Словом, Китти со своим спутником и я вместе с моею ветреною возлюбленной с того света, следуя попарно, медлено огибали Джакко. По дороге струились потоки воды; с веток сосен капало, как с водосточных труб, на скалы внизу, и самый воздух весь был полон тонким, хлестким дождем. Я поймал себя два или три раза на том, что почти вслух сказал: «Я, Джек Пэнси, в отпуске в Симле – в Симле! В обычной, живущей своей повседневной жизнью Симле. Я не должен этого забывать, да, не должен забывать». Потом я старался припомнить обрывки разговора, слышанного мною в клубе: цены на таких-то и таких-то лошадей – словом, все, что относилось к будничной англо-индийской жизни, которую я так хорошо знал. Я даже наскоро повторил про себя таблицу умножения, чтобы окончательно убедиться, что чувства мои мне не изменили. Меня это очень успокоило и даже помогло мне, должно быть, один раз не услышать обращенных ко мне слов Агнес.
Еще раз поднялся я, усталый, по склону Монастырской горы и выехал на ровную дорогу. Тут Китти и сопровождавший ее мужчина перешли на галоп и ускакали дальше, а я остался в обществе миссис Уэссингтон.
– Агнес, – сказал я, – может быть, ты откинешь верх и скажешь мне, что все это значит?
Верх бесшумно откинулся, и я оказался с глазу на глаз с моей умершей и похороненной любовницей. На ней было платье, в котором я видел ее последний раз живой; в правой руке она держала все тот же тонкий платок, в левой – футляр для визитных карточек. (Женщина, умершая восемь месяцев назад, с футляром для визитных карточек!) Я должен был пригвоздить себя к таблице умножения и коснуться обеими руками парапета дороги, чтобы удостовериться, что по крайней мере он-то действительно существует.
– Агнес, – повторял я, – ради всего святого, скажи мне, что все это значит.
Миссис Уэссингтон наклонилась вперед, порывисто и чудно вздернула голову – движение, которое я так хорошо знал, – и заговорила.
Если бы рассказ мой уже не перескочил так далеко границ вероятного, мне следовало бы сейчас попросить у вас прощения. Хотя я знаю, что никто – никто, даже Китти, для которой я все это пишу, чтобы в какой-то степени оправдать мое поведение, – все равно не поверит мне, я буду продолжать. Миссис Уэссингтон заговорила, а я шел с ней рядом от Санджаулийской дороги до поворота возле дома командующего округом – так, как я мог бы идти рядом с рикшей, на которой сидела бы какая-нибудь живая женщина, поглощенный разговором с ней. Второе и самое мучительное из моих болезненных состояний внезапно овладело мною, и, подобно принцу в стихотворении Теннисона,
У командующего округом были в этот день гости, и мы оба, миссис Уэссингтон и я, присоединились к группе возвращавшихся домой людей. Когда я вгляделся в них, мне показалось, что все они – только тени, бесплотные, фантастические тени – и что они расступаются для того, чтобы рикша миссис Уэссингтон могла проехать. О чем мы говорили во время этого загадочного свидания, я не решаюсь, собственно говоря, даже не смею сказать. Хезерлег посмеялся бы надо мной и заметил, что я волочился за химерой, порожденной болезнью мозга, глаз и желудка. Это было страшное и вместе с тем каким-то неизъяснимым образом чудесное и ставшее драгоценным для меня переживание. Я спрашивал себя, возможно ли, что в этой жизни я могу еще раз ухаживать за женщиной, которую уже однажды убил своим небрежением и жестокостью.
Возвращаясь домой, я встретил Китти – она была тенью среди теней.
Если бы я стал описывать по порядку все, что произошло в течение двух последующих недель, я бы, верно, никогда не окончил мой рассказ и ваше терпение бы истощилось. Утро за утром и вечер за вечером рикша-призрак и я продолжали свои странствия по всей Симле. Куда бы я ни шел, четыре черных с белым ливреи всюду следовали за мной; вместе с ними я выходил из гостиницы, вместе с ними возвращался назад. Смотрел ли я какой-нибудь спектакль, выходя из театра, я находил их среди толпы крикливых джампани; играл ли я в клубе до полуночи в вист, они неизменно появлялись возле веранды; бывал ли я на праздничном балу, они терпеливо дожидались у входа; шел ли я куда-нибудь днем, они неизменно появлялись возле меня. Если не считать того, что она не отбрасывала тени, рикша во всех отношениях с виду была похожа на настоящую, сделанную из дерева и железа. В самом деле, мне не раз приходилось удерживать себя, когда я вдруг кидался предупредить какого-нибудь быстро ехавшего приятеля, чтобы тот не наскочил на нее. Не раз проходил я по бульвару, всю дорогу продолжая разговаривать с миссис Уэссингтон, к несказанному удивлению прохожих. Не прошло еще и недели после моего выздоровления, как я узнал, что версия «припадков» была оставлена и утвердилось убеждение, что я сошел с ума. Однако это не заставило меня изменить образ жизни. Я ходил в гости, разъезжал по городу, обедал у знакомых так же легко и непринужденно, как раньше. У меня появилось пристрастие к обществу людей, чего я раньше никогда за собою не замечал. Меня неудержимо тянуло к повседневной человеческой жизни, и вместе с тем на меня нападала какая-то смутная тоска, когда я надолго расставался с моей потусторонней подругой. Невозможно описать, как часто менялось мое настроение начиная с пятнадцатого мая вплоть до сегодняшнего дня.
Присутствие рикши попеременно то бросало меня в ужас, в безотчетный страх, то приносило мне какую-то смутную радость, уступавшую место самому безысходному отчаянию. Я не осмеливался покинуть Симлу; и вместе с тем я знал, что, продолжая жить там, я себя убиваю. Кроме того, я знал, что судьбою мне определено умирать медленно и понемногу каждый день. Единственное, чего я хотел, – это исполнить назначенную мне епитимью елико возможно спокойно. Я попеременно то стремился поскорее увидеть Китти, то с явным любопытством смотрел, как она флиртует с моим преемником, вернее сказать – с преемниками. Она занимала тогда так же мало места в моей жизни, как я – в ее. Днем я бродил в обществе миссис Уэссингтон и бывал, можно сказать, доволен. По ночам я молил Господа возвратить меня в тот мир, в котором я привык жить. Но сквозь все эти переменчивые состояния проходило чувство тупого, леденящего душу недоумения: как могло случиться, что видимый и невидимый миры так странно переплелись здесь, на земле, для того чтобы с такой жестокостью преследовать несчастную душу до самой могилы?
27 августа. Хезерлег просто неутомим в своих заботах обо мне; но только вчера вечером он посоветовал мне подать прошение об отпуске по болезни. Прошение, для того чтобы убежать от призрака! Просьбу, чтобы правительство любезно разрешило мне избавиться от пяти духов и от летающей по воздуху рикши, уехав в Англию! Совет Хезерлега вызвал у меня истерический хохот.
Я ответил, что спокойно буду ждать смерти в Симле; и я уверен, что ждать придется не так уж долго. Поверьте, я не могу даже сказать, как я боюсь ее прихода. По ночам я мучаюсь, прикидывая на все лады, какой она будет.
Умру ли я в собственной постели, пристойным образом, так, как подобает умереть уважающему себя англичанину, или на одной из моих прогулок по бульвару душу мою вырвут вдруг из тела и не дадут ей никуда убежать от этого ужасного призрака? Вернусь ли я на том свете к той, которой я верен, или встречу снова ненавистную мне Агнес и буду прикован к ней до тех пор, пока существует вселенная? Или обоим нам суждено носиться по воздуху над местами, где прошли наши жизни, до скончания века? По мере того как я чувствую приближение смерти, ужас, который испытывает всякое живое существо к выходцам из могилы, становится все неодолимее. Как это страшно – негаданно очутиться в обители мертвых, не успев прожить и половину жизни. Тысячу раз страшнее ждать – как я жду сейчас, находясь среди вас, – ужаса, который немыслимо себе представить. Пожалейте же меня хотя бы за то, что я поддался «обману чувств», ибо я знаю, что вы никогда не поверите тому, что я здесь пишу. Но если когда-нибудь человек бывал приговорен к смерти Силами Тьмы, то знайте: человек этот – я.
Будьте справедливы, пожалейте и ее. Ибо если когда-нибудь на свете мужчина убивал женщину, то знайте: я убил миссис Уэссингтон. И я еще не испил моего наказания до конца.
Вернон Ли
1856–1935
Amour Dure
Из дневника Спиридона Трепки
Часть первая
Сколько лет мечтал я побывать в Италии, воочию узреть великое Прошлое, и что же? Это –
Что со мною? Быть может, это пустой каприз? Быть может, кокетство? Разве сам я – не порождение современной северной цивилизации, а мой приезд в Италию – не следствие современного научного вандализма, благодаря которому я и получил стипендию для путешествия в награду за книгу – еще одну среди множества омерзительных книг, в коих автор выступает блестящим эрудитом и тонким критиком искусства? И разве не для того я нахожусь здесь, в Урбании, чтобы по прошествии энного количества месяцев выпустить в свет другую подобную книгу? Эх ты, Спиридон! Да неужто ты воображаешь, жалкий ты полячишка, превратившийся в подобие немецкого педанта, доктор философии и
Увы, все так! Но дайте же мне забыть об этом хотя бы иногда, вот как я забылся нынче утром, когда белые волы медленно тянули мой кабриолет по дороге, сперва вившейся зигзагами среди бесконечных долин, а потом медленно взбиравшейся по склонам бесконечных гор – кругом нежно алеющие серые вершины, где-то далеко внизу шумит невидимая речка, – пока наконец не доставили меня в Урбанию, забытый богом и людьми городок, с непременными башнями и крепостной стеной, который примостился высоко в отрогах Апеннинских гор. Сиджилло, Пенна, Фоссомброне, Меркателло, Монтемурло – едва возница сообщал название попавшейся на пути деревни, как в памяти всплывал рассказ о давнем сражении или коварном предательстве. И когда исполинские горы скрыли от меня низкое вечернее солнце и долины погрузились в синеватую тень и туман, и только полоса тревожного пепельно-багряного зарева освещала сзади приближавшиеся городские башни и купола, и оттуда над ущельем поплыл перезвон колоколов, я совершенно приготовился к тому, что за каждым поворотом дороги может встретиться отряд всадников в старинных шлемах с козырьком и остроносых башмаках: доспехи сверкают, вымпелы трепещут на древках в лучах заката… И потом, менее двух часов назад, уже прибыв в город и пройдясь по безлюдным темным улицам – лишь кое-где, перед уличным алтарем или лотком с фруктами, тускло мерцала лампада и в черной кузне пылал красный огонь, – да, в эти минуты, проходя под стенами и башнями дворца… Ах, вот она, Италия, вот оно, Прошлое!..
А вот вам и Настоящее! Четыре рекомендательных письма – и столько же постылых светских визитов, по часу каждый: к вице-префекту, синдику, директору архива и одному доброму человеку, которого мой друг Макс попросил предоставить мне кров…
День по большей части провел в архиве – по большей части изнывая от скуки: тамошний директор потчевал меня «Комментариями» Энеа Сильвио – три четверти часа подряд, не переводя духу! От последствий сей изощренной пытки (что испытывает бывший скакун, насильно запряженный в повозку? Тому, кто способен это вообразить, ведомы чувства поляка, заделавшегося прусским профессором!) я спасаюсь долгими прогулками по городу. Собственно, городок – это пригоршня высоких черных домов на верхушке альпийского уступа; длинные узкие улочки ручьями разбегаются по склонам наподобие санных дорожек, которые мы в детстве раскатывали на горках, а в центре великолепное сооружение из красного кирпича, с башенками и толстыми крепостными стенами – дворец герцога Оттобуоно; и когда смотришь окрест из дворцовых окон, то видишь внизу бескрайнее море, гигантский водоворот, печальное кружение серых гор. Народ здесь своеобычный: смуглые, черноволосые, бородатые мужчины разъезжают, точно разбойники, верхом на косматых мулах, завернувшись в плащи с зеленой подкладкой; еще есть праздно слоняющиеся дюжие молодцы – эти ходят пригнув голову и чем-то неуловимо напоминают живописных головорезов на фресках Синьорелли; встречаются и миловидные молодые люди с воловьим взглядом, словно сошедшие с портретов Рафаэля; и дородные женщины – этакие Мадонны или, пожалуй, святые Елизаветы – бредут вверх и вниз крутыми узкими черными проулками, постукивая деревянными башмаками, поддерживая медный кувшин на голове. С местными жителями я говорю мало, боюсь утратить свои иллюзии. На углу одной улицы, прямо напротив изящного маленького портика Франческо ди Джорджо, я увидел несуразно большую красно-синюю вывеску с изображением ангела, коронующего Элиаса Гоу, достославного изобретателя швейной машинки. Клерки из вице-префектуры, собираясь за обедом в таверне, где столуюсь и я, кричат как оглашенные, и всё на политические темы: Мингетти, Кайроли, Тунис, броненосцы и т. д. и т. п., и при этом дружно распевают куплеты из La Fille de Mme Angot[4] – по всей видимости, эту французскую оперетку здесь недавно давали.
Нет, увольте, вступать в разговор с местными жителями – слишком рискованное предприятие. За единственным, возможно, исключением в лице моего добрейшего хозяина, «синьора нотаро» Порри: он не менее учен, но куда менее охоч до нюхательного табака, чем важный директор архива (по крайней мере, чаще прохаживается щеткой по лацканам своего сюртука). Я забыл отметить (а надобно отметить ради несбыточной надежды, что когда-нибудь эти записки, точно так же как засохшая веточка оливы или трехфитильная тосканская лампа на моем столе, помогут мне воскресить в памяти – там, в ненавистном берлинском вавилоне, – блаженные итальянские деньки) – забыл упомянуть о том, что я поселился в доме антиквара. Из моего окна видна главная улица, которая поднимается к рыночной площади, и там стоит невысокая колонна, увенчанная фигурой Меркурия, в окружении портиков и тряпичных навесов. Перегнувшись через выщербленные поливальные кувшины и кадки с душистым базиликом, гвоздикой и тагетесом, я могу углядеть краешек дворцовой башни на фоне размытого ультрамарина склонов. Своей задней стороной дом отвесно спускается в лощину, и его обитатели постоянно ходят по лестницам вверх-вниз. Странное это место – снаружи дом весь черный, а внутри беленые комнаты, завешанные Рафаэлями, Франчами и Перуджинами (их мой хозяин снимает со стены и относит в лучшую городскую гостиницу всякий раз, как там должен появиться заезжий постоялец), заставленные старинными резными стульями, ампирными кушетками, коваными раззолоченными свадебными сундуками и всевозможными шкафами со старинным камчатным полотном и богато расшитыми алтарными покровами, отчего в доме прочно поселился запах старого ладана и тлена. И за всем этим надзирают три живущие с синьором Порри незамужние сестры: sora[5] Серафина, sora Лодовика и sora Адальджиза – три парки во плоти, даже с прялками и черными кошками.
Sor[6] Аздрубале, как все зовут моего хозяина, к тому же нотариус. Он с ностальгией вздыхает по Папской области (какой-то его родич состоял пажом при кардинале), но искренне верит, что если накрыть стол на двоих, зажечь четыре свечи, сваренные из жира мертвецов, и свершить некие ритуальные действия, которые он, увы, не твердо знает, то в сочельник или другой такой же колдовской вечер можно призвать святого Паскуале Байлона, и добрый святой начертит на закопченном снизу блюде выигрышные лотерейные номера, при условии, что прежде ты шлепнешь его по щекам и трижды прочтешь «Аве Мария». Главная трудность состоит в том, чтобы добыть жир усопших и успеть залепить святому пощечину, пока он не ретировался.
– Кабы бы не это, – уверяет sor Аздрубале, – папские власти давным-давно запретили бы лотерею… эх!
Впрочем, история Урбании не лишена романтического флера, хотя в трудах наших ученых педантов от романтики не осталось и следа (уж это как водится). Еще до приезда сюда мое воображение пленил странный женский образ, проступавший на безжизненных страницах истории здешних мест в изложении Гвальтерио и падре де Санктиса. Эта женщина – Медея, дочь Галеаццо Четвертого Малатесты, правителя Карпи, жена Пьерлуиджи Орсини, герцога Стимильяно, а после – Гвидальфонсо Второго, герцога Урбании, предшественника великого герцога Роберто Второго.
В биографии и характере этой необычной женщины есть что-то и от Бьянки Капелло, и от Лукреции Борджиа. Она родилась в 1556 году и в двенадцать лет была просватана за кузена, некоего Малатесту из Римини. Ветвь эта внезапно захирела, помолвку расторгли, и годом позже девицу обручили с юношей из рода Пико, а в четырнадцать лет она с ним заочно вступила в брак. Однако и эта партия показалась недостаточно выгодной – под каким-то предлогом заочный союз был объявлен недействительным, а отец и дочь обратили благосклонный взор на следующего кандидата, герцога Стимильяно, богатого умбрийского землевладельца из рода Орсини. Однако отставленный жених, Джанфранческо Пико, так просто не сдался, кинулся искать заступничества у папы и даже рискнул похитить свою суженую, в которую был без памяти влюблен, ибо молодая особа, по свидетельству анонимного летописца, отличалась дивной красотой, веселым нравом и ласковым обхождением. Пико подкараулил девицу, когда та в паланкине возвращалась в дом отца, и увез в свой замок близ Мирандолы и там «со всем надлежащим почтением» попытался склонить ее на свою сторону и настоять на законном праве супруга. Девушке удалось бежать с помощью связанной из простыней и спущенной в ров веревки, а Джанфранческо Пико был найден с ножом в груди – он принял смерть от руки мадонны Медеи да Карпи. Красивый юноша, всего восемнадцати лет от роду.
Убрав со своего пути Пико и получив разрешение папы аннулировать брак, Медея да Карпи торжественно обвенчалась с герцогом Стимильяно и уехала с ним в его владения неподалеку от Рима.
Два года спустя Пьерлуиджи Орсини был зарезан одним из своих конюхов в собственном замке под Орвието. Подозрение пало на вдову, тем более что вскоре убийца герцога тоже простился с жизнью – его прикончили двое слуг в покоях овдовевшей герцогини; однако конюх успел разболтать, что убил господина, прельстившись обещанием госпожи в награду подарить ему любовь. Обстановка накалилась, и Медее да Карпи пришлось спасаться бегством. Она устремилась в Урбанию и пала к ногам герцога Гвидальфонсо Второго, заявив, что конюха приказала убить, дабы спасти от поругания свое честное имя, которое убийца мужа злостно оклеветал, и что сама она никоим образом к смерти мужа не причастна. Бесподобная красота девятнадцатилетней вдовы сразила урбанийского герцога, и он совершенно потерял голову. Притворно поверив в безвинность Медеи, он отказался выдать ее клану Орсини, родичам ее покойного супруга, и поселил беглянку в роскошных покоях в левом крыле своего дворца, отведя ей, в частности, гостиную со знаменитым камином, украшенным мраморными амурами на лазоревом фоне. Гвидальфонсо был без ума от красавицы-гостьи. Прежде человек совсем домашний и робкий, он стал публично пренебрегать своей женой, Маддаленой Варано из Камерино, с которой дотоле, несмотря на бездетность, жил в мире и согласии; теперь же он не только надменно отвергал грозные предупреждения своих советников и самого сюзерена-папы, но и дошел до прямой низости: принялся чернить репутацию жены, приписывая ей несуществующие проступки. Не в силах вынести такое обращение, герцогиня Маддалена нашла прибежище в монастыре босоногих сестер в Пезаро, где с тех пор томилась и чахла, покуда в ее урбанийском дворце хозяйничала Медея да Карпи, рассорившая герцога Гвидальфонсо и с могущественными Орсини, которые по-прежнему обвиняли Медею в убийстве Стимильяно, и с семейством Варано, родственниками безвинно пострадавшей герцогини Маддалены. Так продолжалось до 1576 года, пока герцог Урбании, внезапно (и при весьма подозрительных обстоятельствах) овдовев, не женился на Медее да Карпи – через два дня после кончины своей несчастной супруги. В его втором браке детей также не было, однако новая жена имела такую власть над герцогом Гвидальфонсо, что он назначил своим наследником (с великим трудом добившись согласия папы) юного Бартоломео, сына Медеи и Стимильяно, которого Орсини отказывались признать родней, утверждая, будто бы ребенок рожден от Джанфранческо Пико, названого супруга Медеи, павшего от ее руки, когда она, по ее словам, защищала свою честь; таковая инвеститура на герцогство Урбании, дарованная чужаку и бастарду, возмутительным образом ущемляла законные права кардинала Роберто, младшего брата Гвидальфонсо.
В мае 1579 года герцога Гвидальфонсо постигла внезапная и таинственная смерть, причем в его последние дни Медея никого к нему не допускала из страха, как бы он на смертном одре не одумался и не восстановил брата в правах. Не теряя времени, герцогиня потребовала объявить своего сына, Бартоломео Орсини, герцогом Урбании, а себя – регентшей, и с помощью двух-трех бессовестных молодчиков, в первую голову капитана Оливеротто да Нарни, слывшего ее возлюбленным, захватила власть в свои руки и с необычным и устрашающим рвением взялась за дело: двинулась войной на Варано и Орсини, разбив их под Сиджилло, и безжалостно устраняла со своего пути всякого, кто осмеливался усомниться в законности новых правителей Урбании. Тем временем кардинал Роберто, сложив с себя ризы и обеты, метался между Римом, Тосканой и Венецией – да что там, добрался и до императора, и до испанского короля, взывая о помощи против узурпаторов. За несколько месяцев ему удалось восстановить против герцогини-регентши весь мир. Папа торжественно объявил инвеституру в пользу Бартоломео Орсини недействительной и издал указ, провозглашавший Роберто Второго герцогом Урбании и графом Монтемурло. Великий герцог Тосканский и венецианцы негласно обещали поддержку, если Роберто сумеет добиться явного перевеса сил. Постепенно город за городом герцогство переходило к Роберто, пока Медея да Карпи не оказалась во враждебном окружении в горной цитадели Урбании, подобно скорпиону в кольце огня. (Сравнение принадлежит не мне, но Рафаэлло Гвальтерио, историографу Роберто Второго.) Только, в отличие от скорпиона, Медея не покончила с собой. Воистину непостижимо, как ей без денег и союзников удавалось столько времени сдерживать натиск врагов; Гвальтерио относит это на счет ее роковых чар, сгубивших Пико и Стимильяно и превративших простодушного Гвидальфонсо в законченного мерзавца; чар, власть которых была такова, что все без исключения ее любовники с радостью шли за нее на смерть, даже изведав на себе ее черную неблагодарность и узрев торжество соперника. Сей колдовской дар Рафаэлло Гвальтерио открыто приписывал проискам дьявола.
В конце концов бывший кардинал Роберто достиг цели и в ноябре 1579 года с триумфом вошел в Урбанию. Вернув себе герцогство, он явил благоразумную умеренность и милосердие. Никто не был казнен по его приказу, кроме Оливеротто да Нарни; но тот сам бросился с ножом на нового герцога, едва Роберто прибыл ко дворцу. Герцогская стража заколола смутьяна на месте, и он испустил дух, напоследок крикнув: «Орсини, Орсини! Медея, Медея! Долгие лета герцогу Бартоломео!» – хотя герцогиня, по слухам, нещадно им помыкала. Маленького Бартоломео отослали в Рим к Орсини; герцогине, уважая ее статус, позволили жить в левом крыле дворца под домашним арестом.
Рассказывают, будто бы она имела дерзость просить аудиенции у нового герцога, но он лишь покачал головой и по старой клерикальной привычке прибегнул к подходящей случаю цитате – гомеровскому стиху об Одиссее и сиренах. Примечательно, что он упорно избегал встречаться с нею и, когда однажды она тайком прокралась в его покои, стремглав кинулся вон. Несколько месяцев спустя раскрыли заговор: злоумышленники готовили убийство герцога Роберто, и все нити вели к Медее. Но схваченный молодой заговорщик, некто Маркантонио Франджипани, родом из Рима, упрямо отрицал, несмотря на зверские пытки, какую-либо ее причастность, поэтому герцог Роберто, не любивший без нужды прибегать к жестокости, ограничился тем, что переселил герцогиню из своей виллы в Сант-Эльмо, куда ее на время поместили, в городской монастырь кларисинок, где она находилась под неусыпной охраной. Казалось бы, всякая возможность дальнейших козней для Медеи закрылась, ибо она ни с кем решительно не могла встречаться. И все же Медея исхитрилась передать письмо вместе со своим портретом юноше по имени Принцивалле дельи Орделаффи, девятнадцатилетнему отпрыску знатной романьольской семьи, который был обручен с одной из красивейших девушек Урбании. Он тотчас разорвал помолвку и вскоре попытался застрелить из кавалерийского пистолета герцога Роберто, когда тот во время пасхальной мессы в храме преклонил колени для молитвы. На сей раз герцог Роберто твердо вознамерился добыть доказательства против Медеи. Злосчастного Принцивалле дельи Орделаффи несколько дней морили голодом, потом подвергли страшным истязаниям и наконец приговорили к смерти. Когда с него уже готовы были содрать кожу раскаленными щипцами и разорвать на куски, привязав к лошадям за руки и за ноги, ему объявили, что он может испросить себе великой милости – немедленной смерти, если выдаст герцогиню. В то же самое время исповедник и монахини из обители, присутствовавшие на месте казни за воротами Сан-Романо, принялись уговаривать Медею спасти несчастного, чьи душераздирающие вопли она слышала вместе со всеми, и добровольно повиниться. В ответ Медея только испросила разрешения взойти на балкон, откуда она могла бы видеть Принцивалле и где он мог бы видеть ее. Холодно окинув взглядом открывшуюся ей сцену, она бросила изувеченному страдальцу свой кружевной платок. Полуживой юноша попросил палача вытереть ему платком рот и, поцеловав кружево, воскликнул, что Медея невинна. После чего, промучившись еще несколько часов, испустил дух. Все это было уже слишком даже для долготерпеливого герцога Роберто. Окончательно поняв, что, покуда Медея жива, его собственная жизнь всегда будет в опасности, однако не желая провоцировать скандал (все-таки натура священника время от времени давала о себе знать), он велел задушить ее прямо в монастыре и – любопытная подробность – особо настоял, чтобы приговор был приведен в исполнение женщинами (двумя детоубийцами, которым он даровал прощение), и только женщинами!
«Сего милостивого правителя, – уверяет нас дон Арканджело Цаппи в жизнеописании герцога, изданном в 1725 году, – можно укорить лишь в одном жестокосердном поступке, тем более неприглядном, что прежде, пока папа не освободил его от священных обетов, герцог Роберто носил духовный сан. Решившись предать смерти пресловутую Медею да Карпи и пуще огня страшась ее несравненной красоты, пред которой никакой мужчина, как герцог суеверно полагал, не в силах устоять, он, если верить молве, поручил умерщвление злодейки женщинам, мало того – запретил пускать к ней священника и даже монаха и тем самым принудил ее умереть без покаяния, отнял последнюю возможность исповедаться в грехах и очистить душу, если слабый огонек раскаяния все же мерцал в ее черном сердце».
Такова история Медеи да Карпи, герцогини Стимильяно-Орсини, а после жены урбанийского герцога Гвидальфонсо Второго. Двести девяносто семь лет назад, в декабре 1582 года, едва достигнув двадцати семи лет от роду, она была казнена. За свою короткую жизнь она погубила пятерых своих возлюбленных, от Джанфранческо Пико до Принцивалле дельи Орделаффи.
Сегодня в городе праздничная иллюминация по случаю пятнадцатой годовщины взятия Рима. Не считая упрямца Аздрубале, моего квартирного хозяина, который при всяком упоминании Piedmontese[7] (его словцо) укоризненно качает головой, весь здешний люд – пылкие Italianissimi[8]. Долго сдерживаемое гражданское чувство жителей Урбании, с 1645 года находившейся под властью папского престола, теперь дает обильные всходы.
Уже некоторое время я охочусь за портретами герцогини Медеи. Большинство из них, я думаю, было уничтожено по приказу герцога Роберто Второго из страха, как бы ее роковая красота даже после смерти не сыграла с ним злую шутку. Три-четыре портрета мне все же удалось найти. Один из них – миниатюра, обнаруженная в местном архиве, – якобы тот самый портрет, который она послала из заточения Принцивалле дельи Орделаффи, чтобы вскружить бедняге голову; другой – мраморный бюст, пылившийся во дворцовом чулане; третий – фигура на большом полотне, возможно, кисти Бароччо, – «Клеопатра у ног Августа». Август – это, несомненно, идеализированный портрет Роберто Второго: остриженные «под горшок» волосы, кривоватый нос, маленькая бородка и шрам, знакомые по другим изображениям, – только на сей раз герцога обрядили в костюм древнего римлянина. Клеопатра же, как мне подсказывает внутренний голос, несмотря на восточный наряд и черный парик, призвана олицетворять Медею да Карпи. Она стоит на коленях, взирая на победителя и обнажая грудь, словно готовясь принять от него смертельный удар, но в действительности коварно его обольщая, а он неуклюже, с деланой гадливостью, отворачивается. Портреты не слишком искусны, исключая миниатюру – подлинный шедевр. Если внимательно ее рассматривать и присовокупить к ней все то, на что лишь намекает посредственный бюст, не так уж трудно во всей полноте представить ослепительную красоту «ужасного создания». Это тот женский тип, который воспели мастера позднего итальянского Возрождения, и почти тот, с небольшими оговорками, который обессмертил Жан Гужон и другие французы. Чистый овал лица, выпуклый округлый лоб, над ним мелкие, наподобие овечьего руна, локоны медно-рыжих волос, тонкий, с горбинкой (пожалуй, немного утрированной) нос, низкие (пожалуй, немного даже чересчур) скулы, большие, чуть навыкате серые глаза под изысканными дугами бровей; веки кажутся слишком туго натянутыми в уголках глаз, да и рот, пунцовый, нежно очерченный, тоже чуточку туговат, верхняя губа словно бы едва прикрывает зубки. Как ни странно, эти ее тугие веки и рот придают всему облику необычайную утонченность и в то же время налет загадочности и какой-то почти зловещей соблазнительности – в них чуется готовность брать, но не отдавать. Слегка надутый по-детски ротик может и укусить или впиться, как пиявка. Кожа ослепительной белизны, идеальной, розовато-прозрачной лилейности, какая встречается только у рыжеволосых красавиц. Головка с искусно завитыми, заплетенными волосами, уложенными в замысловатую и вместе с тем невысокую прическу с жемчужным украшением, подобно голове античной Аретузы, горделиво венчает длинную и гибкую лебединую шею. Удивительная, на первый взгляд слишком каноничная, искусственная красота, отдающая холодом расчетливого сладострастия, и чем больше в нее вглядываешься, тем больше она бередит воображение и волнует душу. На шее у дамы золотая цепочка с маленькими ромбовидными золотыми подвесками, на них выгравирован девиз-каламбур (для той эпохи характерна мода на французские девизы): Amour Dure – Dure Amour. Тот же девиз начертан снизу на бюсте, благодаря чему я и смог опознать его как портрет Медеи. Вновь и вновь разглядывая эти трагические портреты, я пытаюсь представить себе, каким бывало лицо, сгубившее стольких мужчин, когда с уст слетали слова или когда губы растягивались в улыбке, – каким бывало ее лицо в тот миг, когда Медея да Карпи воспламеняла в сердце жертвы любовь, которая сильнее смерти. Amour Dure – Dure Amour, как гласит ее девиз: «Любовь вечна – любовь жестока». И верно, как подумаешь о беззаветной преданности и горькой участи ее возлюбленных!..
Все эти дни у меня буквально не было минуты черкнуть строчку в дневнике. С утра работа в архиве, днем длительные пешие прогулки – здесь стоит чудесная осень, и самые высокие горные вершины лишь немного присыпаны снегом. Вечерами я пишу отчет – будь он неладен! – то бишь изыскания об урбанийском дворце, чтобы угодить властям, которым всенепременно надобно занять меня бесполезной писаниной. За свое историческое сочинение я еще не взялся, ни слова не написал… А между тем я должен сделать запись об одном любопытном обстоятельстве, упомянутом в безымянном рукописном жизнеописании герцога Роберто, на которое я сегодня наткнулся. Когда Антонио Тасси, ученик Джанболоньи, изваял конную статую герцога и ее установили посреди Корте, внутреннего дворцового двора, сей вельможный принц тайно приказал, как свидетельствует мой безымянный автор, изготовить серебряную статуэтку гения, или ангела-хранителя, его рода (familiaris ejus angelus seu genius, quod a vulgo dicitur «idolino»), каковая статуэтка-«идолино», после ее освящения астрологами (ab astrologis quibusdam ritibus sacrato), была помещена внутри бронзовой фигуры работы Тасси, а именно в полой груди, дабы, как сказано в рукописи, душа герцога дожидалась там, не потревоженная, часа всеобщего воскрешения из мертвых. Прелюбопытный пассаж, который меня, признаюсь, озадачил. Каким образом душа герцога Роберто могла «дожидаться» общего воскрешения? Разве не полагалось ему, доброму католику, свято верить в то, что его душа, отделившись от тела, прямиком отправится в чистилище? Неужели здесь слышны отголоски какого-то неизжитого в эпоху Ренессанса полуязыческого суеверия (в высшей степени странного, надо сказать, у того, кто еще недавно носил сан кардинала) – суеверия, согласно которому семейного гения-«идолино», прочно связанного с душой усопшего, с помощью магических ритуалов (ab astrologis sacrato, выражаясь языком рукописи) можно удержать на земле, так что душа будет мирно почивать в теле вплоть до самого Судного дня? Все это меня, не скрою, до крайности изумляет. Интересно было бы выяснить, правда ли, что описанный идол находился – а может быть, и по сей день находится – в бронзовом изваянии.
В последнее время ко мне прилепился сын вице-префекта, славный малый с лицом безнадежно влюбленного. Он лениво интересуется историей и археологией Урбании, хотя и в том и в другом круглый невежда. Пока его отца не перевели сюда, они жили в Сиене и Лукке, и теперь молодой франт носит такие длинные и узкие штаны, что едва сгибает ноги в коленях; щегольской наряд довершают крахмальный воротничок и монокль, а из нагрудного кармана сюртука всегда торчит новая пара лайковых перчаток. Об Урбании он говорит таким тоном, каким Овидий мог бы говорить о постылом Понте, с неудовольствием отзываясь (опять-таки под стать Овидию) о варварских обычаях молодежи; о чиновном люде – толпе орущих и поющих сотрапезников, которых он наблюдает за обедом в моем трактире; о благородных господах, что гоняют на дрожках, выставляя напоказ голую шею, точно красавицы на балу. Этот малый без конца потчует меня своими amori[9] – прошлыми, настоящими и будущими – и, очевидно, держит за чудака, поскольку я в ответ ничем подобным угостить его не могу. На улице он обращает мое внимание на всех без разбору хорошеньких (или страшненьких) служанок и модисток, ни одной сравнительно молодой женщины не пропускает без того, чтобы не вздохнуть ей томно вслед или не спеть фальцетом. В довершение всего он привел меня в дом к своей даме сердца – дородной черноусой графине с голосом рыбной торговки. Здесь, как он уверяет, собирается лучшее в городе общество, и где, как не здесь, встретишь красивых женщин – ах, даже слишком красивых!.. И что же я вижу? Три огромные, скудно обставленные комнаты с голыми кирпичными полами, керосиновыми лампами и чудовищными картинами на ярко-голубых, цвета синьки для белья, и гуммигутово-оранжевых стенах; и посреди этого великолепия каждый вечер рассаживаются кружком дамы и господа, числом примерно с дюжину, и, перебивая друг друга, спешат поделиться новостями годичной давности. Дамы помоложе, в чем-то пестром, желто-зеленом, обмахиваются веерами – от сквозняка у меня зуб на зуб не попадает; там, за веерами, гостьи благосклонно внимают любезностям, которые нашептывают им офицеры с прическами а-ля ощетинившийся еж. И в этих-то женщин я, по разумению моего приятеля, должен влюбиться! Я долго томлюсь в ожидании чая и закусок и, не дождавшись, мчусь домой с одним желанием – держаться подальше от урбанийского бомонда.
Я ничуть не лукавлю, когда говорю, что у меня нет никаких amori, хотя мой юный друг отказывается в это верить. Впервые оказавшись в Италии, я только и грезил, что о любви – вздыхал, словно Гёте в Риме, в мечтательной надежде, что вот сейчас отворится окно и мне предстанет дивное создание, welch mich versengend erquickt[10]. Быть может, все дело в том, что Гёте – немец, привык к немецким фрау, но я-то поляк и привык вовсе не к фрау. Как бы то ни было, сколько я ни старался, но ни в Риме, ни во Флоренции, ни в Сиене не встретил ту, которая свела бы меня с ума, – ни среди благородных дам, трещавших на скверном французском, ни среди девиц попроще, дошлых и пошлых, как менялы; словом, я сторонюсь итальянского женского пола, с его визгливым голосом и цветастыми нарядами. Я обручен с историей, с Прошлым, с женщинами вроде Лукреции Борджиа, Виттории Аккорамбони – или Медеи да Карпи, если говорить о дне нынешнем. Возможно, когда-нибудь я еще испытаю безумную страсть, встречу женщину, которой стану поклоняться, как Дон Кихот, – а моей польской душе только этого и надо, – такую женщину, чтобы пить из ее туфельки и ради ее минутного удовольствия умереть. Когда-нибудь, но не здесь! Мало что так неприятно поражает меня, как несомненное вырождение итальянок. Что сталось с нацией Фаустин, Марозий, Бьянок Капелло? Где в наши дни вы отыщете (каюсь, она не дает мне покоя!) другую Медею да Карпи? Да если бы можно было встретить женщину такой редкой, немыслимой красоты, такой страшной испорченности, пусть даже все это было бы в ней только в зачатке, – я верю, я знаю, что сумел бы любить ее вечно, до самого Страшного суда, не хуже всех этих Оливеротто да Нарни, Франджипани и Принцивалле!
Прелестные сантименты (смотри выше) для профессора, ученого человека! А я ведь полагал ребячливыми молодых римских художников за их глупые розыгрыши и ночные крики на улицах, когда они вываливаются шумной гурьбой из Caffe Greco[11] или из винного погребка на виа Паломбелла. Разве не больше ребячусь я сам?.. Полюбуйтесь на меня – экий страдалец! Ну чем не Гамлет, чем не Рыцарь Печального Образа?
Медея да Карпи не идет у меня из головы. Во время прогулок, или по утрам в архиве, или одинокими вечерами я снова и снова ловлю себя на том, что думаю о ней. Неужто из историка я превращаюсь в беллетриста? Но, право же, мне чудится, будто я всем своим естеством понимаю ее; понимаю много лучше, чем позволяют собранные мною скупые факты. Перво-наперво надобно отодвинуть в сторону все отравленные педантизмом современные представления о добре и зле. В век торжества жестокости и коварства нет ни добра, ни зла, тем более для создания вроде Медеи. Попробуйте проповедовать добро и зло тигрице, милостивые государи! Но есть ли в мире существо благороднее этой опасной бестии? Сталь – в прыжке, бархат – в поступи. А как она потягивается своим гибким телом, или разглаживает великолепную шерсть, или вонзает крепкие когти в жертву!
Да, я понимаю Медею. Вообразите женщину бесподобной красоты, беспримерной смелости и хладнокровия, женщину разносторонне одаренную, с искрой Божьей, воспитанную отцом – захудалым князьком – на Таците и Саллюстии да еще на преданиях о блистательных Малатестах, о Чезаре Борджиа и прочих в том же роде, женщину, одержимую одной страстью – покорять и властвовать; вообразите, как ее в канун свадьбы с человеком ранга герцога Стимильяно вдруг объявляет своею и похищает какой-то никчемный Пико. Молодой болван запирает ее в своем фамильном разбойничьем замке, и она, по его разумению, обязана принять его горячечную любовь, почитая союз с ним за честь и священный долг! Для такой натуры, как у нее, сама мысль о принуждении возмутительна; и если Пико тем не менее решается заключить ее в объятия, рискуя напороться на сталь в ее руках, – что ж, он знал, на что шел. Только наглый щенок – или, если угодно, юный герой – мог додуматься вести себя с подобной женщиной так, словно перед ним простая деревенская девка. И вот Медея выходит за своего Орсини. Выходит, уточним, за старого пятидесятилетнего вояку, сама будучи молоденькой девушкой, ведь ей всего шестнадцать. А теперь задумаемся, что это означает; а означает это то, что властная по природе женщина скоро оказывается на положении бессловесной рабыни, ей грубо указывают на ее место: ее дело – дать герцогу наследника, а не давать ему советы. Она не вправе спрашивать, зачем нужно то или это. Она должна приседать в поклоне перед его приближенными, военачальниками, любовницами. При малейшем намеке на строптивость на нее обрушиваются грязная брань и тумаки, а при первом подозрении в неверности ее могут придушить, уморить голодом или бросить гнить заживо в сырое подземелье. Предположим, она знает, что ее муж вбил себе в голову, будто она заглядывается на того или иного мужчину, или что один из его приспешников или одна из дам в его окружении нашептали ему, будто в жилах ее сына Бартоломео течет кровь Пико, а не Орсини. Предположим, она знает свой жребий: сразить или быть сраженной. И она разит, а скорее, кто-то делает это за нее. Но какова цена услуги? Обещание любви, любви к конюху, отродью безвестного серва?! Шелудивый пес не иначе как повредился умом или вусмерть упился, если поверил, что такое возможно; да за одну свою чудовищную мечту мерзавец достоин смерти. А он еще и распустил язык! Эта напасть пострашнее Пико. И Медее ничего не остается, как снова спасать свою честь; если она решилась убрать с дороги Пико, то подлого конюха и подавно могла прикончить – сама или чужими руками.
Спасаясь от мести мужниной родни, она ищет убежища в Урбании. Герцог, как всякий мужчина, без памяти влюбляется в Медею; он пренебрегает женой и, положим, своим поведением разбивает ей сердце. Так что же – при чем тут Медея? Разве можно винить ее в том, что каждый камень, по которому промчалась ее колесница, разваливается на куски? Нет и еще раз нет. Нелепо полагать, будто женщина вроде Медеи способна строить козни против несчастной пугливой куропатки – герцогини Маддалены. Да она для нее попросту не существует! Выставлять Медею жестокосердной так же абсурдно, как называть ее безнравственной. Самой судьбою ей назначено торжествовать над врагами, рано или поздно обращая даже их победу в бесславное поражение. Она наделена волшебным даром порабощать всех мужчин, которые попадаются на ее пути: каждый, кто ее видит, не может ее не полюбить и добровольно отдает себя в рабство, а все ее рабы обречены на гибель. Всех ее любовников, за вычетом герцога Гвидальфонсо, ждал безвременный конец, и это только справедливо. Обладать такой женщиной, как Медея, для простого смертного счастье нестерпимое, от него кружится голова, и счастливец подчас уже не помнит, чем он этой женщине обязан. Однако недолго проживет тот, кто возомнит, будто у него есть на нее особое право, ибо это святотатство. И только смерть, готовность оплатить блаженство смертью, делает мужчину достойным ее любви: любить, страдать и умереть – таков его желанный удел. В этом весь смысл ее девиза: Amour Dure – Dure Amour. Любовь Медеи да Карпи неугасима, но любовнику она может стоить жизни. Вечная и жестокая любовь!
Я был прав, совершенно прав в своих догадках. Я отыскал (о радость! По случаю такой несказанной удачи я закатил для нас с сыном вице-префекта пир из пяти перемен в траттории La Stella d’Italia[12]) – отыскал в архиве ворох писем, неведомых, разумеется, самому директору архива, – писем герцога Роберто, посвященных Медее да Карпи, и писем самой Медеи! Да-да, написанных ее собственной рукой, уверенным почерком образованного человека, с множеством сокращений, с какой-то греческой округлостью букв, которая столь естественна для просвещенной молодой дамы, знакомой и с Петраркой, и с Платоном. Сами по себе документы не большой важности, в основном черновики деловых бумаг, которые секретарь после переписывал набело, датированные теми месяцами, когда она вертела слабохарактерным Гвидальфонсо. Но тем не менее это ее подлинные письма, и в своем воображении я словно наяву чую исходящий от тронутых плесенью клочков бумаги запах женских волос.
Немногие сохранившиеся письма герцога Роберто рисуют его в новом свете. Беспринципный, бессердечный, но отнюдь не бесстрашный святоша. Он дрожит при одной мысли о Медее – la pessima Medea[13], – полагая, что она пострашнее «своей колхидской тезки». Его снисходительное долготерпение к пленнице объясняется единственно страхом применить к ней силу, страхом почти суеверным: он с превеликой радостью отправил бы ее на костер как ведьму. Письмо за письмом он рассказывает своему закадычному приятелю в Риме, кардиналу Сансеверино, о мерах предосторожности, которые неукоснительно соблюдает, покуда она жива: под камзолом носит железную кольчугу; молоко пьет только парное – сам присутствует при дойке; пищу, страшась отравы, проверяет на собаке; с подозрением принюхивается к свечам, если вдруг ему почудится, что у них странный запах; и боится лишний раз выехать верхом – не ровен час, кто-нибудь нарочно испугает лошадь и он свернет себе шею… А потом, когда Медея уже два года как лежит в могиле, герцог доверительно пишет своему корреспонденту о том, что боится после собственной смерти повстречать душу Медеи, и, радуясь своему хитроумию, рассказывает об особом методе (изобретении его личного астролога-капуцина, некоего Фра Гауденцио), посредством которого обеспечит своей душе нерушимый покой, покамест душа злодейки Медеи «не сгинет навеки в преисподней, средь кипящей смолы и льда Каины, кои так ярко живописал бессмертный поэт»… Чтоб тебя, старый педант! Так вот где кроется объяснение серебряного божка, quod a vulgo dicitur «idolino», которого бывший кардинал распорядился запаять внутри собственной статуи работы Тасси. Покуда образ его души прочно соединен с образом тела, он может мирно почивать в ожидании Страшного суда, нимало не сомневаясь, что к тому времени душа Медеи получит по заслугам и будет вываляна в смоле и перьях, тогда как его душенька – он же честный малый! – полетит прямиком в Рай. А ведь еще две недели назад я держал этого господина за героя! Ну нет, дудки, мой славный герцог Роберто! Я выведу тебя на чистую воду, и никакие серебряные идолы не спасут: потомки поднимут тебя на смех!
Странная штука! Этот дуралей, сынок префекта, раз сто слышавший от меня про Медею да Карпи, только сейчас вспомнил одну замечательную подробность из своего урбанийского детства: оказывается, нянька стращала его «мадонной Медеей», которая летает по небу на черном козле. Подумать только – мою герцогиню Медею превратили в пугало для маленьких шалопаев!
На пару с заезжим баварским профессором, знатоком Средневековья, я совершил путешествие по всей округе, знакомил его с достопримечательностями. Среди прочих мест посетили Рокка-Сант-Эльмо, где находится бывшая вилла герцогов Урбании (там укрылась Медея в период между вхождением во власть герцога Роберто и заговором Маркантонио Франджипани, после чего ей пришлось удалиться в близлежащий монастырь). Нескончаемая поездка по пустынным апеннинским долинам, в это время года страшно бесприютным, с редкой бахромой порыжелой листвы дубового мелколесья, с плешинами прихваченной морозом травы, с последними желтыми листьями тополей над быстрыми речками, зябко дрожащих под натиском студеной трамонтаны. Вершины гор скрыты толщей серых облаков; назавтра, если ветер не стихнет, мы увидим на фоне холодного голубого неба большие снежные шапки. Сант-Эльмо – захудалая деревенька, прилепившаяся к высокому апеннинскому кряжу, где привычная итальянская растительность вытеснена более северной. Милю за милей едешь по облетевшим каштановым лесам, вдыхая запах прелых листьев, под непрерывный рокот бурлящей на дне каньона реки, захлебнувшейся осенними дождями; и вдруг ни с того ни с сего, как, например, в Валломброзе, голый каштановый лес сменяется черной полосой густо посаженных молодых елей. Еще выше – открытое место, мерзлые луга, вокруг – скалистые уступы заснеженной горной вершины, чистый, только что выпавший снег, и посреди всего этого, на пригорке с двумя корявыми лиственницами справа и слева, – герцогская вилла Сант-Эльмо, большой черный каменный ящик с каменным гербом, зарешеченными окнами и внушительной двухмаршевой лестницей. Сейчас вилла сдается внаем владельцу соседних лесов, и ее используют под хранилище каштанов, хвороста и древесного угля. Мы привязали лошадей к железным кольцам и вошли внутрь. В доме никого, кроме старухи с неприбранными волосами. В сущности, вилла – простой охотничий замок, построенный Оттобуоно Четвертым, родителем герцогов Гвидальфонсо и Роберто, около 1530 года. Некоторые помещения когда-то были украшены стенными росписями и резными дубовыми панелями, но теперь ничего этого нет и в помине. Только в одной зале сохранился большой мраморный камин, похожий на камины в урбанийском дворце, – такие же скульптурные амуры на голубом фоне; по обеим сторонам очаровательные голые мальчуганы поддерживают вазы – одна с гвоздиками, другая с розами. Весь пол завален вязанками хвороста.
Назад возвращались поздно, и мой спутник был сильно не в духе оттого, что наша экспедиция не оправдала его надежд. В каштановом лесу нас краем задела снежная буря. Эта картина – бесшумные хлопья снега, белая земля под ногами, белые кусты вокруг – внезапно напомнила мне родной Позен, невольно вернув меня в детство. Я пел и кричал, приводя в ужас профессора-немца. Если он доложит о моих чудачествах в Берлине, начальство меня не похвалит. В самом деле, с чего бы двадцатичетырехлетнему историку петь и кричать, если в то же самое время другой историк клянет почем зря и непрошеный снег, и скверные дороги! Всю ночь я лежал без сна, глядя на догорающие угли в камине, и думал о Медее да Карпи: как она одна-одинешенька, зимой, безвыездно томится в богом забытом убежище Сант-Эльмо, и кругом на мили окрест ни души, только жалобно стонут ели, рычат горные потоки да падает, падает снег. Я как наяву все это видел и в своей фантазии мчался спасти ее: я был Маркантонио Франджипани – или, может быть, Принцивалле дельи Орделаффи?.. Сам не знаю, отчего воображение мое так разыгралось. Вероятно, сказывалась утомительно долгая поездка верхом, непривычное, вернее, давно забытое, волнующее ощущение снегопада… Или всему виной винные пары? По настоянию профессора мы с ним выпили после ужина горячего пунша.
Слава богу, баварский профессор отбыл восвояси! Я от него чуть с ума не сошел. В какой-то раз, когда мы беседовали о моей архивной работе, я изложил ему свои мысли о Медее да Карпи. В ответ он благоволил разъяснить мне, что ее история – обычные побасенки в духе мифопоэтической (старый болван!) ренессансной традиции; что строгое научное исследование докажет несостоятельность большей части ее легенды, как уже развенчаны многие живучие мифы о семействе Борджиа и иже с ними; что, помимо всего прочего, нарисованный мною женский портрет психологически и физиологически невозможен, поскольку сей феномен противен природе. Сказал бы я ему и прочим профессорам, кто больше противен природе!
Я не могу нарадоваться, что избавился наконец от этого остолопа! Не то, наверное, придушил бы его, слыша, как он всякий раз коверкает имя Повелительницы моих дум (ибо таковой она стала для меня):
Я потрясен недавним происшествием. Возможно, старый педант не зря говорил, что жить, как я живу, мне не полезно: один, в чужой стране, я могу слишком увлечься болезненными фантазиями. И впрямь нелепо прийти в такое возбуждение от нечаянной находки – и что мне до портрета женщины, которая мертва уже три века с лишком! Памятуя о случае дяди Ладисласа и других подозрительных признаках безумия в моем роду, я и правда должен остерегаться напрасных волнений.
И все же произошло нечто удивительное, непостижимое! Я мог бы поклясться, что наизусть знаю каждую картину в здешнем дворце и уж точно не пропустил ни одного Ее портрета. Тем не менее сегодня утром, покидая архив, я прошел через одну из множества неправильной формы комнатушек, какие встречаются во всех углах и закоулках этого диковинного строения, утыканного башнями наподобие французского шато. Должно быть, я не в первый раз шел через эту комнату, вид из окна определенно был мне знаком: приметный кусок фасадной башни, кипарис на противоположной стороне лощины, дальше – колокольня и обрезанные справа и слева контуры заснеженных вершин Святой Агаты и Леонессы на фоне неба. Остается предположить наличие двух совершенно одинаковых соседних комнат: просто один раз я забрел в одну, другой – в другую; или, что еще вероятнее, комната все та же, только в ней открыли ставню или отдернули занавес. Так или иначе, когда я пересекал комнату, мой взгляд привлекло зеркало в великолепной раме, вставленное в стену с желто-коричневой инкрустацией. Я подошел поближе и, пока разглядывал раму, машинально бросил взгляд на зеркало. От неожиданности я дернулся всем телом и едва не закричал, увидев наяву… (Хорошо, что мюнхенский профессор уже далеко от Урбании!) В зеркале позади моего собственного отражения ясно вырисовывалась чья-то фигура, чуть сбоку, у меня за плечом, так что лицо было рядом с моим лицом, и эта фигура, это лицо – ее! Медеи да Карпи! Я резко обернулся. Представляю, как бледен я был – под стать, вероятно, призраку, которого ожидал увидеть перед собой. На стене, напротив зеркала, всего в двух шагах от меня, висел портрет. И какой портрет! Сам Бронзино не написал бы лучше. На драматичном синем фоне изображена герцогиня (ибо это Медея, настоящая Медея, в тысячу раз живее, выразительнее, сильнее явленная, чем на всех прочих ее портретах), неподвижно застывшая в кресле с высокой спинкой, – еще более неподвижная из-за наряда, в который она закована, если можно так выразиться, словно в доспехи: жесткие складки парчи на пышных юбках, жесткий, с острым мысом внизу, лиф, вдвойне жесткий благодаря вставкам из расшитых серебром цветов с нитями неровного мелкого жемчуга. Обильно украшенное серебром и жемчугом платье кажется тускло-красным, и этот странно порочный маков цвет оттеняет белизну узких рук с длинными, как бахрома, пальцами, белизну длинной стройной шеи и лица с открытым лбом – каменную, алебастровую белизну. Лицо то же, что и на других портретах: тот же выпуклый лоб с короткими, наподобие овечьего руна, рыжеватыми завитками, те же красивые, едва обозначенные дуги бровей, те же веки, туго натянутые на глазные яблоки, те же туго натянутые на рот губы; но какая чистота линии, какое ослепительное великолепие кожи, какая пронзительность взгляда! Всем остальным портретам до этого – как от земли до неба.
Она глядит из рамы холодным, невозмутимым взором, но губы улыбаются. В одной руке она держит тускло-красные розы, другая играет веревочным пояском, сплетенным из золотых и серебряных нитей с разноцветными камнями, который повязан у нее на талии; на беломраморной шее, частично скрытой красным верхом лифа, золотое ожерелье с эмалевыми медальонами, и на них девиз: Amour Dure – Dure Amour.
По здравом размышлении я понимаю, что прежде я в этой комнатке-кабинете не был; как видно, перепутал дверь. И хотя все объясняется просто, я и сейчас, по прошествии нескольких часов, трепещу. Если я и дальше буду так легко терять душевное равновесие, придется дать себе отдых и на Рождество съездить в Рим. Меня не покидает чувство, что здесь надо мной нависла опасность, – быть может, я заболеваю? И все же, и все же… Не представляю, какая сила сумеет вырвать меня отсюда.
Я вынудил себя принять приглашение сына вице-префекта посетить их виллу на берегу и посмотреть, как делают оливковое масло. Вилла – скорее ферма – представляет собой небольшой старинный замок с башенками и стоит на склоне холма в окружении оливковых деревьев с клочками невысокого ивняка, которые издали полыхают как костры. Оливки давят в необъятном черном подвале, больше похожем на мрачный каземат: в бледном, едва проникающем дневном свете, сквозь желтый дым от жаровен с горящей смолой ты видишь, как большие белые волы монотонно вращают огромный жернов и призрачные фигуры орудуют лебедками и рычагами; эта сцена стоит у меня перед глазами, словно видение времен инквизиции. Мой радушный хозяин, сын вице-префекта, щедро угощал меня своим лучшим вином с хрустящими галетами. Я подолгу гулял вдоль моря; если над Урбанией нависали снеговые тучи, то здесь, на побережье, ярко светило солнце. Солнечный свет, морской воздух, суета оживленного маленького порта на Адриатике, судя по всему, пошли мне на пользу. В Урбанию я вернулся другим человеком. А вот sor Аздрубале ничуть не изменился, все так же шаркал шлепанцами, пробираясь к двери среди золоченых сундуков, ампирных кушеток, старых чашек с блюдцами и картин, которые никто не покупает. Он от души за меня порадовался и сказал, что я посвежел и поздоровел. «Вам нельзя столько работать, – попенял он мне, – молодым нужны развлечения, театры, променады, амори… Еще успеете побыть серьезным и плешивым». И он стянул с головы засаленную круглую шапочку. Да, мне много лучше! С тем большим удовольствием я вновь приступаю к работе. Держитесь, берлинские умники!
Кажется, никогда еще я не работал с таким увлечением. У меня словно пелена упала с глаз. Вот хитрый, трусливый герцог Роберто, вот понурая герцогиня Маддалена, вот слабый, тщеславный, мнимо рыцарственный герцог Гвидальфонсо, и над всеми – великолепная Медея. Я чувствую себя величайшим историком современности и в то же самое время двенадцатилетним мальчишкой. Вчера в городе впервые выпал снег, он шел добрых два часа. Едва снегопад прекратился, ноги сами понесли меня на площадь, и там я стал учить местных маленьких оборванцев лепить снеговика, вернее – снежную бабу; и мне пришла фантазия назвать ее Медеей. «La pessima Medea! – вскричал один негодник. – Та, что летала по небу на козле?» – «Нет, нет, – строго сказал я. – Это была прекрасная дама, герцогиня Урбании, красавица, каких не видел свет». Я смастерил ей блестящую корону и научил ребятню кричать: Evviva, Medea![14] Но тут один строптивец бросил новый клич: «Она ведьма! Сжечь ее!» В мгновение ока горластые бесенята притащили хворост и паклю и расправились с ней. Она растаяла.
Какой же я простофиля! Кто бы мог подумать, ведь мне без малого двадцать четыре, и мои сочинения известны в научных кругах!.. Во время долгих прогулок я все чаще напеваю на ходу песенку собственного сочинения. Я сложил ее на мотив, который тут поет и насвистывает каждый встречный, стоит только выйти на улицу. Что это за мелодия, бог весть. Мои куплеты на прескверном итальянском начинаются с воззвания: Medea, mia dea[15] – и перечня ее возлюбленных. Я целыми днями мычу себе под нос: «Зачем я не твой Маркантонио, не Принцивалле, не рыцарь из Нарни? Зачем я не герцог, не твой Гвидальфонсо? Тогда бы меня ты любила, Medea, mia dea», – и дальше в том же роде. Глупость несусветная! Мой хозяин, боюсь, заподозрил, что Медея, должно быть, некая дама, которую я повстречал на морском берегу. И, без сомнения, sora Серафина, sora Лодовика и sora Адальджиза – три парки (или норны), как я их зову, – именно так и думают промеж себя. Сегодня днем, едва начало смеркаться, sora Лодовика прибиралась у меня в комнате и, разжигая камин, вдруг сказала: «Как славно, что синьорино теперь все время поет!» Я и не заметил, что вслух повторяю: Vieni, Medea, mia dea[16]. Я тотчас умолк. Хорошую репутацию я себе создаю, подумал я. Того и гляди слухи о моих чудачествах дойдут до Рима, а там и до Берлина. В эту минуту sora Лодовика высунулась в окно отцепить железный крюк и втянуть внутрь алтарную лампаду, что освещает вход в дом. Покуда старушка зажигала фитиль, чтобы после вернуть лампаду на место, она с присущей ей странной укоризной в голосе, словно я в чем-то провинился, заметила:
– Напрасно ты бросил песню, сынок (она попеременно зовет меня то signor professore[17], то nino[18], то viscere mie[19] и т. д.), напрасно: вон молодая дама на улице так заслушалась, что даже остановилась.
Я кинулся к окну. Женщина, закутанная в черное покрывало, стояла в арочном проеме и смотрела вверх, на мое окно.
– Так-так! У signor professore завелись поклонницы, – многозначительно обронила sora Лодовика.
– Medea, mia dea! – крикнул я во всю мочь, как мальчишка радуясь случаю спугнуть зеваку.
Она резко повернулась, на прощанье оглянувшись и помахав мне рукой, и в тот же миг sora Лодовика выставила наружу зажженную лампаду. На противоположную сторону улицы упал луч света. Я похолодел, едва увидел лицо женщины – лицо Медеи да Карпи!