– Я… я всё видела, – проговорила она с запинкой, еще тише, выделив тоном лишь слово «всё». И опустила голову. Вернее было бы сказать – уронила голову, когда б мы сидели за столом, а не стояли у моего дивана против друг дружки. Я, помнится, даже задумался на миг над этим ее «вы» и над тем, до какой степени она все еще видит во мне школьного учителя, пусть только практиканта, прежде глупого и смешного (только было ли это и впрямь?), но теперь совершившего антипедагогический акт. Сейчас мне не кажется это забавным, но тогда я почти готов был усмехнуться. Однако вовремя понял, что все еще не восстановил со сна свой порядок чувств и что, собственно, тут нет места смеху.
– Ну хорошо, – сказал я, чуть тронув ее плечо. – Пойдем все же на кухню.
В общем, я был готов к тому, что она дернет плечом под моей рукой, хотя и знал точно, что она этого не сделает. Не сделала. Повиновалась и пошла на кухню.
Я усадил ее в единственное кресло, придававшее уют этому закутку, почти столь же тесному, как прихожая, налил чайник и водрузил его на плиту. Потом достал обычные – не слишком здоровые и качественные, признаюсь, припасы, которые мой брат, да и я сам использовали в ту пору для завтраков. Она сидела недвижно, закрыв лицо руками. Но не плакала, просто сидела. Откуда-то я знал – опять-таки неведомо как, – что она не плачет. Вернее всего, она ждала.
– Зачем же ты пришла? – спросил я ее, присев рядом на табурет, и на сей раз провел ладонью по ее волосам.
Она быстро подняла голову.
– Я решила, вы должны знать, – сказала она твердо и уже не так тихо. – Женя была влюблена в вас.
Вот этого я не ждал. Сон слетел с меня в один миг, без остатка, от неожиданности у меня даже занялось дыхание.
– Ты почему… почему знаешь? – спросил я с запинкой, чуть ли не хрипло. И ощутил, как спазм действительно сдавил мне горло.
Она теперь прямо смотрела на меня, и взгляд ее переменился, только я не мог бы сказать, как именно.
– У нас так было, – просто ответила она. – Мы ничего не скрывали между собой.
Стайка мыслей промелькнула у меня в уме. Тут был вопрос и о
– Я ее тоже любил – нет, люблю. Я… я просто не знаю, как теперь быть – без нее.
– Вы поэтому и пошли к ней… ночью? – спросила Наталья.
Мы словно менялись ролями: теперь я покраснел и уронил голову на руки. И почувствовал нестерпимую жажду слёз. Однако сдержался и сказал только:
– Я не знаю. Я этого не понимаю сам.
Именно оттого, что я чуть не рыдал, эти слова
Она смотрела на меня теперь еще иначе, но сейчас ее взгляд был куда ясней: собственно, он был таким, как я и хотел. Оставалось лишь это проверить, и я спросил:
– Но ведь ты – не она? Верно?
Наталья опустила глаза. И это было куда точнее любых слов.
Пить чай мы не стали. Теперь уже оба голые, мы легли под мою простыню, и, сжимая ей груди и разводя колени, я изумлялся, до какой степени она не похожа на свою сестру – ни в чем, ни одной чертой. Только мое предубеждение мешало мне раньше понять это. И, помню, я вовсе не удивился, обнаружив, что тут я первый: она была девушкой, и мне пришлось приложить много сил, чтобы лишить ее девства. Она не кричала, лишь мотала головой и кусала губы. Когда все кончилось, мы замерли, крепко обнявшись и слив рты в поцелуе. И пролежали так долго, добрую четверть часа. Крови было много, я сам ушел в ванную с простыней, чтобы отстирать ее.
Гадкая погода. Дождя нет, но и солнца нет. Тяжкая духота, как в конце июля. Едва совлек самого себя с кровати (той, что была мягкой) и заставил дойти до снятой квартиры. Там все было в порядке. Хозяин не наведывался, и никто другой на мое добро не зарился. Оно между тем уже приметно покрылось пылью, так что я лишь заглянул в комнату и на кухню. Погреб, нарочно заставленный мной деталями разборной мебели, в тусклом свете дня выглядел вовсе не страшно. Да, погреб…
Я увел Наталью из дому – порой брат возвращался домой в обед – и стал бесцельно бродить с ней по Городку. Снова был теплый сентябрьский день, на тротуарах, газонах, да и на дорогах, чей покой нарушал лишь редкий автомобиль, скопилось уже изрядно палой листвы. Я вовсе не знал, что теперь говорить, и потому опять молчал. Зато она не замолкала ни на минуту. Ей словно впервые позволили выболтать все, что было у ней в душе, и я с смешанным чувством удивления и брезгливости слушал нескончаемый поток признаний, объяснений, страхов, даже угроз. Она очень любила сестру, они всем делились. Но почему-то – и это ее возмущало – Жене всегда доставалось больше всевозможных удач и побед, чем ей. Наконец, я стал яблоком их раздора. Они крепко поссорились накануне, и вот почему в тот вечер она осталась дома, не отправилась с Женей к морю и на остров. Теперь, всхлипывая и изнывая, она умоляла меня обещать, что больше я не приду к ним ночью, в погреб, клялась, что не выдержит этого, что теперь я – ее и только ее, она не согласна делить меня с мертвой. Я заверял ее как мог, что, конечно, все так и есть, что только она мне нужна и желанна, меж тем как мечтал лишь об одном: отделаться от нее скорее. Навсегда. Это, однако, не удавалось. Лишь на закате я проводил ее до дна оврага, где она сама попросила меня ее оставить, не идти дальше. Но под конец все же пала мне на грудь, опять впиваясь мокрыми от слез губами мне в губы. Мне хотелось кричать. Но я выдержал и это и ушел, внутренне вздрагивая от отвращения. Глупая девчонка довела меня почти до истерики. Тем не менее я понимал, как опасно то положение, в котором я очутился, и решил в ближайшие дни повторить свиданье. Это пришлось сделать еще раз десять-двенадцать, причем с единственным перерывом – в день похорон.
На похороны я не явился. С утра по расписанию провел урок в притихшем классе, где все, как казалось, только и делали, что косились на пустую парту, третью в ряду у окна. Базаров был еще жив, но мне страстно хотелось умертвить его поскорей и больше не показывать даже нос в школу. Я думаю, урок был скучнейший, однако, как водится, он-то и понравился больше всех классной матроне. Так что зачет за практику, спустя пару дней, я получил без эксцессов. Но еще до того, вечером в общежитии, мой напарник, спросив, почему меня не было на похоронах, вскользь сказал, что он-то был и что теперь совершенно измучен долгой дорогой. «Долгой? – изумился я. – Да ведь кладбище рядом!» Тут-то меня и ждал главный сюрприз. Женю не схоронили на кладбище. Вместо того, по воле родителей, она была кремирована – в Городе, в крематории, только недавно открытом.
Думаю, я поменялся в лице, узнав это. Ужас буквально сковал меня. «Но почему? Почему?» – прохрипел я, напарник развел руки, я же бросился к себе в комнату и повалился на койку. Мне казалось, я сам весь горю. Я не понимал, вернее, боялся понять. И в самом деле: почему эти бедные, нищие люди, простые русские крестьяне, оба служившие в ботсаду, вместо ближнего кладбища и простой православной могилы с крестом – пусть даже без креста (по тем временам) – выбрали этот кошмар, этот языческий дикий обряд? Почему повезли Женю –
Этого я так и не узнал. И хотя исправно еще неделю уестествлял лоно совершенно ненасытной теперь маленькой ведьмы, но не посмел спросить, даже намеком, даже невзначай, даже когда сама она поминала Женю. Нет, только трусливо ждал, чтó будет. Но ничего не было. Меня никто не тревожил, не вызывал «для беседы», а наступившие у Натальи регулы прервали, уже навеки, нашу связь. С месяц я еще прятался, ночуя то в общежитии, то у брата, однако все оставалось тихо. И никто ничего не узнал.
Так ли? Так ли в самом деле? И теперь, двадцать почти лет спустя, уже в Москве, не ждет ли меня страшная тень в кабинете медноголовых? Не разоблачен ли я? Пусть я не антиквар, одна строчка в досье (сообщенная, к примеру, по инстанции, и ведь спрашивал же меня Сорокин, где я учился), перетянет, конечно, любую коллекцию мебели или картин. А ведь они могли заявить – эти добрые простые люди. Попросту сообщить, не возбуждая дела. Правда, тогда, кажется, такие дела возбуждались и без согласия родственников, но как знать? Быть может, не хватило улик, но я попал на заметку и за мной давно следят? Господи, помилуй меня, глупца!
До допроса еще неделя.
На сей раз проснулся я не от шума – от гари. Еще ничего не поняв, вскочил из-под одеяла и ринулся в кухню. Нет, всё в порядке. Ни воды, ни огня. Зато за окном что-то странное: густой туман. Я выглянул в окно и поперхнулся: не туман, дым. Очень едкий, но не весьма плотный. Мысль о пожаре исчезла тотчас, сама собой. Зато явилось горькое ощущение, что я опять попал впросак. Мир любит эти фокусы, построенные на намеках и знаках, в конечном счете на повторении, которого я так не терплю. Ему же только и нужно как будто каждый день разуверять нас в нашей уникальности – и в его собственной неповторимости тоже. Он только и делает, что повторяет. И лишь самое главное, бесценное, то единственное, что лишь однажды встречаем мы на пути и перед чем готовы отречься от всего прочего, – только это одно он не повторит ни за какие коврижки. Nevermore. А уж зато пустит в ход весь арсенал шулерских своих средств, чтобы отнять у нас это. Женя, Наташа… Я прикрыл, как мог плотнее, створки окон, форточки и балконную дверь, и гадкая гарь потихоньку осела. Или, может быть, уплыла в вентиляционную шахту, в которую, должен признать, я слабо верю. Это была гарь, конечно, не из крематория. Но все равно это была гарь – вот что я хочу сказать.
Разумеется, есть совсем другой символизм, более фундаментальный, чем такие намеки и знаки. Мы смотрим и видим цветовой образ пред нами и говорим, что это кресло. Но все, что мы видим, – только цветовой образ. Возможно, художник способен не перейти к понятию кресла. Он может остановиться на констатации цвета и формы, прекрасного, скажем, цвета и очаровательной формы (кресел «моих» старичков это не касалось). Но те из нас, кто не являются художниками, я например, очень даже склонны, особенно если устали, перейти прямо от восприятия к обладанию тем же креслом любым путем, чувственным или умственным. Я, кстати, так и поступил – просто подогнулись ноги. И не потому, что я устал, закрывая форточки, это было бы уж слишком после крепкого, полноценного сна, нет; но оттого, что устал вообще, устал от себя, устал от мира. К слову сказать, весь пассаж о «другом символизме» – выписка из Вайтхеда. Я уже говорил прежде, что этот неустанный борец за уникальность один мне приятен и мил в гуще пустопорожней философской трескотни. Не удивительно, что его плохо знают и редко вспоминают. Его образ мыслей – особого рода раритет в кругу тривиальностей, называемых «философией». Его брошюрка как раз подвернулась мне под локоть, когда я сидел, переводя дух, в жестком (так уж случилось) кресле (хотя я норовлю выбирать всякий раз его мягкого близнеца), и тут я впервые за много дней забыл про себя: действительно, просто забылся, зачитался. Но в мире мало таких авторов, таких книг. Все же я ощутил некоторое успокоение, достаточное по крайней мере для того, чтобы приготовить себе нормальный, еще не приевшийся завтрак (сырые бобы с поджаренными шампиньонами в луке). После него, казалось, и силы вернулись ко мне.
Впрочем, помимо завтрака, делать я опять ничего не стал. Пошел в гостиную, застелил кровать и лег поверх покрывала с тем же Вайтхедом в руках. Вот еще одно волшебное свойство его книг (безмерно редкое средь философов): они не мешают
Итак, опять: Женя, Наташа. Как же похожи (для всех) были они и как непохожи для меня! Словно я завел жену и потерял любовницу. От одной я бегал, другая ушла, затворив за собой дверь, самую прочную в мире. Мне кажется, я теперь не помню, как именно отделался под конец от Натальи лишь потому, что бредил, буквально с ума сходил по ее умершей сестре. Лето кончилось – на манер, принятый в тех краях, – в одну ночь. Холод пронизал воздух, листва слетела вниз, как плащ с натурщицы (очень костлявой; быть может, у ней, кроме плаща, была еще и коса в руке?), и я уже не мог слоняться целыми днями по Городку, тем паче что он мне крепко надоел: не знаю, как теперь, но тогда его можно было обойти кругом часа за два. В общежитии было скучно, явилась, как инфлюэнция, мода сражаться в карты, причем делать это на всех парах, прихлопывая козырями и приговаривая «а вóт ее, по усам!» (словно били подружку Инны). Брат тоже мало мог меня развлечь, а я, изнывая, все ждал, когда ж наконец вступит в силу время, «которое лечит». Много лет спустя одна умная дама разъяснила мне, что я неправильно понимаю смысл этой присказки; лечит не время, сказала она, а смена событий, новые увлечения, новые роли в жизни, душевный либо духовный рост, наконец, семья, дети. И, боюсь, была совершенно права. Ничего этого у меня не было, так что время не торопилось помочь мне. Теперь я знаю, что никогда не помогло. Но в ту пору все же возлагал большие надежды (хотя у Диккенса любил не их, а, как понятно, «Лавку древностей») на свое возвращение в Москву. Словно сквозь сон – дурной, нездоровый сон, где никак не поймешь, спишь еще или уже нет, – завершил я учебу. Мой диплом был посвящен драматургии Писемского (а почему – бог весть), и я с удивлением вижу (когда вижу) снимки нашего выпуска: никого не помню по имени и вряд ли бы узнал, столкнись вдруг с кем-нибудь из бывших сокурсников, к примеру, в метро. Я, впрочем, и всегда был довольно замкнут.
Несколько ясней проступают следующие пять-шесть лет: это уже не сон, скорее акварель – или переводные картинки. Возвращение блудного сына; размолвка с матерью; размен квартиры. Упорное умножение средств за счет торговли монетами близ Таганки и осторожные пополнения – на вырученные деньги – коллекции редкостей, доставшихся мне от дедов; их при разъезде мать отдала мне все до одной чуть ли не с радостью… Боль по ночам при попытке вспомнить – не то что Женю, Наташу. И горькое рукоприкладство, чтобы если не заглушить эту боль, то хоть упиться ею. Пить же в действительности я никогда не мог, как и курить – за вычетом английского табака, заправленного в самокрутку и в таком виде воткнутого в трубку-мундштук деда. На сей случай (крайне редкий) у меня был запасен весь прибор: табак (всегда контрабандный, с привкусом меда и чернослива), папиросная бумага, уже разделенная на лоскутки, специальная, прошлого века, машинка для сворачивания этих лоскутков вместе с начинкой в тугой рожок, трубка. Весь процесс занимал никак не меньше четверти часа: табак был плотно спрессован, а мундштук требовал толщины патрона в добрую сигару, не в тощую сигаретку. Но все это я пускал в ход лишь в крайних случаях – опять же ночью, когда никакие спазмы плоти, никакие молитвы (к ним, спасибо матери, я был приучен с детства) не могли рассеять любимый образ. Тогда я шел в кабинет, на диван, и курил, иногда посматривая сквозь дым в папку гравюр или в книгу. От этих воскурений, должно быть, в силу их нерегулярности, голова шла крýгом, и это было лучше всего. Я гасил свет, ложился под одеяло и наконец засыпал. А утром брел на Таганку, где, кроме скаредных собирателей и алчных менял, встречались порой весьма известные в своем деле люди, тоже скаредные и алчные, но знавшие, кто я такой, и то ли с усмешкой, то ли из любопытства следившие за тем, как поворачиваюсь я в толпе покупщиков и торговцев, а порой и хвалившие меня в глаза за удачно нажитый барыш.
Я был всегда аккуратен – во всем. В тратах, в пище, в одежде, в тех сексуальных связях, что все-таки порой позволял себе – после Жени с Наташей и вплоть до Инны. И постепенно (возможно, как раз от этой аккуратности) мир стал ярче и интересней мне, я словно устроился, обжился в нем. Я приобрел некоторую респектабельность, некий спокойный взгляд на жизнь, конечно, не отменявший того, чтó я не мог забыть, даже если бы сильно хотел, а я к тому же и не хотел, но позволявший хотя бы двигаться в заведенном круге вещей без излишних страданий. Я чувствовал себя уверенней, пусть и знал наверное, что страшная грань где-то рядом (я много думал о ней, об этой грани), и, видимо, потому – вернее, именно потому – оставил детские свои мечты о ломбарде, вовсе не возвращался к ним. Даже тогда, когда все вокруг, очертя голову, кинулись за наживой, когда прежние мои коллеги по Таганке очутились вдруг за прилавками собственных заведений, я смиренно остался лишь посетителем, лишь созерцателем их сокровищ, очень редко, почти тайком отбирая самое драгоценное и невзначай прикупая его. Годы шли, ничего не меняя. И я ничуть не солгал, как бы горестно ни было мне мое собственное признание: да, и к сорока годам, с деньгами в кармане и в банке, со знанием всех тонкостей благородного своего ремесла и любви к нему, вопреки любви, вопреки призванью трех поколений дедов, я так и не стал антикваром.
Нестерпимый гнет: дым за окном, нельзя открыть форточку. В доме душно, жарко. Гарь сочится сквозь щели, уже нельзя понять, чувствуешь ее или нет. Ничто не спасает. Между тем нынче день визитов. Начался он с того, что вновь позвонила мать Инны. Пожилая нанайка теперь не ругалась – она плакала. В отличие от меня, она нашла адвоката. И видела Инну. Теперь дело шло медленно – по ее словам, – но, по словам адвоката, лучшее, на что могла рассчитывать ее дочь, сидящая сейчас в тюрьме, «вы просто не знаете, какой там страх!», так это на принудительное лечение в доме скорби. И то после суда. А когда суд – никто не знает. Ее, мать, терроризируют родственники поруганного покойника. Требуют денег, которых у нее нет. Грозятся расправиться с ней, если денег не будет. А где их взять? Продать квартиру и жить на вокзале? И не могу ли я хоть чем-то помочь? Быть может, я знаю, откуда весь этот черный ужас? Быть может, я что-то вспомню, что могло бы спасти девочку? И как это все могло случиться? Господи! Я весь трясся, слушая ее. Велел ничего не продавать, не бояться, а если станут звонить снова, дать им мой телефон. Сказал, что сам обращусь к юристам. Что должен быть выход. Что Инна не виновата: подпала под влияние усатой твари. Что обязательно сообщу это следствию. Что уже назвал себя ее женихом. И не откажусь от этого, буду бороться за Инну. Последнее, кажется, потрясло старуху: рыдать она перестала и, готов поклясться, принялась взвешивать, достойная ли это партия для ее дочки. Я воспользовался заминкой и положил трубку.
Сегодня Вайтхед не помог: читать я был не в силах. Решил сходить к часовщику, но тут как раз пришел Костя. Вид у него был смущенный. Он вернул мне пластинку Талбота и хотел уйти, даже не выпив чай. Мне было стыдно сказать ему, как я ему рад и как боюсь вновь остаться один, и под конец все же уговорил его чуть-чуть у меня посидеть. Его соблазнил мате – он никогда прежде его не пил. Зато чтил и читал латиноамериканцев. Мы сели в гостиной, в старичковые кресла, и я, чтобы надежней его удержать, сказал, что нынче тут можно курить: кой чорт миндальничать, когда за окном такое. От него-то я, кстати, и узнал о лесных пожарах на юге Москвы. Да, но Ховрино-то на севере, что же тогда во всем городе? Он ответил, мол, то же, что и здесь. И достал сигару. Я вооружил табачной палочкой дедову трубку, и мы всласть покурили, потягивая мате. В конце концов он все же стал прощаться, но напоследок объяснил причину своего смущения: не удержался и показал Талбота Ивану. Я только рукой махнул. И вовсе неожиданно для самого себя вдруг спросил, не может ли его отец меня исповедать. Он изумленно задрал брови – я прежде никогда не виделся с его отцом, – но сказал, что, конечно, может, пусть я позвоню вечером, он узнает, когда мне лучше прийти.
Мне слегка полегчало после его ухода, но ненадолго. Вновь прозвонил телефон, хозяин снятой квартиры осведомлялся, нарочно ли я не запер входную дверь. Меня опять словно вздернули на дыбу. Сломя голову, бегóм, задыхаясь от дыма и только что выкуренного табака, я помчался к Смольной, чуть не попав на кольце под «КамАЗ». Дверь была распахнута, но в комнату, судя по пыли, никто не входил. Зато на кухне, прямо на полу, поверх погреба был разложен матрац с моей кровати, все прочие ее части распиханы по углам, а на кухонном столе (местном, не моем) ворохом лежал Врубель. Десяти секунд мне хватило, чтоб убедиться в невозможном: ни одна гравюра не пропала, не была даже помята или испачкана. Но, конечно, все они были просмотрены, и я догадывался как. Пол был завален окурками. Бутылки из-под пива и водки перекатывались под ногами. В одной из них торчала оплывшая свеча. А посреди матраца стыло мерзкое бесцветное пятно, формой похожее на тест Роршаха, который, однако, тут был бы лишним: все было ясно без него. Гребаные простолюдины! Поштамповали тут свое потомство – если, конечно, их девки могут еще рожать, – погоготали над гравюрами и уползли, оставив, словно улитки, липкую слизь… Теперь уже я чуть не плакал. Закрыл дверь, сходил домой, вернулся с замком и инструментами и часа три колупался в дряхлой древесине, после чего ушел, забрав Врубеля. Бессмысленно, да. Но ничего не мог с собой поделать.
События, однако, продолжались, вертясь все время вокруг телефона. Старушкe vis-à-vis, Любови Львовне, сделалось дурно от дыма. Телефона у ней нет, она дотащилась ко мне, чтобы я вызвал неотложку. Я, натурально, вызвал. Тут настал черед Ираиды Петровны. С водой все хорошо, а вот пенсию опять задержали. Не дам ли пятьдесят рублей взаймы, оплатить телефон? Натурально, дал. Кто еще? Самое время явиться медноголовым.
И впрямь: в дверь снова звонили. Но не они. Два бледных юноши в черном. Похоронное бюро? «Мы хотим немного рассказать вам об Иисусе Христе…» Нет, вздор: это «Шрамм», Буттгерайт. И, помнится, к его маньяку явились пресвитериане – либо методисты. Эти тоже, конечно, были плодами тех же гнилых корней – Реформации, – но с более поздней ветки. Свидетели Иеговы.
– Как мило!
– Вы знаете, в чьих руках находится мир?
– Еще бы! Довольно взглянуть в окно, чтобы это понять.
Слегка удивленные улыбки:
– Вы всегда это знали?
– Разумеется, да. И я сам, кстати, тоже свидетель.
Брови обоих взлетают вверх, как по команде:
– В какую же группу вы ходите?
– Я, правду сказать, если и хожу, то в церковь.
Изумление на пределе, улыбки блекнут. Развожу руками:
– Так уж привык. Но это не очень большой грех. Ведь церковь-то эвтаназии…
Исчезают улыбки, уходит и удивление: они уже поняли, что я шучу. Степенно идут прочь. Что ж, помилуй их Бог. Но мне не до них. И шаги их уж стихли на лестнице.
Уже был вечер, но я все не мог найти себе места. Все во мне точно перевернулось. На столе лежал оскверненный Врубель и рядом с ним паспарту: подсмотренный (знатоком-вуайором) Талбот. Я достал пластинку, бегло глянул на свет. Скучно.
Еще не стемнело, но фонари на Онежской давно зажглись – из-за дыма. Я быстро миновал будку ключника (именно в ней я приобрел замок) и взбежал по ступеням крыльца в контору к часовщику. И застыл на пороге. Все было разгромлено. Полки повалены, кассеты кое-как собраны в ящик, прилавок сдвинут, сам часовщик в стельку пьян. Размазывая по щекам слезы, он силился объяснить мне, в чем дело. Кое-как я разобрал главное: на него напали, его выселяют, гонят прочь из Ховрина, куда-то к чертям собачьим, за железнодорожный путь. Он говорил и говорил. А я, опершись о прилавок, все смотрел на разгром, второй разгром за день. Мой мир рушился. И я это понимал.
Был на исповеди. К отцу Кости не поехал – не хватило духу. И долго выбирал меж двумя церквями: церковью Знаменской иконы в Аксиньино (вверх, к метро) и церковью Знаменской иконы в Ховрино (вниз, по Фестивальной). Она была ближе, и я пошел туда.
Явился чуть не засветло, но застал лишь служку. Купил у него свечей и, отвесив поясные поклоны пустой церкви, прошел вперед и поставил первую Христу Спасителю. Как бы не так: свеча качнулась и упала, дымя погасшим фитильком. Я поднял ее, снова зажег, но со второй пошел уже к Божией Матери, патронессе храма. Эта не упала, но загасла сама, даже без дымка. Тоже зажег ее второй раз и с третьей двинулся к Николе – заступнику воров и лихих людей. Тут свеча не упала и не погасла. Тут я и простоял весь час, моля его о предстательстве, пока не явился сам поп. Но все было зря. Я не мог принудить себя рассказать ему главное: о Жене и Наташе. И заранее знал, что не смогу, сколько раз уж пробовал. Об Инне тоже не смог. Его епитрахиль легла мне на голову без всякого толку. На службу я не остался и назавтра к причастию решил не ходить. Скользнул на улицу, торопясь домой сквозь дым, – и тут-то со мной приключился дикий случай. В голове мутилось, я не смотрел по сторонам, когда вдруг – сам не знаю как – приметил, что шагах в трех впереди меня идет очень знакомый мне человек, только все не мог вспомнить, кто именно. И внезапно, в один миг, понял ктó. Сны имеют силу в яви. Это был Он – мой чудный спутник из страшного сна с грозой, только теперь Он был в темном длинном пальто, щегольских ботинках, на которые ниспадали тоже длинные темные брючины брюк, и в такой круглой с полями шляпе, какие носят хасиды. На ходу Он, мне почудилось, глянул через плечо – и улыбнулся мне. Я понимал свое безумство. Но, в конце концов, Сведенборг, пусть он и еретик, повстречал же Его вот так, на улице, в Лондоне. Почему нет? Плохо помня, что делаю, я бросился к Нему – и вот тут-то все и случилось. Не знаю, на чем я поскользнулся, но упал на колени, прямо на асфальт, и сильно ушиб правую чашечку. В то время как Он повернул голову – и я похолодел. Это был вовсе не Он, это был
Уже зная, что попросту обознался, что сон ни при чем, что Сведенборг – ерунда, а проходимец – лишь дурной щеголь и всё, я кое-как встал на ноги и заковылял к себе. Пришел домой задыхаясь, повалился на кровать и, кажется, задремал. Проснулся же с страшной мыслью.
Вечная Сонечка Мармеладова? Куда там, нет! Это из школьной программы моей матроны. Не рассчитанной на таких, как я. Вечный Порфирий, вот кто! Он и есть – вечный. А Сонечка –
Да неужто ж пойду? К Сорокину? С признанием? Под стражу? А как же Инна? Как же ее мать? Пусть гибнут? Пусть пропадают – одна затравленная, без средств, без крова над головой, другая безумная, в медицинском застенке? А я предам их и побегу на себя доносить? Так ли? Так ли, Господи? И вот после церкви, после лже-Сведенборга, после смутной дремы своей, похожей больше на обморок, но не глубокий, без потери чувств (этих жалящих, безжалостных чувств), я открыл глаза и сел на постели и уже твердо знал и сказал себе, что да, пойду. Вопреки логике. Вопреки всему. Что бы там ни было – пойду. Ибо больше идти мне некуда.
И вот тут – тут я вскочил и заметался по комнате, хромая от боли в колене. Прежде я думал так:
Жизнь человека – любого, не только моя, – есть высшая ценность и самое главное достояние бытия как такового (тут снова Вайтхед). Реформация сломила ту единственную поправку, которую Ренессанс внес в позднее, духовно зрелое Средневековье: не вещи только, но люди неповторимы, уникальны. И это же касается их чувств. Конечно, государства, вновь обретшие в Реформации право на террор, тотчас выбросили вон эту мысль, – это видно по тому, с какой настойчивостью ею прикрывали и прикрывают самые зверские деяния. Деспотия в наш век – прошедший и новый – идет всегда под знаменем этой мысли. Забота о благе ближних ее щит и меч, символ известно которой службы. Но благо ближних зачастую состоит как раз в том, чтобы их заботливые «братья» держались от них подальше, не лезли бы ни взглядом, ни словом – тем паче делом – в их душу, в их собь, в их для-себя-бытие (это уж Хайдеггер). Любовь – вот то, что всегда приватно, в чем человек только и может открыть себя, убрать маски, сбросить одежды. Театр – вопреки Евреинову – тут кончается, а не начинается, актеры становятся подлинными людьми, и вот почему я хранил ото всех, даже от Натальи (верней, от нее первой!) всё, что на деле значила для меня Женя. Мне казалось, что если
Так думал я раньше, и это была правда. Но была и другая правда, о которой я мечтал забыть. Огнь пожирающий, крематорий – разве это не знак адских мук, на которые я обрек (именно
Я валился с ног. Но знал, снова знал, чтó нужно делать. Бросить несчастных на произвол? Вовсе нет. Если Инна мне даст согласие, я женюсь на ней и в тюрьме. Не знаю, правда, дозволен ли брак душевнобольным, но обвенчаться-то мы можем и до суда, в этом нам не откажут уж точно. А до суда – суда надо мной, не над ней, – я сделаю то, что задумал. Я сделаю ремонт. Я верну мебель. Я заберу ее мать к себе, а сам пойду. Тогда-то и пойду. И всё будет правильно, на местах. Всё – на своих местах. Главное – не спешить. Время есть. Есть средства, есть деньги. На все иски хватит. Обои можно ободрать хоть сегодня: стремянка давно стоит. Да, вот именно: нужно их ободрать. Колено болит – да плевать на колено! Где-то там валялся и шпатель. Еще не поздно, начну сейчас. Лестницу мне, лестницу! С этого и начну. Клянусь Буттгерайтом.
ПРОТОКОЛ
22 августа 2002 г.
Следователь прокуратуры Северного административного округа, района Химки-Ховрино г. Москва, юрист II класса А. П. Иванов с участием старшего оперативного уполномоченного ОУР Ховринского РОВД г. Москва капитана милиции И. И. Чартынского; специалистов: эксперта-криминалиста ЭКО Ховринского РОВД старшего лейтенанта милиции Назарова Н. Е. и эксперта БСМЭ Московского горздравотдела Седова Д. А., в присутствии понятых:
1) Горячевой Ираиды Петровны, 1924 г. р., проживающей по адресу: ул. Фестивальная, 36, корп. 2, кв. 5;
2) Бездыханных Любови Львовны, 1927 г. р., проживающей по адресу: ул. Фестивальная, 36, корп. 2, кв. 12;
на основании ст. – ст. 176–178, 180 УПК РФ произвел осмотр места происшествия, квартиры гр. Ивлина Степана Васильевича по адресу: ул. Фестивальная, 36, корп. 2, кв. 9.
Осмотр начат в 12 часов 35 минут.
Осмотр окончен в 15 часов 40 минут.
Осмотр производился при смешанном освещении в пасмурную погоду.
До начала осмотра специалистам разъяснены их права и обязанности, предусмотренные ст. 58 УПК РФ. Они предупреждены о недопустимости разглашения данных предварительного расследования.
Подписи:
До начала осмотра понятым разъяснены их права и обязанности, предусмотренные ст. 60 УПК РФ. Они предупреждены о недопустимости разглашения данных предварительного расследования.
Подписи:
До начала осмотра всем его участникам объявлено о применении следующих научно-технических средств и инструментов: фотоаппарат «Зенит-Е» с объективом «Гелиос-43/2», фотовспышка «Луч-70», фотопленка ч/б 65 ед. ГОСТ; условия экспозиции: выдержка 1/30 сек., диафрагма 5,6; измерительная рулетка; масштабная линейка; комплект средств и инструментов для выявления и фиксации следов СЧ-84.
Осмотр установил следующее:
Двухкомнатная квартира № 9 в доме № 36, корпус 2, по улице Фестивальной, г. Москва, расположена на третьем этаже пятиэтажного панельного дома. Вход в квартиру осуществляется с лестничной клетки через индивидуальный вход, в котором имеется одна деревянная дверь, открывающаяся внутрь. На момент осмотра дверь была заперта изнутри. С привлечением работников ЖЭУ произведен выпил фрагмента дверной коробки, выполненной из дерева, после чего дверь вскрыта. Установлено, что дверь запирается на прирезной замок новосибирского завода «Труд». На момент осмотра замок видимых повреждений не имел и был изъят для направления на трасологическую экспертизу. После исследования двери осмотр перенесен в коридор квартиры. В коридоре находятся: навесное зеркало-трюмо и двухъярусная стойка для обуви. Вход в санузел, на кухню и в первую проходную комнату квартиры осуществляется через обычные деревянные двери. Эти двери не имеют замков, повреждений на них не обнаружено. В кухне на полу обнаружена частично высохшая лужа прозрачной жидкости, похожей на воду. Выпуск мойки поврежден, на нем имеются следы неквалифицированного ремонта. По заявлению гр. Горячевой И. П., проникновение воды в ее квартиру № 5, находящуюся этажом ниже, послужило причиной обращения в милицию. После исследования кухни осмотр перенесен в комнаты.
В первой комнате находятся: двуспальная кровать, состоящая из двух сдвинутых односпальных кроватей Харьковской мебельной фабрики; два кресла полумягких; журнальный столик; офисное вращающееся кресло; офисный стол для компьютера; компьютер Pentium-II, состоящий из системного блока, монитора Nokia-447 Plus, ИБП Back-UPS 500, клавиатуры ВТС, модель 5201, «мыши» ECM-S5002, коврика Mouse pad, принтера Xerox DocuPrint P8ex PCL 5e; тумбочка деревянная, цветной телевизор Philips 28РТ4457, видеоплеер Panasonic SL–CT800, деревянный комод, стеллаж ручной сборки, фанерный; двухъярусная деревянная книжная полка; видеокассеты; книги. Следов, характерных для борьбы и самообороны, не обнаружено.
После исследования первой комнаты осмотр перенесен во вторую, смежную. В этой комнате полностью отсутствует мебель, видны следы начатого ремонта: частично содранные со стен обои, куски отвалившейся штукатурки. В северной стене имеется окно, выходящее на выезд со двора дома № 36, корпус 2, на улицу Онежскую. В восточной стене имеется окно, выходящее во двор дома № 36, корпус 2, по улице Фестивальной. На расстоянии 70 см от левого угла подоконника восточного окна и на расстоянии 25 см от правого угла подоконника северного окна находится стремянка из металла светлого цвета, с пятью ступенями, высота 123 см. На момент осмотра пребывает в раздвинутом состоянии. К северу от стремянки обнаружен труп мужчины. Мужчина одет в футболку серого цвета, спортивные брюки, черные носки и домашние тапочки. Лежит лицом вниз, руки неестественно подвернуты под туловище, от лица в сторону северной стены имеются подтеки бурой жидкости, похожей на кровь. Расстояние от головы трупа до северной стены 33 см, до восточной стены 71 см. Расстояние от ног до северной стены 202 см, до восточной стены 191 см. Взяты образцы бурой жидкости, похожей на кровь, на марлевый тампон, который упакован в полиэтиленовый пакет № 1. Произведено фотографирование трупа. С помощью мела очерчен контур трупа на полу, после чего он перевернут на спину и произведен наружный осмотр тела. Глаза трупа закрыты, поверхность лица, грудной клетки и колен иссиня-багрового цвета. Из носа и рта выделяется сукровица, ощущается гнилостный запах. Ориентировочное время наступления смерти – свыше одних суток. В карманах обнаружены: носовой платок; обгорелая спичка; две монеты достоинством в пятьдесят и пять копеек; дверной ключ. После наружного осмотра труп раздет, обнаружено нижнее белье: трусы-плавки белого цвета. Одежда изъята и упакована в бумажный пакет № 2. Труп упакован в полиэтиленовый пакет и отправлен для производства судебно-медицинского исследования. На подоконнике северного окна обнаружена стопка бумаги формата В-5 в 49 листов машинописного текста, отпечатанного на принтере, на одной стороне листа, со сплошной нумерацией. Первый лист начинается словами: «Я не антиквар». Последний лист завершается словами: «Клянусь Буттгерайтом». Бумага с машинописным текстом изъята и помещена в бумажный пакет № 3.
Помимо указанного, с места происшествия более ничего не изъято. На момент осмотра все окна квартиры и балконная дверь заперты на шпингалеты, форточки закрыты на задвижки, все стекла целы, видимых нарушений не обнаружено. В ходе осмотра места происшествия составлена схема, которая прилагается к протоколу; фототаблицы будут приложены к протоколу по мере их изготовления.
Протокол прочитан следователем вслух, дополнений и поправок не заявлено.
Ниже подписей понятых, специалистов, оперуполномоченного и следователя прокуратуры видна сделанная карандашом заметка:
Отец
Начиная этот, по необходимости краткий отчет, мы первым делом считаем долгом своим сознаться не только в собственном неумении и непривычке к составлению подобного рода документов, но, что важней, в определенной предвзятости, а значит, и необъективности нашего взгляда на суть тех событий, объективное изложение которых как раз и есть, вернее, должно было бы быть целью подобного очерка – как, впрочем, и доброй волей его автора, коль скоро он уже взял на себя труд этот очерк составить.
А между тем это для нас невозможно. Мистерии родственных уз редки в наш век, и потому нет ничего удивительного в том, что наше собственное мнение, вероятно, сильно отличается от мнений прочих участников дела и особенно от мнения его главного участника (если только предположить, что его вообще следует принимать в расчет). Мы к тому же имели несчастье слишком близко коснуться некоторых сторон происшествия, которое намерены описать, хотя опять-таки это дело давнее, а время имеет свойство сглаживать углы. И тем не менее кое-кто, безусловно, найдет, что мы попросту сгущаем краски. Что выбор темы, по крайней мере, требует иных средств, чем те, которыми мы располагаем. Что, наконец, мы воспользовались – самым неделикатным образом – своей осведомленностью, вовсе упустив из виду простые нормы приличия. Все это может быть. Но приходится мириться с неизбежным. А потому мы не хотим выдумывать себе дальнейших оправданий, заранее сознаем слабость и недостаточность их и смиренно склоняем голову под справедливый упрек, лишь повторяя вслед великому древнему поэту, мол, будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает!
Летним утром 197* года Сергей Михайлович Дозорский, наш герой, вышел во двор своего дома с совочком в одной руке и жестяным ведерком, разрисованным многоцветными бабочками и лепестками, в другой. Поскольку Сергею Михайловичу только что накануне, позавчера, исполнилось шесть лет, дело, им предпринятое, открывало еще перед ним всю важность своего значения и было ему даже отчасти неприятно, хотя и, как он думал сам, необходимо.
Отпустив подъездную дверь (она сейчас же с грохотом обрушилась на косяк, вызвав дребезжание ближайших оконных стекол), Сергей Михайлович остановился на краю низенького бетонного крылечка, пристроенного к подъезду ввиду кривизны фундамента, и оглядел двор. Двор был залит солнечным светом и, как все дворы Городка в это время дня и года, представлял собою небольшой, в меру запущенный эдем накануне грехопадения. Здесь всего было вдоволь: кустов, газонов, берез, посыпанных гравием дорожек – все это чередовалось и уравновешивалось друг другом так, что двор не выглядел ни тесным, ни пустым, и тот, кто вздумал бы описать его словами, едва ли бы избег выражений вроде «красочный ансамбль» и «живописный беспорядок».
Дозорский, однако, глядел кругом, менее всего помышляя о красотах природы. Этот двор вместе с некоторыми окрестностями и частью соседней улицы, уводившей в другие дворы, заключал в себе мир, весьма сложный и запутанный, но который все младшие обитатели дома знали наизусть. Детство поколений копирует юность человечества, и потому двор был разбит, словно античный космос, на множество мест, понятных лишь изнутри и независимых друг от друга. Мир составлялся из этих мест.
Прямо против подъезда, тесно друг к другу, располагались два наиболее важных из них: песочник и качели. Их удачно разделяла живая изгородь, довольно высокая, чтобы скрыть тех, кто играл в песке, от тех, кто качался на качелях. Слева, ближе к дороге, юная ива теснила край белокаменной трансформаторной будки, и тут, в тени, было третье по важности публичное место двора. Называлось оно, согласно главной, принятой здесь забаве, «вокруг будки», что не мешало, впрочем, по временам использовать удобную белую стену для игры в мяч. Далее, по ту сторону улицы, пестро раскидывались задворки торгово-бытового комплекса, полные ломких, как печенье, ящиков и пыльных картонных плит. Еще в пору строительства комплекса задворки получили название «стройка», укоренившееся вопреки окончанию работ. Там тоже была белая стена (за нее въезжали товарные автомобили), перед ней лужайка, а сбоку чернел ржавый ряд мусорников – ночлежка нищих котов. Более независимые в сравнении с котами птицы порхали в голубом небе над мусорниками весь день, до вечера.
Кроме этих, общепризнанных мест, существовали и другие, не пользовавшиеся, правда, доброй славой, скорее наоборот, но все-таки нужные на свой лад. Их тоже, разумеется, все хорошо знали.
Оглядев двор и ту часть «стройки», которая видна была с крыльца – будка заслоняла только шеренгу мусорников, – Дозорский убедился, что ни его приятелей, ни врагов не было сейчас вблизи дома. Это обстоятельство его порадовало. У него был план, однако же он боялся как-нибудь ошибиться. Оставив крыльцо, он прошел под окнами вдоль стены и заглянул за угол, в дальний подвальный спуск, сырой и сумрачный от отсутствия солнца. Спуск тоже был пуст.
Подвал играл свою важную роль в жизни дома. Это была теневая часть мира, обитель скелетов и мертвяков. Входы в него, забранные с трех сторон решетками, служили одновременно лестницей в преисподнюю и тюрьмой, и, наряду с ними, на особом положении были только заросли кустарника: шиповный куст перед качелями, куст гибридной смородины за песочником и еще два куста неизвестной породы, с бледно-зелеными, точно вываренными листьями и мелкими сморщенными ягодами, оставлявшими на пальцах мучную пыль. Кусты образовывали лабиринты, в них играли в догоняшки, в «домики», использовали при случае по нужде, а порой, как и подвал, еще для других целей. Но сейчас ни тут, ни там не было ни души.
Правда, как это отметил про себя Дозорский, в песочнике давно уже играл сам с собой незнакомый ему молодой человек, на вид ровесник Дозорского или даже еще более солидных лет. Но он в счет не шел, так как был чужак и из другого двора. С ним можно было разве что познакомиться. Однако, во-первых, Дозорскому было сейчас не до него, а во-вторых, будучи сам человеком замкнутым, не склонным к случайным знакомствам, Дозорский в своих играх любил либо верховодить, либо оставаться в тени, тогда как от чужого можно было ждать чего угодно, пожалуй и неповиновения. Этого бы Дозорский не стерпел. А подымать шум сейчас, когда во дворе так удобно никого не было, было бы просто глупо и шло совершенно вразрез с его планом.
Потому, мирно спрятав возле водосточной трубы свое ведро, ненужное ему в предстоящем деле и взятое из дому исключительно за новизну (оно составляло часть подарка к его дню рождения), Дозорский с одним совком в руке обогнул дом, уйдя тем самым из поля зрения незнакомца в песочнике, и очутился в еще одном, весьма примечательном месте, а именно: «за домом».
Это место целиком противостояло двору, «стройке» и подвалам. Тут был газон с проплешинами, на которых играли в футбол и в ножички (последнее – табу для самых послушных), бетонная тумба с крышей от канализации, а также мучнистые кусты, не популярные, впрочем, за свою низкорослость. Однако именно к ним подбирался теперь Дозорский. Солнце приходило «за дом» только во второй половине дня, утром здесь бывало холодно, и так же было и теперь, так что Дозорский, тайно нервничавший, даже как бы продрог вначале от сырости. Впрочем, на нем и впрямь была лишь безрукавка, заправленная в короткие штаны, и, когда он присел возле кустов, его укусил комар в колено.
Убив комара и размазав кровь, Дозорский воровато огляделся, потом бросил совок и принялся рукой разгребать рыхлую землю у основания куста. Вскоре под его пальцами тускло забрезжилось стекло. Здесь устроено оно было не случайно. Тотчас увидел Дозорский, что под стеклом серебрится крупитчатая золотинка, рядом с ней что-то еще, чего он разглядеть пока не мог, но, по крайней мере, главное уже было ясно: он нашел то, что искал. И это был «секретик».
Обыкновенные «секретики» делаются просто. Где-нибудь подальше от чужих глаз (лучше всего в кустах или под деревом) выкапывается мелкая квадратная ямка. Ямку устилают фольгой, кладут в нее какой-нибудь цветок, желтый одуванчик к примеру, сверху всё покрывают стеклом и присыпливают землей, оставляя по соседству метку так, чтобы самому потом не забыть, где именно был спрятан «секретик». Если в нужном месте прокопать в земле пальцем круглую скважину, то сквозь стекло можно увидеть узор, что и составляет смысл «секретика». Дело это, разумеется, девичье, и ради него Дозорский, уж конечно, не стал бы ни красться, ни хитрить: он и вообще-то был равнодушен к «секретикам».
Да, но тут – тут были особые важные обстоятельства, их приходилось учитывать. Фатум событий заключался в том, что, как полагал Дозорский, тут была затронута его честь. Мало того: была уязвлена его гордость. А поскольку все предприятие к тому же обещало быть весьма и весьма рискованным, то, уклонившись от него, Дозорский рисковал стать трусом в собственных своих глазах. Этого ему уже никак не хотелось.
А между тем и одного взгляда на «секретик» было довольно, чтобы понять, до какой степени были оправданны его страхи. Это был совсем не обычный «секретик» из тех, что делаются каждый день; отнюдь нет; в нем и следа не было от скучной рутины, от затверженного шаблона, в котором безошибочно дает себя знать тупая заурядность. Наоборот: даже фольга была в нем особенной. Снятая с ромовой конфеты, вся в желтых звездах по синему полю, она окаймляла полураскрытый бутон шиповного цветка, края ее были ущемлены темными гладкими щепками, а рядом с цветком, головой к нему, лежал американский резиновый индеец, походивший бы под стеклом на мумию, если бы из-под стекла не продолжал замахиваться резиновым своим томагавком, весь скорчившись от угрозы. Этот индеец был Дозорскому слишком знаком.
Принадлежал он некой Эле, светловолосой соседке Дозорского с верхнего этажа и его бывшей подружке; весь «секретик» тоже был явно делом ее рук. От общего ли несовершенства мира, о котором Дозорский, впрочем, пока ничего не знал, или по причинам еще более тайным, их дружба после краткого, но радостного для обоих начала повредилась и распалась чуть не сама собой, у всех на глазах. Что тут сыграло роковую первую роль, что вторую, сложно было бы теперь решить. Конечно, в свой черед, стена подъезда была украшена магической формулой с знаком плюс; конечно, «жених и невеста», древнее, как упрек творца, тоже было пущено в ход. Но и без них мелкие размолвки лишь ждали минуты, чтобы обратиться в ссору. Ссора перешла в драку (Дозорского хлопнули по носу, а он сам, не зная, что делать, как-то неловко схватил Элю за руку, оцарапав ей локоть). Тощее перемирие омрачилось скорым предательством, и после того зной вражды уже не ведал прохлады. Обе стороны чуждались друг друга, однако ж числили друг за другом долги, и индеец как раз тоже составлял важную часть контрибуции, на которую претендовал Дозорский. Переходя к нему в руки, он восстанавливал, на взгляд Дозорского, попранную справедливость; о том же, что, в свою очередь, могли потом взыскать долг с него самого, Сергей Михайлович как-то не подумал… Впрочем, ему помешали.
Только что он, отбросив стекло и извлекши индейца из его могилы, сунул его в карман штанов и протянул руку к совку, готовясь тщательно скрыть следы грабежа, как за его спиной совершенно неожиданно раздалось чье-то сопение и шмыганье носом. Дозорский стремительно обернулся. Он, конечно, знал, кого увидит, и точно: его приятель, коротышка Андрюша, называемый по ряду примет Андрюшей-Хрюшей, стоял и наблюдал за его действиями, от интереса расслабив и даже опустив нижнюю губу. Дозорский взбесился.
Собственно, Хрюша был по натуре своей безобиднейшей мирной тварью, к тому же забитой до глупости. Он любил Дозорского, так как тот снисходил к нему и его жалел (мама разъяснила как-то Сергею Михайловичу, сколь худо обращаются родители с Хрюшей, чем довела его самого до слез) и, кроме того, никогда его не обижал, хотя, правда, другие тоже не трогали бедного Хрюшу. Но теперь Дозорский весь кипел. Этот дурак мог, пожалуй, и проболтаться, и даже без толку было его предупреждать, разве только пугнуть. Сжав кулаки, он вскочил с колен и шагнул к Хрюше.
– Ты чего? чего?.. – в ужасе забормотал тот, сразу побледнев и отступая.
Бледность его, в свою очередь, испугала Дозорского.
– Я… Ты дурак… Я тебя звал, что ли? Щас как дам! – бормотал он бессильно, опустив руки.
Андрюша-Хрюша понял, что его бить не станут. Тотчас обычный цвет вернулся к нему, а в маленьких глазках замелькала обида.
– Ладно-ладно, – проговорил он, мстительно щурясь. Он, конечно, не думал мстить. Но этот прищур и хлипкое «ладно-ладно» – это было все, чем он мог отплатить миру за все невзгоды.
Дозорский был растроган им.
– Ну… ты не злись, Хрюшенька, – сказал он покаянно (Хрюшу звали так не только за глаза). – Я тут хотел «секретик» спрятать, – он посмотрел на разрытую яму.
– Я не скажу ведь, – посулил Хрюша, тотчас забыв месть.