— Венька, ты что там ходишь как лунатик? — окликает из своего угла Яна.
— У нас говорят «памесявник», — словно только и ждала того момента, чтобы вступить в разговор, отзывается Вера.
— Перестаньте мешать, только начала засыпать — опять разговоры! — поворачивается Стася.
— А ты что-то слишком суровая стала, Стасечка, — чуть повышает голос Вера. — Антоля тебя больше любить стала.
— Антоля никого не любит, — спокойно парирует Стася.
— Не любит, не любит, а работает педагогом, и никто ее не выгонит! — вскакивает на кровати Яна.
— Как могут ее выгнать? У нее стаж большой и дисциплина самая налаженная, — откликается Вера.
Веня присаживается на крайнюю кровать, где спит кудрявая Валечка из младшей группы, и тоже вступает в разговор:
— Савватея как-то говорила, что единственное средство избавиться от Антоли — отправить ее на пенсию.
— Откуда ты знаешь?
— Сообщили!
— А, ты подслушивала! Как всегда!
— Подслушивала, Стасечка! Может, ты мне запретишь? Или донесешь Антоле?
— Веня, ты, ей-богу, и вправду ошалела в последнее время. Все это замечают.
— Не ссорьтесь, девочки! — ласково говорит Вера. — И что дальше, Венечка?
— Она с завучем про меня говорила, Савватея. Что конфликтов с Рыжик бы не было, если б Антоля Иванов-на больше любила детей… А после про то, что Антолю невозможно уволить. Сказала: «Хорошо бы в нашей педагогике ввести новую графу в трудовой книжке: „Любовь к детям“».
— Значит, ее не за что увольнять? — злится Яна. — Когда мама приезжала, она ко мне в изолятор ее так и не пустила!
— Ты болела? — вспоминает Стася.
— Наорала, что я инфекционная, а у меня просто была температура. Мама три дня ждала, а она же у меня инвалид.
— А помните, как Толик ей кнопочек в стул насадил? — смеется Веня.
— Ничего ее не берет! Зад у нее железный. За столько лет окаменел! — фыркает Яна.
— От вас окаменеет, мои милые! — При звуке голоса девочки с ужасом вскочили, не понимая, почему в дверях стоит Антоля Ивановна. А она действительно стоит там, наклонив голову с завивкой, которая топорщится при свете, что падает из коридора, в темном платье, тесном для ее низенькой фигуры.
— Ой! — первой визжит Яна и бросается к своей кровати. За ней остальные.
Через минуту в спальне тихо, как будто и не было перед этим никакого беспорядка, который так не любит Антоля Ивановна. Воспитательница медленно выходит. В воздухе пахнет духами. Вполне возможно, что Антоля Ивановна возвращается с какого-нибудь концерта или кино и, пока внизу ждет муж, забежала в интернат посмотреть, все ли в порядке. Такое бывало не раз: интернат стоит чуть не в самом центре города: здесь неподалеку и Дом офицеров, и лучший в городе новый кинотеатр, который вырос на месте старых, розоватых, приземистых зданий позапрошлого века с затейливыми узорами над маленькими каменными балкончиками, кокетливо нависающими над шумной улицей. Интернат стоит в переулке, который как раз выходит на главную улицу, правда, в переулке этом не встретишь машин, здесь редко бывают даже прохожие, потому что переулок заканчивается тупичком,
Подождав, пока за Антолей Ивановной закроется входная дверь, девочки снова возбужденно заговорили между собой. Но Веня, обернув вокруг себя одеяло, ушла наверх, в рабочую комнату.
Месяца теперь не видно: он спрятался за старым костелом, который стоит в конце улицы. А теперь кажется, что островерхое это здание с узкими, стремящимися вверх шпилями, с темным треугольником крыши — прекрасная вырезанка, которую делают иногда из цветной бумаги, наклеивая ее на светлый фон.
Старый дом словно живет своей таинственной жизнью — сами собой поскрипывают ступеньки, половицы. Веня останавливается, слушает и этот скрип, и шелест в углах — наверно, это врывается в открытые везде форточки весенний ветер. Чуть скрежещет о жестяной подоконник длинная голая ветка каштана, который растет прямо под окнами, — когда каштан зацветает, кажется, что внизу осело огромное розовое облако. Перила лестницы чуть тепловатые, и кажется, что тепло это идет изнутри — сколько рук полировало это гладкое, как будто лаком покрытое дерево!
«В самом деле, сколько?» — думает Веня, садясь на подоконник. Она знает, как и все, что в этом доме до событий 1939 года была школа хороших манер, где пансионерки приобретали не только манеры, но и основы знаний по гигиене, кулинарии — словом, готовились к жизни домашних хозяек и жен. Что-то домашнее, чуть жеманное, еще как будто осталось в этих длинных коридорах с большими окнами, в бесконечных лесенках и переходах, в старинных каминах, где розовые полустершиеся пастушки улыбаются с пожелтевших изразцов. И рабочая комната седьмой группы, обитая когда-то ситцем, а теперь заштукатуренная, иногда, особенно перед ром оптом, когда обнажается в углу кусок полуистлевшей ткани с яркими когда-то цветами, словно приоткрывается страница чьей-то жизни, которая вот так же протекала в этих стенах, с какими-то своими заботами, волнениями… На всю жизнь осталось у Вени это волнение и внимание к прошлому, с каким она рассматривала полустершиеся плиты на городских улицах, памятники на дере-венском кладбище, которое было совсем недалеко от летней дачи интерната и куда они часто бегали с Яной. Особенно запомнился ей один памятник рядом со старинной усыпальницей магнатов, откуда свинцовые гробы медленно вымывало паводками. Памятник был из белого, невиданного в этих местах мрамора, привезенного, как рассказывали колхозные ребята, откуда-то из Италии. Нежное девичье личико выступало из плиты, а внизу, переломленный, падал из розового букета юный бутон. Веня перед этим памятником иногда проводила часы, вглядываясь в тонкие черты умершей, пытаясь понять причину странного очарования, которым веяло от этого памятника, сделанного, как говорили местные легенды, великим скульптором. Тени от кустов сирени скользили по мраморному личику, и казалось, что оно дышит и меняет свое выражение, а в осенние дни, когда летели с кладбищенских кленов желтые, красные и оранжевые листья, мрамор сиял белизной и отрешенностью, в дождливые же дни казался теплым…
Она вспоминала обо всем этом, сидя на подоконнике. Тяжесть в ее голове все усиливалась, и постепенно мысли Вени переключились на то, что подспудно не переставало мучить ее. Мучить с того дня, когда Валерка, смеясь и куражась, открыл, что она так же некрасива, как географичка, уродство которой даже вошло в школьные поговорки. Она искала оправдания в том, что пришла в мир ненужной, отвергнутой самыми близкими людьми…
«Ну хорошо, я не нужна ЕЙ, — думала она о своей матери. — Но, кроме НЕЕ, у меня должна быть бабушка. Может, тетя, дядя. Может быть, кто-то из них бездетный, я им подошла бы как приемная дочка. Вообще ведь где-то, и, может, даже и этом городе, живут мои родные, а ОНА им ничего обо мне, возможно, не сказала. Просто взяла, завернула в пеленку и принесла на порог Дома ребенка. И теперь никто, никто из них не знает обо мне. Может, моя тетка взяла собачку, чтобы не быть одинокой? Может, моей бабке сейчас плохо — а я могла бы помыть у нее пол, приготовить еду? А еще где-то живет мой отец, и у него целая куча родни. И никогда, никогда я ничего не узнаю о них — ни об их привычках, ни о характерах, даже лиц и тех представить себе не могу. А ОНА? ОНА же — настоящая преступница. Пусть бы только ОНА бросила меня, но ОНА же отобрала у меня сразу всех моих родных, обрезала меня, как ветку яблони, и бросила на землю — выживешь так выживешь, а нет — черт с тобой. Интересно, а на кого из них я похожа? На НЕЕ, на деда, на прабабку?»
Она всматривается в темноту блестящими глазами и вдруг вздрагивает: из стены медленно выходит невысокий человечек, весь в черном, с красноватыми трахомными глазами, что горят недобро и пронзительно. Он растягивает губы в улыбке:
— Я скажу тебе — ты похожа на свою бабку.
— А кто она?
— А зачем тебе это? Зачем тебе родня, близкие? Каждый сам по себе космос, зачем ему другие существа?
— Я хочу знать свои корни, — шепчет Веня пересохшими губами.
— Бред! Живи сегодняшним днем, сегодняшними заботами. Все это глупости — род, кровь, семья.
— Нет, не глупости! Я не хочу быть веткой, которую срезали с какого-то дерева, не хочу быть перекати-полем — говорили, есть такая трава, которая катится, не разбирая дороги, куда подует и погонит ветер! Я хочу так мало!
— Это немало. Это много, так много, что ты даже и не представляешь себе, чем за это платят люди. — Платят за то, чтобы иметь землю под ногами, — свою, родную, землю, по которой ходили и в которую уходили предки. За то, чтобы ощущать себя не пылинкой, песчинкой, которой не за что зацепиться, а деревом, крона которого упирается в небо, а корни ушли вглубь — так далеко вглубь, что никакая буря не страшна этому дереву…
Веня слушает, маленький человек продолжает:
— Чтобы родиться, человеку нужно сначала умереть. Да, да! Человек рождается дважды. Чтобы выйти из материнского чрева, ему нужно умереть в первый раз. Второй — когда обрывается его земная жизнь. Третьего ему не дано. Но духовно он рождается и умирает много раз. Жизнь — это подвиг, который творит сам человек. Ты готова к этому подвигу?
— Я… не знаю… — лепечет Веня. — Это все так сложно.
— Но ты пришедшая… ты пришедшая. Зачем ты пришла? Для чего?
— Мне рано еще думать об этом.
— Нет, не рано! Вы, нынешнее поколение, долго остаетесь несмышлеными. Вы вызреваете так медленно, что это может привести в отчаяние кого угодно. Как говорить с вами о бытии, если вы, иногда на протяжении всей жизни, не в состоянии взглянуть на себя со стороны, понять, что за сила управляет вашими поступками, ощутить себя частицей целого? Вы плывете по жизни как рыбы. Они улавливают изменение тока воды — и уходят на дно или всплывают на поверхность, чтобы хватать корм, не задумываясь, откуда этот корм и что скрывается там, за линией, которая отделяет воду от суши!
— Я буду думать. Не знаю, смогу ли я понять много, но постараюсь понять!
Тяжесть все более окутывает голову Вени, давит на виски.
— Постарайся понять… понять… ты, пришедшая!
Эти слова Веня слышит как во сне. Что-то еще договаривая немеющими губами, она медленно скользит вниз, на пол, уплывая в бездну…
Дежурная воспитательница, уже на рассвете обходя спальни, заметила пустую Венину койку и встревоженно поднялась в рабочую комнату. Она увидела лежащую на полу воспитанницу и поспешила вниз — вызывать «скорую помощь».
Назавтра, когда Антоля Ивановна пришла в рабочую комнату, ее встретило молчание. Яна, к которой она обратилась, ничего не сказала, а только отвела глаза и отвернулась. Молчала и Стася, накануне, за завтраком, впервые поссорившись с Германом. И только Герман счел нужным заговорить:
— Они тут почему-то решили, что вы… виноваты в том, что случилось с Веней.
Придя после работы домой, Антоля Ивановна долго сидит в оцепенении на кухне, не замечая, что суп давно выкипел и теперь угрожающе бурлит в кастрюле густая каша.
— Ну что, покормишь ты меня когда-нибудь? — в нетерпении заглядывает на кухню муж.
— Я боюсь их, боюсь! — разражается плачем Антоля Ивановна, размазывая по лицу краску с коротеньких ресниц. — От них вечно жди каверзы! Стараешься, стараешься, а что толку?
— Я тебе всегда говорил: зачем пошла в педагогический?
Муж повышает голос. Ему не нужны эти выкрутасы, он спешит в вечерний университет культуры.
— А что мне теперь, на завод идти?
— Надо было пойти в библиотечный, если с детьми не можешь работать!
От его слов Антоля Ивановна плачет еще громче и безнадежнее.
— А надбавка за стаж? А пенсия?
Антоля Ивановна в последние годы часто поговаривает про пенсию. Она ждет ее так, как иные ждут повышения в должности, но эти разговоры почему-то безмерно раздражают мужа. Вот и сейчас — одно упоминание о пенсии, которая не за горами и для него самого, разрушило его почти праздничное настроение, с которым он собирался на занятия университета, и это раздражение он, как всегда, сорвал на жене:
— Черт возьми, не дом, а бедлам! Еда пригорела! В квартире не повернешься!
Он хватает с кресла халат жены, швыряет его в шкаф и, повернувшись, уходит из дому, хлопая дверью.
А Антоля Ивановна еще долго плачет на кухне, выскребая из кастрюли остатки подгоревшей еды, мучаясь сожалением о том, что когда-то, безмерно влюбленная в мужа, решила жить только для него и не заводить ребенка. Она плачет о том, что, несмотря на все ее старания, в последнее время стал рушиться налаженный ею, казалось бы, до последнего винтика механизм ее жизни — и на работе, и дома…
Веня лежала на узкой скрипучей больничной койке. Она понемногу приходила в себя, и ее бледную, бескровную щеку царапали грубо накрахмаленные складки подушки с засохшими остатками крахмала. Подошла дежурная медсестра, держа шприц иголкой вверх. Она жалела девочку, выхаживала ее как могла: иногда, если не было у нее времени подежурить у постели бесчувственной Вени, просила это сделать больную из третьей палаты по прозвищу Сирена — толстую кокетливую женщину с крашеными сиреневыми волосами, которая оглушала свою палату громогласными рассказами и хохотом, но с готовностью выполняла все просьбы персонала.
Веня открыла глаза, и свет хлынул в них — так много света, что он сразу же обессилил ее. Но потом, чуть привыкнув, она стала вглядываться в окружающие ее предметы со все возрастающей жадностью и любопытством.
…О свет Утра, он пронизывает все твое существо, еще вчера блуждавшее между светом и тьмой. О свет Утра, который скрывает цветы и снимает с уст печать молчания!..
— Ожила наконец, моя голубка, бедненькая ты моя!
Веня, прищурившись, точно старается что-то вспомнить, смотрит на медсестру. Именно так, нараспев, с нежностью и лаской в голосе, говорила далекая дикторша радио, которое горланило в их Доме ребенка, когда там находилась Веня. Тридцать малышей играли и ползали по ковру в просторной комнате, кто-то плакал, кто-то пытался вырвать у другого игрушку — а над всеми их голосами разговаривало радио, которое включала молодая нянечка, отдыхая от нелегких своих обязанностей. Буйно цвела в палисаднике сирень, бубнил что-то под окном старый сторож, хохотала нянечка, а в комнате вдруг начинала щебетать дикторша, и ласковый, низкий голос ее слушала, ничего не понимая и только замирая от восторга, маленькая Веня. Голос дикторши был для нее голосом самого человечества, которое любило ее, ждало и ласково звало куда-то. И эту расположенность, нежность не мог перебить даже резкий голос нянечки, которая иногда, подчиняясь чувству долга, влетала в комнату и начинала пеленать, переодевать малышей, попутно награждая непослушных шлепками.
Веня всматривается в лицо медсестры, которая разговаривает чуть протяжно, словно выпевая каждый звук. Она впитывает в себя это новое лицо, пытается понять причину, по которой незнакомая женщина говорит с ней так, словно Веня самый близкий ей человек. Веня не знает, что, пока она лежала в беспамятстве, не замечая и не понимая ничего вокруг, медсестра вместе с врачами боролась за нее, и теперь жизнь Вени, которую она отвоевала у смерти, кажется ей такой же дорогой, как жизнь родного человека.
А Веня чувствует себя так, будто опа вступила в мир, непохожий на тот, в котором жила раньше. Здесь, в этом новом мире, даже первый розовый луч — вестник будущего дня — ощущается ее телом как тяжесть. Салатовый цвет стены и тот почти непереносим для ее взгляда — слишком долго он блуждал в темноте. Веня удивленно всматривается в предметы.
Отныне восторг и удивление перед окружающим миром заполнили все ее дни. Выздоровление тянулось медленно, нервно, медики разводили руками, удивляясь тому, что она выжила вопреки всем прогнозам, что менингит не затронул ни сознания ее, ни психики. Шла поздняя весна, в недалекой роще кипение листвы захлестывало деревья, и пух от созревающих одуванчиков носился по палате — Веня впитывала в себя каждый запах, узнавая и нежный, чуть ощутимый аромат цветущих вишен, и пряный запах черемухи, и терпкую душистость мягкого тополиного листа. С нетерпением ждала она ночи, не отрывая глаз от неба, густо синевшего к вечеру, вспыхнувшего красками заката — желтыми, чуть зеленоватыми, и первая вечерняя звезда проклевывалась на горизонте, колючая, далекая. Веня лежала на спине, взгляд ее жадно льнул к небу, где густые гроздья созвездий медленно перемещались в пространстве, и от этого зрелища великое спокойствие овладевало ею, и она крепко, словно после тяжелой работы, засыпала, положив под голову грубо накрахмаленную подушку…
Постепенно она начала узнавать созвездия, придумывая им свои названия и рассматривая самые маленькие звездочки. Вот эта, Полярная, — голубоватая, малозаметная, а заставляет кружиться вокруг себя все остальные; вот та, большая и белая, — Вега, она как бы замыкает плоский колчан: Веня найдет их всех после на карте — оранжевые, красные, бледно-желтые, названия которых будет выговаривать с наслаждением, словно пробуя на вкус: Мицарь, Ан-та-рес, Аль-де-баран…
Шло время, и природа тоже словно развертывала перед нею свои краски и чувства, свои месяцы, каждый из которых имел особую палитру. Она удивлялась, как много не замечала раньше — июнь зажигал свечи каштана, наливал соком первые, еще зеленые яблоки, бушевал грозами, и молодые ручьи неслись по асфальту, закипая пеной; в июле созревали лесные ягоды, и высокая трава пыталась их спрятать от самых внимательных глаз; в августе никли листья берез и ночами бухались в траву яблоки; в октябре на огородах жгли картофельную ботву, и синеватая дымка проглядывалась далеко между домами, рождая грустное, одинокое чувство. Каждый день имел сотни оттенков, и она теперь бережно собирала их; жадные, молодые глаза ее прятали собранные сокровища в шкатулку памяти — до времени, пока не понадобятся…
Несмотря на то что ей становилось все лучше, в общую палату ее долго не переводили. Веня боялась передвижения, ей не хотелось лишаться своих одиноких вечеров, когда она чувствовала себя частичкой мудрой Вселенной и никто не надоедал ни разговорами, ни заботами. Наконец ее — перевели. Диковато, исподлобья смотрела она на соседок по палате — старуху Любимовну, которая так и сыпала словами, долголицую остроносую Нелю Абросимовну — она работала научным сотрудником в какой-то лаборатории; на высокую, с широко расставленными коричневыми глазами студентку Лиду. Четвертой в палате явилась Сирена. Она вошла, повиливая могучими бедрами, бухнула на Венину тумбочку большой кусок пирога. Волосы у нее были такими же сиреневыми, только теперь они были уложены в стог, который сзади подпирался полосатым бантом.
— Опять сюда, холера ясна! — сказала она грустно. — Опять с почками какие-то дела. А ты все лежишь?
— Да вот… — Веня почувствовала себя виноватой.
— В общей легче. И как ты лежала столько одна-одинёшенька, не пойму!
Сирена удивлялась искренне. Сама она, кажется, минуты не могла пробыть одна: все время что-то напевали, вертелась перед зеркалом.
— Да продавщица ж я! — так объясняла она эту свою постоянную готовность находиться на людях. — У нас народу — не продыхнешь, а все равно интересно: наслушаешься, наругаешься в свое удовольствие, чем не жизнь!
Но в конце концов все свои разговоры Сирена сводила к мужчинам. Ее периодическая классификационная таблица другой половины человечества заставила бы позеленеть от зависти самого Менделеева — так говорила Неля Абросимовна о своей соседке. Экономические, этические и все другие качества мужчины она определяла мгновенно, тут же ставя его на, определенное место в своей таблице, и никогда не ошибалась при этом.
— Хватит дурить ей голову вашими разговорами! — говорила Сирене медсестра. — И выключите наконец радио, а то ей тяжело так долго музыку слушать.
— Музыку? — удивлялась Сирена. — Не говорите! Мой муж вот какой-то… припадочный, и то как послушает песню, тише становится. Такая есть пластинка — «Балера», так он слушает, слушает эту балеру, а потом голову на руки — и плачет. Что хочешь тогда говори ему — будет молчать. Я как-то под настроение спрашиваю: «Что тебе, Петя, в той „Балере“? Одно и то же — полчаса». А он мне говорит: «Я пустыню себе представляю, где нет ни одного человека, и радуюсь, что она, эта пустыня, есть на свете». Ну не дураки эти мужики?!
Любимовна тоже все время пыталась опекать Веню. Она угощала ее деревенской колбасой, пыталась разговорить молчальницу:
— Помнишь, я про Ягу тебе вчера говорила? Дак спрашивают у девицы братья: «Девка, чего это ты такая худая, хлеба тебе не хватает иль чего другого?» А девица им в ответ: «Ай, дяденьки, не знаете вы…» — «А что?» — «Да как вы уйдете, ко мне баба приедет, какая-то Яга, да еще у нее железная йога, на железной ступе едет, железными толчками погоняет и понукает. Придет да кровь мою тянет, сосет!»
— Любимовна, снова вы девочке гемоглобин снижаете? — укоряла медсестра Анна Герасимовна, заглядывая в палату. — Что вы ей про Бабу Ягу? Веселое бы что-нибудь рассказали!
— А сказка — не веселое? Савсим иссохла девка, мы ее тут на ноги поставим! И без твоих глобино. Смотри, посмеивается!
— И правда? — приглядывалась Анна Герасимовна. — Ей сейчас не так лекарства нужны, как доброе слово. Только вы тут не злоупотребляйте этими самыми словами. Слабая она…
То же говорил о ней и лечащий врач Вячеслав Степанович, когда по утрам смотрел список температур. Он присаживался к Вене на кровать, морщил лоб, задумывался, а потом мягкими, чуткими пальцами что-то выстукивал по тонким ребрам, которые выпирали из-под желтоватой кожи, слушал ритм ее сердца.
— Слишком много ты читаешь взрослых книг, — говорил он ей. — Вчера ты мне вернула книгу. Сказала, что прочла, а я вижу — соврала, потому что я тебе туда листок бумаги положил — записку.
— Не читала… — сознавалась Веня. — Не хочу глотать ваш сиропчик.
— Это, по-твоему, был сиропчик? Это классика детской литературы!
— Вот именно — детской!
— А ты уже взрослая. Так? Ага, так. Но если ты взрослая, ты должна знать, что выздоровление зависит и от волевых усилий больного. А ты этих усилий не делаешь. Почему?
Веня отворачивалась, чтобы не видеть глаз Вячеслава Степановича. Конечно, он догадывался о том, что ей не хотелось уходить из больницы. Мир, который открылся перед нею, давал такую пищу ее уму и воображению, по занятому мелкими будничными делами, что ей не хотелось возвращаться в интернат, готовить уроки, дежурить и постепенно забывать о том, что открывалось ей здесь в ночные часы.
Днем она почти все время спала. Зато ночью, почти до рассвета, лежала, вглядываясь в темноту, разглядывая ночное небо, думая о себе и пытаясь разобраться, почему она, Веня Рыжик, появилась именно здесь, в стародавнем городе с узкими древними улицами, засаженными толстенными коричневыми тополями, появилась, несмотря на ненужность ее жизни для той, которая ей эту жизнь дала. И он, отец, кто тоже дал ей жизнь, свои привычки, черты лица и характера, — тоже ничего не знал про нее, а может, и не хотел знать. Эти самые близкие ей люди были более чужими, чем любая нянечка или медсестра в больнице,
«Не зря же я пришла на землю, — думала Веня, глядя, как горит в хрупком четырехугольнике окна Большая Медведица. — Не зря же я живу, двигаюсь, думаю?!»
Как-то однажды Сирена, укладывая Веню спать, разговорилась: