что, в порядке естественной диалектической иерархии, способно занимать только подчиненное и служебное положение. Любовь у римских поэтов, как правило, порнографична. В значительной мере порнографична и вся римская поэзия. Это, конечно, «интимнее», «теплее», «человечнее» строгого классического идеала, как всегда думали пошляки и мещане всех времен и народов. Но эта
Римский идеал, – мы бы сказали
В этом смысле от римского классического идеала веет гордым благородством, независимостью, какой-то специфической незаинтересованностью. Сколько сил положили римляне на завоевание мира и какие потопы крови были пролиты для создания Римской империи! Но это – как в дионисийском экстазе. Оседающая лава экспансионизма дает из себя растение печальной и тихой красоты. Рим – печален, как и все античное. Этот буйный, развратный, пресыщенный Рим – печален и внутренне тих. От него веет незаинтересованностью вечного, а может быть, и внутренним бессилием, духовной приговоренностью, какими-то печальными надеждами, не то бесплодными воспоминаниями. В красоте римского социального духа есть что-то беспорывное и бесполое. Это какой-то социальный гомосексуализм, точь-в-точь как в греческой скульптуре. Да это и есть античная социальная скульптура.
Интересно: Рим тоже все еще
Римское чувство красоты
5. Рассудочное и естественное
Впрочем, есть еще один очень важный момент в римском ощущении красоты, который мы нарочно отнесли под конец ввиду того, что он заставляет нас смотреть на Рим уже особыми глазами. А именно, при всех указанных выше свойствах римское чувство красоты еще
Вот здесь-то и кроется подлинный секрет римского чувства красоты. Правда, тут необходимо преодолеть один из самых распространенных предрассудков. Рассудочность и естественность, взятые в их отвлеченном значении, конечно, суть некоторые противоположности. Однако и психология, и эстетика, и история сплошь и рядом сталкиваются с такими формами, о которых уже нельзя сказать ни того, что они только рассудочны, ни того, что они только естественны. Это бывает там, где само содержание жизни, оставаясь живым, оформлено до степени рассудочной понятности и где рассудок, оставаясь таким же формальным и логическим в себе, оказывается самим живым бытием. Рассудок мыслится обычно как форма познания. Но ничто не мешает мыслить его и как форму бытия. Ведь геометрическая фигура, например, тоже не есть что-нибудь физическое; хотя она и не чистый рассудок, но все же она есть некое смысловое построение. Но ничто не мешает реальную вещь понимать только с точки зрения ее геометрической фигурности. Это будет уже не вся, не живая чувственная вещь, но это все же будет некая реальная вещь. Точно так же можно понимать вещи исключительно с точки зрения их
И вот римское чувство жизни как раз такое. Оно берет вещи в их рассудочном оформлении, но это рассудочное оформление понимает
Это очень понятно у Горация, и это будет очень понятно у Буало и у всех французских классиков. Для римского гения рассудочно то, что не просто абстрактно вымышлено и отъединенно пребывает в себе вопреки всякой действительности. Рассудочно то, что и есть сама действительность. Сама действительность так подчищена, так подстрижена, так припомажена, что, взглянувши на нее, мы уже не можем сказать, рассудочно ли это или только естественно. Для романского гения естественно то, что не просто хаотично, бесформенно, анархично, но то, что обязательно оформлено, слажено, сконструировано. Потому он и не знает никаких больших глубин и даже порою кажется поверхностным.
В XVII веке Буало будет одновременно взывать и к рассудку, разуму, требовать нашей любви к абсолютному порядку и обязательной упорядоченности, и в то же самое время взывать к природе, к естественности, к материальной действительности. Это – потому, что в эпоху Буало природа мыслилась не в своей хаотической данности и не в своей вещественной стихийности, но в своей организованности и благоустроенности, в своем картезианском и вполне рациональном оформлении. Под природой понимали специально созданные цветники, красиво благоустроенное садоводство, специально выбранные и романически говорившие сами за себя пейзажи. Поэтому было неудивительно одновременное взывание и к естественно благоустроенной природе, и к ее рассудочно или разумно проявлявшему себя оформлению. Такие «классические» пейзажи в дальнейшем, к концу XVIII века, будут сменены романтическими пейзажами, в которых будет цениться уже не их рассудочная благоустроенность и не их симметрическая или гармоническая красота, а, наоборот, их дикость и неслаженность, их бурный и стихийный характер, их недоступность человеческому рассудку и благоустроению, их нарочитая хаотичность, стихийность, дисгармоничность, их вызывающая диспропорциональность, их буйная и сверхчеловеческая беспорядочность. Ясно, что в романтическом чувстве природы естественность и рассудочность станут полной противоположностью; и вся красота этой буйной природной естественности как раз и будет восхваляться за ее противоположность всякому рассудочному оформлению.
Интересным является для нас теперь также и то, что Рим, по крайней мере в своем классическом развитии, то есть в том четырехвековом периоде римской истории, который мы условно называем ранним эллинизмом, как раз и стремится к этому, как всегда говорят, «классическому» чувству природы и красоты, когда естественное и рассудочное по существу ничем не отличаются друг от друга. У Горация это буквально применено к поэзии, а у Витрувия это буквально приспособлено к архитектуре. Но дело здесь даже и не в искусстве, то есть не только в искусстве. Дело здесь в общеримском чувстве жизни и красоты.
Общеримское чувство жизни и красоты, с одной стороны, немыслимо без Римской империи. Ввиду разного рода причин, о которых историки говорят достаточно подробно, маленький римский народец расширил свои владения, завоевав всю Италию, затем все Средиземноморье, и в конце концов за какие-нибудь два столетия оказался господином всей Римской империи от Испании до Индии. И вся эта небывалая по величине Римская империя была четко организована при помощи идеально поставленного военного дела, при помощи максимально продуманной юриспруденции, в результате склонности к строжайшей организации и полному упорядочению завоеванных стран без перехода за пределы, необходимые для единства империи. С другой стороны, таким образом, дело было не только в естественности тогдашних миропорядков и в природности дарования римского народа. Эта естественность и вещественность, эти природные склонности на каждом шагу отождествлялись также и с постоянной тенденцией все организовывать и упорядочивать, все приводить в систему и подчинять рассудку. Историк, занимающийся социально-экономическими проблемами развития Римской империи, будет очень плох, если воочию не покажет нам этого исконного единства естественности и рациональности в историческом развитии Рима. Буало и весь французский классицизм, на материалах литературы и искусства, говорят нам об этом единстве естественного и рационального. Классическая Греция убедительнейше демонстрирует нам то же самое на своем скульптурном искусстве, на красоте, силе и выразительности человеческого тела.
Римское чувство жизни и красоты также построено на этом тщательно проводимом тождестве рационального и естественного, на тождестве живого рассудка и огромной по своим размерам социальной жизни. Поэтому здесь, в этом римском чувстве жизни и красоты, везде господствует римский или романский дух, и разница здесь может быть только в сферах применения этой единой художественной методики. Римское чувство жизни и красоты тоже одинаково естественно, то есть вещественно, и рационально. Но только результатом подобного тождества естественной вещественности и рационализма явилось уже не отдельное человеческое тело, но совершенно новое, и притом огромное, даже мировое целое, которое мы назвали бы новым скульптурным произведением, а именно, Римская империя. Впоследствии мы увидим, что в Риме было достаточно всякого рода извращений этой мировой социальной скульптуры, причем извращения эти были присущи многому вообще, а особенно стоявшим во главе этой мировой скульптуры деятелям, личной жизни и поведению римских императоров, часто доводившим свою божественными догматами обоснованную скульптуру до полного безобразия, зачастую до преступности и садизма Но как раз все эти образцы уродливого правления и преступного поведения императоров, сумевших продержаться у власти половину тысячелетия и бывших в состоянии в течение этого времени управлять мировой рабовладельческой империей, как раз это-то все и доказывает вполне понятную для Рима и вполне непререкаемую для него, конечно, в определенных чисто римских пределах, не только совместимость, но и прямое для него тождество естественного, или вещественного, и рационального. Нерон, например, безобразничал, вел себя аморально, был садистом и психопатом. Но он всегда воплощал на себе (воплощал дурно и плохо) исконное для Рима тождество естественного и рационального.
Таким образом, то, что мы условно называем ранним эллинизмом, а именно века, начиная с Александра Македонского (конец IV в. до н.э.) и кончая императорским правлением Августа (начиная с 30 г. до н.э.), является веками перехода от индивидуализма раннеэллинистической эпохи и кончается переходом индивидуализма к универсализму Римской империи при помощи использования извечного греческого тождества естественного и рационального уже на широких социально-исторических просторах, на горизонтах стихийно возникшего в течение векового развития раннего эллинизма римского универсализма.
Небезынтересно поэтому, хотя бы в некоторой степени, коснуться и отдельных образов этого римского чувства жизни и красоты, возникшего в силу неотвратимых и ничем не преодолимых социально-экономических особенностей римского общества. Да и чисто диалектически, прежде чем перейти от раннеэллинистического индивидуализма к универсалистскому слиянию личности с природой и обществом в эпоху позднеэллинистического абсолютизма, блестяще проявившего себя в неоплатонизме, должен был пройти еще многовековой период неполного слияния субъективной личности и объективного миропорядка, слияние на почве воссоединения покамест только рассудочной личности с еще только вещественной стихией природы.
Вот почему римский дух, при всем своем формализме, юридичности и рассудке, – очень активный дух, очень живое и, безусловно, жизнерадостное, жизнеутверждающее сознание. Проникая в глубины римского гения, можно найти там античный холодок и античную беспорывность, даже печаль. Но сам-то он ничего об этом не знает и знать не хочет. Сам-то он живой, легкий, часто даже легкомысленный, но всегда изящный и, мы бы сказали, веселый гений. Рим веселее Греции, открытее, жизненно реальнее, пусть он хотя бы даже менее глубок и менее сосредоточен.
И образов этого жизненного и бытийственного тождества рассудочности с естественностью – множество. Мы бы отнесли сюда, например, известное романское изящество, веселое убранство и милую декоративность. Не только Гораций и Квинтилиан ставят это в центре всех своих теорий. Как мы уже сказали, об этой elegance твердит и Буало. Изящество, элегантность, грациозность, веселая и милая декоративность, на первый взгляд, как будто бы тоже противоречат римской торжественной и гордой великодержавности. Но стоит только немного подумать об этом, и становится яснейше понятным, почему именно Рим дал Овидия с его тонкими и миниатюрно-изящными «Метаморфозами», в которых нет глубины, но есть античная задумчивость, нет вергилиевского циклопизма, но есть элегантно поданная универсальность эпоса, нет мощных социальных скульптур, но есть грациозная и грустная, субтильная и холодноватая пластика рассудочных инкрустаций. Это – Рим, это – тоже Рим! И веселое легкомыслие «Песен любви» или «Средств от любви», и грустная риторика «Героинь» в «Скорбных песен», и изящный рационализм пластических «Метаморфоз» – словом, весь Овидий, это – Рим, это – тоже Рим!
Другим образом того же самого тождества является общеизвестный римский дидактизм. В этом дидактизме тоже вера в естественность рассудка и в рассудочность естественного.
Вспомним, наконец, что и все римское чувство жизни возникло как небывалая попытка совмещения могучего универсализма, дошедшего до многовековой и великой римской империи, и конкретнейшего, материальнейшего индивидуализма, доходящего до подлинного натурализма как в его трагической разработке (что мы находим, например, в знаменитом изображении афинской чумы у Лукреция), так и в его изящно мозаичных миниатюрах (например, в одах Горация).
Вся эта характеристика римского классицизма могла бы быть продолжена еще очень далеко. И уже теперь мы видим все разнообразие, даже пестроту, категорий, которыми приходится пользоваться, характеризуя его. Нужно, однако, не терять из вида нашего исходного пункта и уметь связывать с ним всякую отдельную характеристику, чтобы не превращать своего понимания римской идеи в слепой и ползучий эмпиризм.
На этом пора закончить общие рассуждения о римском чувстве жизни и красоты и перейти к реальным образам этого чувства в отдельных областях духовной жизни.
§ 2. Образы римского чувства красоты
1. Язык
Посмотрим, как проявилось римское чувство красоты и жизни в латинском языке. Хотя филологи и не любят общих характеристик языка (так как ходячий предрассудок требует влюбленности в «факты»), все же многие особенности латинского языка настолько бросаются в глаза, что существуют и общие характеристики этого языка, и среди них недурное сочинение О. Вейзе, которым мы здесь и воспользуемся[2].
«И делать и претерпевать сильное (facere et pati fortia) – свойственно римлянам».
«Основные черты римского характера составляют – величавая важность, упорное терпение и настойчивость, твердое, непреклонное мужество или, выражаясь словами Цицерона (Tusc. I 1, 2), gravitas, continentia, animi magnitudo (величавость или важность, твердость или сдержанность и высокость или величие духа)».
Цицерон так и пишет (Гаспар.):
«Поистине во всем, что дается людям от природы, а не от науки, с нами не идут в сравнение ни греки и никакой другой народ; была ли в ком такая величавость, такая твердость, высокость духа, благородство, честь, такая доблесть во всем, какая была у наших предков?»
Для общей характеристики римского народа, которая сейчас пригодится нам для характеристики латинского языка, мы считаем необходимым привести также еще и отрывок из «Энеиды» Вергилия (VI 847 – 853 Брюс.), те слова, которые Анхис говорит Энею, когда тот спустился в Аид.
Это явный намек на слишком теоретическое сознание греков, от которых римляне отличаются своим целесообразным практицизмом. Не будем требовать философских формулировок от подобного рода суждений римских писателей об особенностях их народа. Так или иначе, но подобного рода суждения для характеристики латинского языка вполне достаточны и высказаны с достаточной правильностью и точностью. Но что же отсюда вытекает?
Во
В
«Мы не можем быть настолько же тонкими (graciles) [как греки в своем языке], – будем же более крепкими (fortiores); нас побеждают в отношении утонченности (subtilitate), будем преуспевать в важности (pondere)».
Действительно, меньше всего свойственна латинскому синтаксису нежность, мягкость или тонкость греческого языка. Цезарь, по мнению Квинтилиана (X 1, 114), «говорил с тем же настроением, с каким воевал». Это и на самом деле был очень энергичный, решительный, мужественный и достойный язык.
«Важно и чинно, сильно и мощно, как римский легионер, следуют периоды один за другим; весь их колорит напоминает загорелое лицо римского воина, их величественное речение – его гордую и властную осанку; оба они – язык и воин – победоносно выступили из своего отечества и победили мир»[4].
Это же самое обстоятельство заставляет римлянина часто впадать в приподнятый тон. Склонный к пафосу, он очень часто употребляет превосходную степень там, где она не имеет для нас никакого значения (вспомним все эти бесконечные viri, nobilissimi, amplissimi, ornatissimi, ciarissimi и пр.); часто мы встречаем futurum exactum вместо просто будущего; чтобы резче оттенить силу чувств, латинский язык склонен к множественному числу. Можно привести до тысячи примеров отвлеченных существительных, которые здесь употребляются во множественном числе.
Латинский синтаксис часто прибегает к методу подчинения. Там, где немец бы поставил «war – aber», «und so», «und daher», а греки ставят свое излюбленное «men – de», там у римлянина мы находим временные причинные, уступительные придаточные предложения и причастия. В косвенной речи для выражения факта грек преспокойно ставит изъявительное наклонение. Латинский же язык выработал для этого случая дотошные правила употребления конъюнктива, чтобы резко подчеркнуть, что тут имеется в виду именно представление говорящего. Та же страсть к методу подчинения вместо сочинения заметна, например, в консекутивных предложениях, в предложениях с cum historicum, causale и concessivum, которые еще в древней латыни встречаются с индикативом (что и осталось при quoniam – quom iam – cum iam), как и в греческом после союзов hōste и epei или в немецком после «so dass», «da», «als»; образцовая латынь требует тут форму косвенной зависимости, конъюнктив. С Ливия это распространилось даже на повествовательное priusquam, на dum, quamquam и т.д., хотя бы тут и не было указания на преднамеренность действия.
Особенно интересно в этом отношении явление так называемого consecutio temporum. Вы где-нибудь находите глагол «сказал», «ответил»; и от него, оказывается, зависят десятки других глаголов, от которых зависят еще и еще другие глаголы, так что весь такой период, занимающий у Цезаря иной раз целую страницу, представляется каким-то войском или государством, где все смотрят на одного, на командира, и все точнейшим образом выполняют эту команду, каждый солдат – согласно своему званию и положению в войске. Недаром Гейне называл латинский язык языком команды.
Практический склад, отчетливое мышление и житейский взгляд заставляют римлян употреблять конкретные выражения там, где мы обычно пользуемся абстрактными выражениями. На этом основан, например, чрезвычайно частый в латыни оборот ablativus absolutus. Мы говорим «после взятия города», по-латыни же надо сказать urbe capta. Точно так же «говорить правду» надо переводить verum dicere, «повиноваться совету, убеждению и пр.» – alicui hortanti parere, «я спрашиваю твоего мнения» – ex te quaero, quid sentias. Здравый смысл заставлял римлян, далее, быть очень точными в обозначении времен. Если по-немецки «он скоро возвратится» мы переводим «er kommt bald wieder», то по-латыни здесь можно поставить только будущее: mox redibit. «Я надеюсь получить это завтра» по-латыни надо переводить обязательно при помощи infinitivus futuri: me hoc eras accepturum esse spero. Таких примеров необычайной точности можно много привести из области употребления степеней сравнения, чисел, также в синтаксисе наклонений и падежей. Поэтому только из латинского языка мы узнаем, что, собственно говоря, нельзя приказывать: «стыдись» или «будь счастлив», а, подобно римлянину, можно лишь желать: te pudeat, sis felix. Главным образом только при падежах вещи ставятся предлоги a, per, cum и пр. и часто совсем не ставятся они, но – простой ablativus, когда имеется в виду лицо.
Стремление к ясности заставляет римлян ставить passivum вместо activum при обороте accusativus cum infinitivo, если при действительном глаголе стоит дополнение в винительном падеже; ставится, далее, для ясности ipse вместо sui, sibi, se во внутренне зависящих предложениях по отношению к логическому субъекту; различается предлог а и дательный падеж в конструкции герундива (patria tibi amanda est, но tibi a me parendum est); различаются в падеже продолжительное свойство и преходящее действие при participium praesentis (patriae amans и patriam amans).
Преобладание рассудочности в языке приводило к таким явлениям, как игра слов, в отношении которой Плавт, Цицерон и Овидий прямо неистощимы. Вспомним хотя бы, как обыгрывает Цицерон имя Верреса в речах против последнего. Цицерон вообще никогда не пропускает случая, чтобы не запустить какую-нибудь словесную фигуру. Из того же источника – любимый дихотомизм латинской фразы, все эти et – et, aut – aut, non solum – sed etiam, quot – tot, quantus – tantus и пр. Римляне охотно употребляют этот прием даже там, где для нас он был бы совершенно излишним. Латинский язык не склонен к аттракциям, образованиям по аналогии и прочим подобным средствам, которыми грек усложняет свое языковое мышление. Римляне любят прежде всего логику языка, и она вполне ощутима даже в народном языке.
Можно было бы привести длинный ряд интересных фактов также из латинской лексикографии. Так, у римлян очень живая фантазия в области словесного созидания даже в наименовании произведений и явлении италийской природы, но малая подвижность в словосложении, бедность украшающих эпитетов. Зато у них большое богатство слов из области военного искусства, а также еще земледелия. Обращает на себя внимание связь с военным делом очень многих метафор. Так, spoliare «похищать» собственно значит «снимать доспехи с побежденного врага»; intervallum «промежуток» – собственно «пространство между двумя частоколами», inter vallos; praemium – «награда», сначала – «взятие вперед из военной добычи»; excellere «превосходить» – собственно «перелетание за цель пущенных стрел» и пр. «Продавать с аукциона» по-латыни – sub hasta vendere, то есть «продавать под копьем», от обычая продавать в рабство взятых в плен воинов перед воткнутым в землю копьем; «из мухи сделать слона» – arcem ex cloaca facere, что дословно означает «из клоаки делать крепость»; «упасть духом» – abjicere hastam, scutum, то есть «отбрасывать копье, щит».
Если «беседу» немец понимает как умственную пищу (Unterhaltung), француз только как постоянное движение, забаву и развлечение (conversation), живой грек как «спешную сходку» (homilia), то положительный римлянин находит в ней «связь» (sermo от serere «связывать»). Слова «работа», «нужда» (opus est) и «обязанность» (officium из ор – i – ficium) – одного корня. Удовольствия для римлян – соблазн (deliciae и delectare от delicere). Пирушку грек понимает просто как совместную попойку (symposion), римлянин – как сожительство (convivium). Добродетель для римлянина – мужество, то, что прилично мужу (virtus). Позор для него то, что бесславно, безымянно (ignominia). Римская любовь рассудочна: diligere от dis – legere «выбирать». И латинский язык невероятно скуден в словах и выражениях, относящихся к сфере любви. Даже религию он понимает просто как связь (religare) без всяких намеков на внутреннюю жизнь духа. Языковое понятие брака также не отличается большой глубиной: бракосочетание (nuptiae) есть покрывание фатою (nubere alicui), или материнство (matrimonium), или совместное принесение в жертву богам хлеба из полбы (confarreatio от far). В то время как для немца человек (Mann, Mensch) есть нечто мыслящее, для римлянина – только персть земная (homo родственное с humus). Набожный еврей при встрече говорил: «Мир тебе!», живой и веселый грек: «Радуйся!», практический же и здравый римлянин – только «Будь силен!» (vale) и «Будь здоров!» (salve).
Возьмем хотя бы римские поэтические эпитеты. Чтобы не распространяться широко, посмотрим, как римские поэты переводят греческие эпитеты, и мы поразимся бедностью, сухостью и невзрачностью этих переводов. Так, римские поэты греческое pteroeis «крылатый» переводят как celer «быстрый»; nēes amphielissai «корабли обоюдовесельные» или «с обеих сторон загнутые» – как naves curvae «кривые корабли»; callirrōi potamōi «прекрасно-текущую реку» – flumine pulchro «красивой рекой»; такой эпитет греческого героя, как corythaiolos «шлемопотрясающий» (о Гекторе), – saevus «свирепый», a calliparēos «прекрасноланитный» или calliplocamos «прекраснополосый» через pulcher «прекрасный». У Гомера ērigeneia ēōs «рано рождающаяся заря», у Овидия (Met. II 112) aurora vigil «бодрствующая заря». Даже избитое «розовоперстая» Овидий может передать только как «полная роз» (Met. II 113).
Образцом сухости римского поэтического описания может служить Verg. Aen. VIII 607 – 731, эта полная копия гомеровского описания щита Ахилла (ср. ИАЭ I, с. 193 – 195), с ее постоянными и однообразными «здесь», «там». Такими же примерами могут служить описание дверей в чертогах куманского Аполлона (VI 20 слл.), картин в храме Юноны в Карфагене (II 465 слл.) или у Овидия – описание дворца бога солнца (Met. II 1 слл.).
В области тропов характерно заметное численное превосходство синекдох. Зато метафоры и сравнения гораздо малочисленнее, беднее, и значительная часть их заимствована из греческого. О том, как Вергилий перелагает Гомера, существуют целые исследования; и тут мнение всех, кажется, единодушное. И уже Вергилий, если угодно, может считаться первым «ложноклассиком». Гомер сравнивает Навзикаю с Артемидой, и Вергилий сравнивает Дидону с богиней охоты: всмотритесь, вчувствуйтесь в то и в другое, – и вы обязательно должны будете ощутить этот тонкий (а иногда и бьющий в глаза) налет некоей «ложности», неподлинности у Вергилия. Зато есть одна область, в которой римляне, безусловно, превосходят греков, это область аллегории и олицетворения, различных аффектов – страха, любви, гнева и пр. Это мы находим и у Горация (например, Carm. 1 14), и у Тибулла (Надежда, Мир, Смерть, Наказание), и у Овидия (Забота, Любовь, Молва и пр.). У римских поэтов нередко встречаешь аллегорические фигуры Раздора, Голода, Старости, Болезни. Нечего говорить о том, насколько это мало свойственно грекам и насколько это – чисто римская черта.
Таким образом, и на латинском языке можно вполне ощутительно замечать, насколько все естественное для римской эстетики рационально и насколько все рациональное естественно. Заметим только, что мы ни в какой мере не можем взять на себя полной ответственности за материалы по латинскому языку, приведенные у нас выше по работе Вейзе. Поскольку работа эта вышла еще в начале века, то приводимые в ней латинские тексты требуют иной раз совершенно другой интерпретации. Так как, однако, наша настоящая работа отнюдь не является языковедческой работой по латинскому языку, то мы не стали приводить весь этот иллюстративный материал в том (и притом часто тоже весьма зыбком) виде, как это делается теперь в строго критическом языкознании. Но подавляющее количество приводимых у Вейзе материалов все же продолжает иметь значение еще и теперь, и поэтому в нашей настоящей работе мы вполне могли этой книгой воспользоваться.
2. Религия
Таковы боги периодов человеческой жизни: бог первого детского крика (Vaticanus), бог первого произнесенного слова (Fabulinus), богиня, научающая есть, когда ребенок отнят от груди (Educa), богиня, научающая пить (Potina), лежать в постельке (Cuba). Только за первыми шагами ребенка наблюдали четыре богини. Одна (Abeona) следила за ним, когда он выходил из дому. Другая (Iterduca) сопровождала его в пути. Третья (Domiduca) вела его домой, и, наконец, четвертая (Adeona) помогала ему войти в дом[5].
Приведем еще один пример, на этот раз из жизни римского крестьянина-землепашца. Здесь тоже обожествлялся каждый отдельный момент полевой работы. Известный комментатор Вергилия Сервий (Georg. I 21, Thilo) сообщает о том, что Фабий Пиктор насчитывал в древности двенадцать богов, связанных с Землей-Теллурой и богиней земледелия Церерой. Первой пропашкой парового поля (veruactum) ведал Веруактор, второй пропашкой (Reparator) – «Обновитель», третьей – Инпорцитор (тот, который создает борозды, или грядки, porcae). Посевом ведал «Засеиватель» (Insitor), перепахиванием после посева – «Круговой вспахиватель» (Obarator); бороновали при помощи «Боронящего» (Occator); пололи при помощи «Пропалывателя» (Saritor) и «Вырывателя сорняков» (Subruncinator). «Жнец» (Messor) помогал при жатве, а «Собиратель» (Convector) – при собирании хлеба в снопы. «Поместитель» (Conditor) заведовал помещением урожая в амбары, а «Выноситель» (Promitor) – вынесением зерна из закромов наружу.
Таким образом, мельчайший момент крестьянской работы на поле всегда имел у римлян своего специального покровителя.
Все эти божественные покровители человека были записаны в древнейшем римском памятнике культового содержания, составленном задолго до греческого влияния и характерном именно для римского чувства жизни. Этот памятник, так называемые Indigitamenta («местные, туземные культовые правила»), в качестве замечательного свидетельства нередко приводится историками римской религии[6].