Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Антиквар. Повести и рассказы - Олег Георгиевич Постнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Подозреваемая, скажем так. – Голос опять стал вкрадчивым. – До суда вы можете видеться с ней разве что на дознании. И это если вас пригласят.

– А меня пригласят?

Он вздохнул.

– Не могу вам этого обещать.

На том разговор и завершился. Я еще раз посулил быть в пределах досягаемости и положил трубку. Да, как же, повесишь им крест на шею, чорта с два! Даже и пытаться не стоит.

VIII

Бил и допрашивал меня, однако ж, не он. Того фамилия была, кажется, Иванов. Или, возможно, Захаров. Но не Сорокин, точно. А вот о книжке Витткоп осведомлялся кто-то в углу, кого я не разглядел. И если судить по голосу, то очень может быть, что и он, очень может быть… Те же вкрадчивые, ласковые интонации, тот же дружеский голосок: «А вот такую-то, часом, вы не читали?» Порфирий Петрович хренов. Не читал-с. Тоже мне психолог нашелся…

Эх-х. Хорошо ругаться, да от ругани толку мало. Дело мое ведет, судя по всему, как раз Сорокин. И это крайне опасно. Некрофил г-жи Витткоп был наследственный антиквар. В несчетный раз я поглядел вокруг. Вот когда я пожалел, что продал квартиру матери. Можно было бы перебраться туда, хотя, конечно, это не спасло бы: меня могли обыскать и там и здесь, просто проверили бы обе квартиры. Да нет, вздор. При чем тут мать? С тем же успехом я могу просто снять комнату, что с того? Там известен мой адрес. Вчерашний план казался теперь каким-то вялым, совсем не подходящим к темпу событий, уже готовых захлестнуть меня. Машинально я снова взял трубку и позвонил вниз, старушке Ираиде. Так и есть: это не она набирала мой номер минут двадцать назад. И не знает, когда будет слесарь. Хорошо бы, чтоб я тоже подал заявку, а то от соседа-пьяницы толку мало. Что ж, подам. Я положил трубку, окончательно уверившись, что и утром в дверь, и вечером по телефону звонил мне именно он, Сорокин. А краткий диалог с ним столь же твердо убеждал в том, что мой «вайтхедовский» план – все толком объяснить в милиции, нанять адвоката Инне, вообще занять спокойную, полную достоинства позицию – прекраснодушный бред интеллигента. «Вы ведь пока свидетель…» Именно так. А значит, надо спасать свою шкуру. Все же, поскольку была половина шестого, я позвонил в справочную и узнал номера адвокатских контор вблизи моего дома. Звонки туда окончательно выбили меня из колеи. Почти всюду делами вроде моих не занимались. Какой-то малый с «Аэропорта» сказал с ухмылкой, что я, конечно, могу его навестить, но, когда я спросил, как дойти до него от метро, мерзавец нагло гоготнул, добавив, что дороги не знает, так как в метро не ездит. Вдобавок почки опять принялись ныть. Я дождался, пока жара спадет, снова пошел на кухню и съел еще одну порцию салата, запивая его на сей раз мате. Подумал, что эдак питаться – один раз в день – никак нельзя. И вдруг впервые, с полной ясностью, до конца и уж теперь без тени сомнений, осознал, всем существом своим понял, что мое дело – дрянь.

Меня как будто тряхнуло. Уже двадцать четыре часа я тут разлеживаюсь, думаю о царе Горохе, вспоминаю философов да спускаю в унитаз героин, меж тем как менты на хвосте, обыск – наверняка – завтра утром, и, кроме невнятных бормотаний о своей невинности, в голове у меня ничего нет. Я даже вскочил. Потом сел. Кстати, о героине. С чего я взял, что Инна сделала лишь один тайник, за Сомовым? Да она могла всю квартиру этой дрянью напичкать! И потом помалкивать на допросе, зная, что и так ведь найдут. Да, найдут! Господи, где же был мой ум?

Я снова вскочил и умчался в кабинет. Айвазовский накренился у меня в руках, но, кроме яркого пятна обоев (в сравнении с выгоревшими вокруг), за ним ничего не открылось. Так, а просто мебель? С четверть часа я выдвигал ящики бюро, шарил в тумбах стола и на полках шкафа. Потом перешел в гостиную и обследовал комод. Хотел снять нижнюю панель с фисгармонии, но вспомнил, что делал это недавно, с неделю назад (запала одна из педалей). Однако «Закат» и «Камыш» над кроватью все же проверил. Если забыть про паркет, больше смотреть было негде. Я пошарил и по полу – не шелохнется ли какая из досок. Не шелохнулась. Но когда я поднял к глазам выпачканные пылью руки, то был уже весь в поту. Сел на пол и разрыдался. Все было напрасно! Я снова делал не то! Ведь тут будут искать не героин, разумеется, тут будут искать меня, мою душу, мою суть! И даже не искать – смотреть! Боже, где же выход? Где выход? Ведь он должен быть!

Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я пришел в себя. Дом напротив уже опять зажег свой кроссворд, но на сей раз я не подставлял в окна букв. Что, если мыслить логически? Тогда следует признать то, что я и так сразу понял: кому-то там известна связь между раскапыванием могил и антиквариатом. До тех пор, пока я скучный имярек сорока лет, с плешью и избыточным весом, мое присутствие ночью на кладбище вполне объяснимо – так, как я его и объяснил. Однако стóит мне стать наследником моих дедов, хранителем некоторых, не совсем обычных сокровищ, древностей особого рода (как, скажем, череп прославленного барона), интерес к моей бледной персоне может быть проявлен куда больший, а дознание, как знать, доберется и до прошлого, к примеру до моей педпрактики. Этого нельзя допустить. Так вот: что я с этим могу реально сделать? Конечно, прозорливец, спросивший о той книжке, способен и сам, без подсказок, навести обо мне справки. Но тут, даже если ему повезет, ему, пожалуй, скажут, что я нумизмат: нумизмат, а не антиквар, и только; даже не фалерист (я действительно много лет латаю дыры в бюджете меной одного презренного металла на другой, и это тем легче, что я равнодушен к обоим). Он даже не сможет ничего доказать: у меня нет коллекций. Зато то, что у меня есть, наводит на другой след. Значит, этот след нужно спрятать. Не рыдать, не заламывать руки, а искать квартиру, искать тех, кто поможет мне все туда отвезти, сделать это как можно скорее, а здесь начать ремонт. Как это ни трудно и громоздко, но это осуществимо. Значит, нужно осуществить. Внезапная мысль, что ведь осквернение могил карается по закону не только в уголовном порядке, но также и путем предъявления гражданского иска, то есть, попросту говоря, штрафом с описью и распродажей имущества (которое за бесценок скупают, понятно, сами судебные исполнители), эта мысль окончательно вернула меня на землю. Я сидел на полу у кровати, с размазанной по щекам грязью, держался руками за бока, но уже не плакал, а думал. Боль постепенно уходила, но не это было главное. Главное, я теперь знал, что делать и кто мне в этом может помочь.

IX

Мне не хотелось проводить третью ночь подряд без сна, и я принял то самое снотворное, про которое солгал Сорокину. Однако уснул не сразу. Конечно, был определенный риск в том, что до утра все остается на своих местах так, как и было, но, с другой стороны, нельзя же совершить переезд в один миг. С этим я уже смирился и потому намерился в случае чего попросту вновь не открыть дверь. В конце концов, они мне сами сказали, что «известят», когда я им понадоблюсь: известят, а не приедут. Вот и пусть извещают. Из моего заявления, кстати, следовало, помимо прочего, что я «временно безработный»: ну вот, значит, мог уйти разыскивать себе работу; не сидеть же весь день дома! Словом, что-нибудь сочиню. А вот как в самом деле перебросить вещи на другую квартиру, не обратив на это внимание соседей – что в моем случае, понятно, было совершенно необходимо, – вот об этом надлежало подумать всерьез. Да, вещи. В том-то и дело: вещи вещам рознь. Мой комод карельской березы, мою фисгармонию, как, впрочем, и диван, и книжный шкап – все это вдвоем, к примеру, не унести. Тем паче тихо. И хотя главные «обвиняемые» не они, их тоже нужно спрятать. Ах, право, жаль, что я не нумизмат!

Но что делать: деньги – даже если они уже «монеты» – всегда были скучны мне. Равно как и медали, к примеру. В них – и в тех и в других – слишком много «общего», обычного, того, чем и так полон мир. Недаром именно их стали раньше всего чеканить. Их уникальность всегда случайна, они, собственно, созданы для размножения, для массового пользования; и, хотя чей-нибудь профиль зачастую украшает их бренность, именно собственного лица у них все равно никогда нет. И потому для меня они мертвы. А я не люблю смерть. Тут черта, которую нужно понять. Конечно, девчонка в фривольной позе с древнего дагерротипа тоже давно мертва (хоть зритель, особенно там, где дело касается эротики, редко осознаёт, что видит лишь тень бедняжки, давно сошедшей в могилу). Но сам дагерротип продлил этот фаустовский миг и пусть лишь в моей фантазии, но сохранил-таки частицу жизни (а не смерти!), драгоценную мне. Потому-то лучшие строки Гёте – единственные, что поддались переводу, все прочее скука и подрифмовка, – это две первые, главные: «Вы снова здесь, таинственные тени, смущавшие мой разум столько лет!..» Не знаю, что должно быть дальше. Но эти тени, точно, здесь, они и сейчас смущают разум посвященных, они всегда рядом, лишь пожелай, – и нет смерти, а есть тайна, и эта тайна действительно велика.

Я наконец уснул. И с душевным спокойствием встретил рассвет: никто не звонил мне – ни в дверь, ни по телефону. Правда, мое спокойствие длилось недолго. Я как раз вышел на кухню в тот миг, когда там начался очередной потоп. Оказалось, что я был прав: вода хлестала из-под мойки, но не по моей вине, мой кран был закрыт, а по неведомой мне причине. Пол был уже залит водой, и она, конечно, готовилась просочиться вниз, к многострадальной Ираиде, так, словно это я затопил глупую старуху. Чертыхаясь, я схватился за тряпку. Понял, что это ничего не даст, и подставил под трубу таз. Вода текла уже слабо – Ираида Петровна была спасена. Но, к своему сожалению, теперь я видел, что без сантехников и впрямь не обойтись. Однако как следует разглядел, что же именно происходило с этой клятой трубой. Выпуск мойки не был закреплен внизу, как того требовала его конструкция, а был просто вставлен в раструб общего водоотвода. Нанизанная на него коническая крышка прикрывала сверху этот раструб, но, когда соседи включали кран, вода выливалась из-под крышки ко мне – труба вниз пропускала ее плохо. Должно быть, будь у меня в остальном все в порядке, я бы и ограничился тазом, ожидая слесаря, но теперь мысль о нежелательности любых вторжений в мое жилье подтолкнула меня к решительным мерам. Я нашел старую тряпку, свернул ее в жгут и этим жгутом туго обмотал самый край выпуска мойки. Потом укрепил его изолентой, тотчас найденной (к счастью) в шкафу, закрыл – теперь уже плотно – крышкой и еще раз, поверх всей конструкции, навертел изоленту в три слоя, уже намертво склеив выпуск и раструб. Конечно, сей шедевр кустарного рукоделья едва ли был долговечен, но, как я надеялся, неделю или две он мог прослужить. А то, что мне не пришлось спасовать, а удалось, напротив, так ловко и быстро решить проблему, далекую вообще от присущих мне навыков, наполнило меня уверенностью, что, пожалуй, и прочие трудности подвластны мне. Довольный собой, я вытер пол, умылся, позволил себе плотный завтрак из запеченной в виноградных листьях картошки, салата с орехами и подсолнечным маслом – и еще медовых сухариков к чаю, на десерт, и лишь тогда взглянул на часы. Была половина десятого: самое время действовать. Быстро одевшись, я вышел на улицу. На сей раз у меня был в уме вполне разумный, хорошо взвешенный и продуманный до мелочей план. И мне не терпелось осуществить его.

X

Солнце уже стало чувствительно припекать, и, пока я добрался до метро, утренняя ясность сознания несколько помутилась. Однако поскольку я заранее продумал свои шаги, то не придал этому особенного значения. Прежде всего я купил телефонную карту – мысль о том, что не нужно звонить с своего телефона по этим делам, казалась мне вполне здравой. Карту я тотчас пустил в ход, набрав домашний номер одного моего давнего знакомца, фотографа: именно на его помощь, по ряду причин, я возлагал особые надежды. Работал он обычно по ночам, так как делил студию с еще двумя своими коллегами, а сейчас, как я знал, у него был большой заказ от компьютерной фирмы на серию снимков электронных плат, дело, к слову сказать, нелегкое, так как для получения качественных фотографий необходимо учитывать расположение световых бликов, в избытке доставляемых электронной начинкой всякого рода счетных машин (не люблю их, как и другую штамповку; но тут они подворачивались как нельзя более кстати). Днями фотограф отсыпался, и я как раз рассчитывал разбудить его – всего на пару минут, чтобы договориться о вечерней встрече. С первого раза мне, однако, не повезло: трубку никто не поднял. Но как впереди у меня был весь день, то я не слишком опечалился, а, спустившись вниз, к поездам, отправился в центр города еще к одному знакомцу, на сей раз риелтору. Правда, я его не видел уже с год и не имел его телефона (он пользовался сотовым, часто меняя место жительства). Но в агентстве, где он работал, мне доводилось бывать, и я думал застать его на месте. Тут меня поджидала новая неудача: он, оказалось, уволился чуть ли не год (как раз) назад, а обращаться к посторонним лицам я не хотел. Все же я немного воспрянул духом, так как из агентства дозвонился до Константина (фотографа) и договорился с ним именно так, как и наметил. По здравом же размышлении – на обратном пути в метро – нашел, что, возможно, отсутствие моего риелтора в данном случае к лучшему: я лишь очень поверхностно был с ним знаком, а при моих обстоятельствах надлежало, пожалуй, – да и было легко – обойтись без его помощи. Выйдя на «Речном вокзале», я тут же и приступил к проверке этой гипотезы: прошел два квартала по Фестивальной, свернул на Смольную и тут углубился во дворы, просматривая объявления возле дверей подъездов. И действительно, не прошло и часа, как в моем бумажнике оказалось уже с пятóк отрывных язычков с объявлений, предлагавших в съем однокомнатные квартиры и комнаты. Конечно, можно было воспользоваться услугами прессы, но, ввиду своих дальнейших планов, я хотел снять квартиру недалеко от своей, так что решил не жалеть сил и теперь, собрав бумажный урожай, снова нашел таксофон и обзвонил хозяев. На сей раз вышло удачно: из пяти я застал трех, условился об осмотре и еще до обеда обследовал все три жилья. Лучшей (исходя все из тех же расчетов) оказалась довольно тусклая квартирка в первом этаже, почти безо всякой мебели, зато почему-то с погребом на кухне. Погреб, гм. Мне это не понравилось, но первый этаж был важней. Я тотчас снял ее за бесценок, внес хозяину-алкоголику задаток на месяц вперед, получил ключи и только тогда отправился домой (в то время как он, окрыленный моими купюрами, поспешил, вне всяких сомнений, в ближайший ларек за «напитком»; и бог с ним.󠄀 В ближайшие ночи он, впрочем, явился еще мне раза два или три во сне с какими-то сложными прожектами и предложением дружбы самой горячей, в духе Манилова или Ноздрева, но наяву не показывался). В итоге до наступления вечера я успел навестить ближний рынок, закупить там все необходимое для полноценного овощного обеда, изготовить этот обед и с удовольствием его съесть – и лишь тогда, уже на закате, наконец выспавшийся Константин позвонил мне. Мы условились о встрече в его ателье ближе к полуночи, это опять-таки очень меня устроило.

Теперь в душе меня волновал лишь тот предлог, который был призван объяснить Константину цель моего переезда, а с тем и просьбу к нему о помощи: я все как-то сомневался, достаточен ли тут повод – обыкновенный ремонт. Или пусть даже капитальный. Но ничего другого мне на ум не шло. В конце концов я решил сказать, что намерен заменить паркет (мой и впрямь был кривой и старый, даром что прочный). А что касается времени переезда, то… Ба, да ведь он сам мне предложит ночь! Ведь у него попросту нет другого свободного времени! А я столько бился над тем, чем объяснить ему эту часть плана! Браво! Я от души поздравил себя и вдруг почувствовал себя так, словно кто-то в моем замысле поставил точку – или провел черту. Теперь все в нем было на своих местах, оставалось лишь разыграть весь сюжет как по нотам. От нетерпения я едва дождался вечера. А когда вышел на Кольцевой и добрался до ателье, то еще издали увидел Костю: он поджидал меня снаружи. Сумерки как раз сгустились.

Я всегда испытывал некоторую внутреннюю скованность, общаясь с ним. Отец его был священник и даже настоятель какого-то прихода, но сам он, по крайней мере вслух, всегда объявлял себя атеистом. Я, со своей стороны, не скрывал своих воззрений, а при этом часто замечал, что его поступки куда лучше моих согласовались с той верой, которую я исповедовал, а он нет. Была еще и другая, почти глупая причина. Мне всегда представлялось, что его ателье можно было прекрасно использовать для всякого рода фривольных съемок. Но я никак не мог набраться храбрости, хоть он был младше меня, и спросить его, снимает ли он тут что-либо более игривое, чем электронные платы. К тому же – из-за своей ненависти к принципу тиража – я, в свой черед, не показывал ему эротическую пластинку Талбота, подозревая, что он, конечно, захочет как-нибудь сделать с нее копию, и от этого испытывал тайную неловкость, так, словно обманывал его. Эта неловкость была тем сильнее, что дагерротип Дагера-то я ему показал и позволил размножить (нужно отдать ему должное, он сделал лишь одну-единственную первоклассную копию – для себя). Тогда как он, имея возможность чем-либо помочь мне, всегда с готовностью соглашался, а то порой делал уже и вовсе неожиданные подарки: его отец получал временами свертки из-за границы, в основном с одеждой и всякого рода сухим пайком, и, зная о моей наклонности к вегетарианству, Костя не раз приносил мне всякие изысканные чаи или сборы трав, а между делом пожаловал однажды еще и несколько носильных вещей, которые, по его словам, «никому не подошли». Я даже и сейчас, как нарочно, был в немецкой футболке, некогда подаренной им. Потому-то, подходя к нему и здороваясь, я заранее твердо решил про себя, что приму его помощь в моем деле только в том случае, если он согласится, чтобы я ее оплатил. Да, кстати, и нужен ведь был мне не один он: ни шкап, ни диван, ни тем более фисгармонию мы, конечно, не смогли бы вынести из дому вдвоем.

Вход в ателье располагался на уровне полуподвала, к нему вели несколько узких ступеней, огражденных с трех сторон решетками. Как раз у этих решеток стоял припаркованный пикап – недавнее приобретение одного из Костиных напарников, которого Костя за глаза (а возможно, что и в глаза) укорял в легкомыслии. Сам он жил очень скромно, все свободные деньги тратя на фотоприборы, которыми – снова его черта – делился с друзьями по ателье. Но, резонно замечал он, что они будут делать, если он из ателье уйдет, а рано или поздно ведь это должно же случиться, верно? Не очень удивлюсь, если это «рано или поздно» уже давно приспело и он не уходил именно оттого, что не мог оставить своих незадачливых коллег на произвол судьбы. Каков будет этот «произвол», сомневаться не приходилось. Однако и тут положение вещей каким-то волшебным образом было мне на руку: пикап явно мог свезти любой предмет моей обстановки, причем привлекал к себе внимания куда меньше, чем грузовик, а зависимое от Кости положение его хозяина, весьма крупного и, судя по всему, сильного усатого хохла, сейчас еще занятого съемкой, давало мне все основания рассчитывать именно на этот транспорт – разумеется, в том случае, если Костя согласится мне помочь.

Потолковав о всяких пустяках, мы спустились вниз и расположились в костюмерной – небольшой комнатке, в самом деле увешанной кругом одеждой самой пестрой и к тому же уставленной множеством славных вещиц вроде больших песочных часов, моделей парусников из тех, что любил описывать Грин, стеклянных, глиняных и фарфоровых безделушек и прочего хозяйства в таком роде, ласкавшего мне глаз, ибо, кроме антикварных лавок, не знаю более уютного места в мире, чем мастерская фотографа. Живописцы должны уступить ей первенство: особенность этого вида искусства делает насущным разнообразие аксессуаров, и, хотя их уникальность ежечасно приносится в жертву божку объектива, сами они необходимо должны нести на себе печать неповторимого, необычного. Все это я изложил тотчас Косте, а затем, решив, что тянуть дольше незачем, рассказал об истинной цели своего визита. К моей радости, он согласился тотчас. Был немедленно вызван из мастерской и Иван, хозяин пикапа, и тоже посвящен в дело. Как я видел, особой радости это у него не вызвало, особенно когда Костя наотрез отказался от денег, но и он, в общем, не видел причин отказать мне. «Вот только время, – в полном согласии с моим планом заметил он. – Я работаю до двенадцати, а дальше площадка переходит к Косте. Вас устроит, если мы всё перевезем начиная, скажем, с полуночи и часов до двух? Вероятно, к тому же за один раз не управиться: нужно две ночи». Я сказал, что меня-то устроит, только вот придется не шуметь: боюсь, мол, мои старушки за стенками спят чутко. «Вот и отлично, – подытожил Костя. – Все уже упаковано? Нет? Ну так начнем послезавтра».

На том и сошлись – разошлись, вернее. Я дождался, пока Иван отбудет в своем пикапе, и уже один на один сказал Косте то, о чем теперь никак не мог не сказать: о якобы недавно доставшейся мне пластинке Талбота. Он пришел в восторг. Я в восторг не пришел, но, прощаясь с ним, по крайней мере был отчасти спокоен по поводу денег. Признáюсь, впрочем, что, как ни корил я себя в душе за жадность, мне все-таки было жаль, что Костя не позволил мне расплатиться ими.

XI

«Послезавтра»… Конечно, я сам дал понять, что спешу, и, мало того, с утра следующего дня (мне снова никто не позвонил) был вполне уверен, что, собственно, упаковывать мне предстоит не так уж много. Но я сильно ошибся. Все утро ушло только на то, чтобы раздобыть необходимые для книг и картин коробки, а также пенопласт для предохранения углов мебели. В тех же коробках уместился и весь прочий мой – простой – скарб. Часть вещей, к примеру одежду и ванные принадлежности, я никуда везти не собирался. Это касалось и кухни. Однако сама паковка оказалась долгой и трудоемкой. Когда-то, разъезжаясь с матерью, мы укладывали вещи целый месяц, и я до сих пор не могу понять, как же все-таки справился с ними теперь в один день: уже к полуночи в прихожей стояли стопкой увязанные и закрытые со всех сторон картины, в кабинете выросла пирамида из ящиков с книгами, затянутых скотчем, тот же скотч удерживал бесформенные подушки из пенопласта на полированных выступах и углах шкафов, все выемные стекла, проложенные картоном, поместились в еще один ящик, а фигурные были закреплены и тоже закрыты картоном. Фисгармония облеклась своим траурным чехлом так плотно, словно красавица, едущая на бал, бюро с подвязанными ящиками – внакидку, будто домино; ему не хватило лишь черной маски, вместо нее верх стягивал грубый шрам шпагата. И только диван да опустелый комод (фавн с своим виноградом – в ящике с ватой) и еще кровать да ковры на полу сохраняли память о прежнем убранстве. Зато обои отстали, кое-где висели клочьями, так что я вовсе успокоился насчет правдоподобия «ремонтной» легенды: я намерился и впрямь сделать ремонт. Да, кстати: нашлась-таки еще одна «мина», но не в полу или стене, а в тайнике самом подходящем – в черепе. Увы, бедный почтенный череп пращура пушкинского друга, с срезанным верхом и полированными краями, в котором другой пушкинский друг, еще в Дерпте, хранил табак! Именно в нем я нашел, лишь взяв его в руки, эту «заначку» замедленного действия. Не знаю уж, что там врал в своих мемуарах младший Дельвиг-племянник, но только из этого черепа пить вино – да и что бы то ни было – было вовсе нельзя. Он не был отделан, как тот, что попался Байрону: предок всех русских романтических черепов. Напротив, все полости, все пробитые людьми и природой дыры остались в нем открыты, так что тут и впрямь мог быть храним разве лишь табак, да и то, пожалуй, в мешке. Некий мешок обнаружил и я, но это был все тот же целлофановый сверток с порошком внутри. Что ж, символично. И ведь уже тогда, в ту пору, как он сюда влагался, велись, велись первые туманные беседы о соучастии мертвых в делах живых, о радости соучастия, о возможной их роли в заботах, забавах… И усатая тварь тоже маячила где-то, пока еще на горизонте, еще не приближаясь, еще только наведываясь порой по телефону, не здесь ли Инна (Инна, конечно, была здесь).

Вот чего я не учел: воспоминаний. Не этих, подмётных, отправленных тотчас по назначению (порошок в унитаз, мешок в мусор), а иных, случайных и действительно неожиданных. Их тоже следовало паковать, но избавиться от них было много трудней.

Фотоальбом: старый, с пожелтелыми от гадкого клея снимками. Отец в пору юности, отец на войне. Другой ветеран – не столь ветхий, без клея и даже с замашками на изящность: золотой обрез, пружинный замóк, горельефы львов и ростральных колонн на обложке. Мое детство. Отец и мать – явно младше меня теперешнего. Черно-белый пляж, липковатое море (закрепитель был все же плох). Я сам – такой, будто снимки готовились к будущей биографии: не то Борхес, не то Кафка, скорее второй, страдавший, как помню, от тесных костюмов, как и я страдал от колючих чулок, надетых под шорты. Наш класс. Фотографии разных лет. Снова отец и мать. Потом только мать – в один год постаревшая, с колючим взглядом. Такой она была долго: я успел окончить школу, провалить экзамены в МГУ, уехать к брату в Сибирь, поступить там в университет (брат – по линии матери, без нашей порчи в крови, просто геолог; он и теперь работает в тамошнем научном центре, и его интерес к прошлому совсем не схож с моим). Успел, пожалуй, даже окончить курс-другой. А то и третий-четвертый. Да, верно: вот он, тот класс, тот самый, с педпрактики. Если перелистнуть страницу, то…

Но я не стал перелистывать. Я сидел один посреди разгромленной, ярко освещенной квартиры, за окном была ночь, и я не хотел больше видеть совсем эти блеклые привидения.

XII

Проснулся я от звонка и, кое-как найдя шлепанцы, побежал к двери. Мой сон сбил меня с толку. «Сейчас, Ираида Петровна, сейчас», – бормотал я, ибо только что ей обещал не помню чтó, во сне. Дверь открылась, но это была не Ираида Петровна. Юный и очень приятный сержант милиции, улыбаясь, козырнул мне, переступил порог и вручил повестку. Прыгающие буквы в прыгающих руках кое-как сложились в надпись «Для беседы», число я нашел лишь после (конец недели), а прыгающий карандаш из всех сил пытался вывести мою подпись на корешке, пока я, припав всем телом к двери клозета и к ней же прижав бумажку, норовил унять дрожь в прыгающих коленках.

– Переезжаете? – спросил сержант, прозорливо глянув на спрятанные в картон картины.

– Ремонтируюсь, – солгал я, сумев как-то в этом длинном слове нигде не удвоить слог.

Уже не помню, сказал ли еще что-либо ему вслед на его вежливое «будьте здоровы». И не могу объяснить, от кого запер дверь на добавочный верхний замок и дверную цепочку: от собственной глупости, верно. Но повалился я прямо на пол. Потом кое-как встал и ушел в клозет: меня сперва вырвало, а потом пронесло. Бог мой, никогда не думал, что я такой трус! Или, может быть, это теперь у меня рефлекс на мундир?

Итог моих вчерашних усилий я оглядел при свете дня уже с кровати. Мне пришлось отлежаться. Накануне ночью беспорядок теней мешал мне уснуть. Теперь я никак не мог заставить себя встать в этот хаос, вернуться к нему, снова заняться им. Желтое паспартý с нагой девицей Талбота внутри лежало в изножье кровати: на столике à la Louis, который я забыл обвязать, свалив на него все документы (прежде они хранились в бюро). Изогнувшись, я взял его, открыл, и с какой-то самому мне непонятной жалостью стал рассматривать снимок так подробно, как никогда прежде. Странным образом он вернул мне часть сил. Эту мертвую девушку (впрочем, зазывно глядящую с пластинки) я был рад видеть и вспоминать всегда. Допускаю, что три поколения моих предков, изучавших ее, как и я, вдохнули в снимок жизнь, доступную мне по наследству. Во всяком случае, теперь я отложил паспарту, поднялся на ноги и привел себя в порядок. Еще раз – уже спокойно – прочел повестку. И нашел, что так даже лучше: вряд ли меня станут беспокоить до этой самой «беседы». А значит, у меня есть три дня. Даже и торопиться некуда. Я выпил чай, плотно позавтракал, но затем все же без промедлений приступил к сборам: нужно было завершить то, что я не успел вчера. И хоть я сделал много, на оставшуюся часть ушел весь день. К вечеру я сходил (как и планировал) на свою новую квартиру – собственно, явку, ведь я не собирался жить в ней, – и рассчитал, что и куда поставить. Места было мало. Мне, однако ж, пришло в голову, что кое-какие вещи из скудной ее обстановки можно будет перевезти, наоборот, ко мне: вот уж они не могли бы вызвать никаких подозрений. Мысль мне понравилась; я набросал план очередности перевозок, взяв в расчет габариты пикапа, и поспешил домой, боясь пропустить звонок Кости. Он позвонил вовремя.

Иван тоже не подвел, так что ровно в полночь я услыхал их голоса в подъезде. Зная, что чем позже мы начнем, тем меньше шансов попасться кому-нибудь на глаза, я пригласил их выпить чаю и в общих чертах обсудил с ними намеченный план. Объяснил свое желание перебросить «пару вещиц» оттуда сюда возможностью время от времени ночевать дома, а для этого кое-какая мебель мне все же нужна. Словом, дотянул до половины первого и только тогда наконец с почти искренним вздохом сказал, что пора начинать. Я, впрочем, рассчитывал, что кто-нибудь нас так-таки заметит; мне только не хотелось, чтобы это были соседи – их могли опросить. Но в первом часу ночи, как я знал, на моих старух можно было положиться: свет в их окнах гас около десяти. Так именно и случилось. Первым мы вынесли книжный шкаф и, кажется, привлекли к себе взгляд группки подростков, расположившихся в сквере. Но сквер был далеко, а выезд со двора находился в противоположной стороне. Костя залез в кузов, едва уместившись там, зато подстраховав груз, я сел в кабину, чтобы указывать дорогу, Иван мягко тронул с места отяжелелый пикап, и мы покатили. Когда вместо шкафа, мы привезли назад ободранный шифоньер, скверных подростков уже и след простыл. Я перевел тайком дух, но, как оказалось, рано. За шкафом должен был следовать комод, однако как мы ни пыжились, ничего не вышло: мы даже не смогли приподнять его с пола.

– Да, предки строили прочно, – заметил (очень верно) Иван.

Но делать было нечего: мы взялись за бюро. Теперь уж мне было не по себе, и я с великим трудом решился тащить в дом новую порцию рухляди (нечто вроде серванта без ножек). И в который раз спросил себя, уж не свихнулся ли я ненароком, нужен ли этот переезд? Не обманываюсь ли, думая обмануть? Однако дело пошло. Фисгармония вдруг оказалась легкой и маленькой, так что мы догрузили к ней еще пару ящиков со стеклом, диван застрял в дверях и потом торчал чуть не на треть из кузова, но тоже особых хлопот не доставил, за ним шли уже сущие мелочи – ширма, стулья, хорошо запакованный (в последний миг) столик, а там, хотя дело близилось к трем, Иван сам предложил закончить всё прямо сегодня, что зря время терять? Так что к утру квартира алкоголика напоминала мебельный склад, моя же походила на приют бомжа, особенно когда я решил под конец сделать рокировку кроватями. Моя уехала в разобранном виде и была оставлена на кухне, как раз над таинственным погребом, себе же я приволок на ее место две односпальные лежанки, которые сдвинул друг с дружкой и получил вполне сносное ложе. За окном был рассвет, мы выпили за переезд домашней настойки отменной крепости, я вручил Косте паспарту с Талботом, он дал знать взмахом бровей, что понял, чтó это, и мои приспешники отбыли, пожелав мне удачного ремонта. На сей раз мне не пришлось затемнять шторы: впервые после ночи в милиции я уснул, едва коснувшись головой подушки. И спал до вечера мертвым сном. Без сновидений.

XIII

Разбудил меня какой-то странный звук. Несколько секунд я лежал неподвижно в полутьме, потом соскочил с постели и отдернул штору. За окном бледно-серой стеной стоял дождь. Я вышел на балкон. Аромат земли и воды, совершенно лишенный чего-либо городского, поразил меня. Дом напротив – и тот не был виден сквозь толщу струй. Не было ни дуновения ветерка, дождь лил отвесно, даже перила балкона ловили лишь редкие капли. Бог знает почему, этот внезапный переход от гнетущей жары и яркого солнца к холоду (я продрог чуть не в миг) показался мне необычно важным, значительным. Однако я не мог бы ответить, спроси меня кто, что, собственно, он, этот переход, означал. Я стоял, обхватив локти руками, недвижно смотрел пред собой и, кажется, ни о чем не думал. Потом наконец понял, что могу простыть. Шевельнулся, двинулся назад в комнату и тут впервые почувствовал, как нестерпимо болит тело. Переезд не прошел даром: старинная мебель требовала крепких мышц. И древнее поверье о том, что на земле прежде жили гиганты, тогда как мы лишь пигмеи, в который раз пришло мне на ум. С грустью осмотрел я комод, так и не поддавшийся нашим усильям. Потом шагнул было к уборной, но поскользнулся и чуть не упал – какой-то листок подвернулся мне под ногу. Кряхтя, я поднял его и с удивлением обнаружил, что это была страница хроники дел нашей семьи: вчера впопыхах я бросил всю папку на пол (ее я не думал увозить) и не заметил, как листы рассыпались в том углу, где прежде стояла фисгармония. Теперь был виден бледный ее след, отпечатанный солнцем на паркете. Отпустив листок – он порхнул вправо-влево и лег почти там же, где и лежал, – я поплелся в клозет и затем в ванную с острым чувством душевной усталости, вдруг подступившей ко мне. Мне теперь казалось, что не только вчерашние мои потуги, но и вообще все дела жизни были напрасны, не удались мне.

Правду сказать, это чувство не было мне в новость, напротив, оно исправно посещало меня всякий раз, когда что-то кончалось в моей жизни, когда один ее период сменял другой. Когда-то, в детстве, я отделывался мечтами: мне виделась светлая, пестрая даль, где было место любви, тайне, знанию и мастерству. Я мечтал быть антикваром. И очень рано, как помню, стал задумываться над тем, каков подлинный смысл этой редкой и необычной профессии, смысл, ускользавший всегда от профанов, а порой, как мне казалось, и от самих торговцев стариной. Лучше них разбирались в тонкостях дéла поэты – по крайней мере, чувствовали его суть. Но из-под их пера выходили образы страшные, смутные, холодящие кровь. Продавец шагреневой кожи. Венецианский старьевщик, из чьих зеркал отражения похищали своих хозяев, обрекая их на зазеркальное рабство. Петербургский торговец оживающими портретами. Мадридский содержатель ломбарда, где фигуры мраморных граций вдруг обретали живую плоть, сводившую с ума их случайных владык. Очень скоро я стал понимать, что эти образы были лишь слепком, наброском чего-то другого, может быть, самого важного, но неявного, скрытого внутри, в ремесле. Антиквар – всегда тот, кто продает герою его тайную страсть, диво ли, что она тотчас порабощает его! Куда значительней покупателя стал мне представляться сам продавец, всегда отстраненный, всегда оставляемый – невзначай – в тени. Между тем именно его усильями были собраны все те причудливые творения безвестных рук, ума, интуиции, которые овладевали в некий миг платежеспособным вертопрахом, но – и это снова всегда в тени! – были бессильны пред их продавцом, посредником, временным держателем, хотя тот тоже ведь некогда получил их в руки, постиг своим умом или выбрал меж прочими силою прозренья! А много ли знали его случайные жертвы о тех вещах, которых он им не предлагал? Уж не там ли, не в этом ли противостоянии вещей и умеющего их ценить, понимать, обращаться с ними человека, крылся секрет профессии, мастерство и любовь постигателя тайн? Я был уверен, что угадал. Да, в ту пору я видел себя в мечтах антикваром – хотел быть таким, как поколения моих дедов. Отец, я знаю, всегда мечтал о том же. Но мне говорил (в редких, крайне редких беседах полушепотом, обычно на ночь), что это пустые грезы, что при нынешних временах это невозможно, да и вряд ли станет возможно в будущем. Он оказался не прав, во всяком случае, прав лишь отчасти, но в ту пору я, конечно, не взвешивал доводов в пользу его взглядов или против них. Куда важней виделось мне само ремесло, само дело: я желал противостать тайнам, в нем заключенным, как иные хотят, словно Артур Гордон Пим, противостать какой-либо стихии, даже гибнуть в единоборстве с нею – всё от экзальтированной меланхолии (по определению По): как я говорил, временами я действительно был подвержен ей.

Мое воображение погружалось в прошлое, которое представало мне в пышных и грозных тонах «осени средневековья», и там я готов был пребывать без конца. И, помню, рано стал замечать парадокс нашего (я не смел тогда думать – моего) ремесла: основываясь на древностях, само оно было явно юным – как бы ни клеили авторы своим антикварам накладные бороды, седину или плешь. Позже я не удивился, что истоки его – всё в том же ненавистном мне времени Реформации и Просвещения: оно было порождением этого времени, но порождением, враждебным ему, противоположным по своим внутренним целям, тоже тайным, тоже скрытым от непосвященных глаз. Да, следовало иметь в крови некий особый фермент, какую-то, может быть, порчу, чтобы не терпеть так, как не любил я, всего обычного, повторяющегося, похожего. Даже в мире людей меня раздражали подобия, и я с удивлением обнаружил как-то в исповеди Бердяева, что он, как и я, ощущал нечто сродни брезгливости при виде сходства родственников (особенно близнецов – в моем случае; даром что сам я рожден под знаком этого имени). Много позже я понял, что же именно так раздражало меня. Мне казалось (и продолжает казаться до сих пор), что умножение предмета или облика, его тиражируемость обесценивает оригинал. Словно некая патина, нанесенная множеством безликих касаний – касаний взглядами, – прилипает к вещам. В них тогда делается видна вереница их подобий, захватанных и опошленных, и именно таковы хищные вещи нашего века. Ибо они хотят отъять у нас то, что утратили сами: нашу неповторимость, нашу собь. Я утверждаю, что сто пар чайных приборов, розданных пассажирам авиалайнера, страшней и действенней (по своей незаметности) всех безумных призывов к равенству. Равенство же не только исключает братство, но, главное, уничтожает свободу, не ту глупую liberté революций, которой, собственно, не бывало и нет, а высшую свободу, дарованную каждому из нас как особому творенью Божьему, творенью, не сошедшему с конвейера, будь он даже небесный, а не земной.

XIV

Позавтракав, я приступил к уборке. Да, я люблю убирать. И даже при общей слабости, телесной и душевной, мне было приятно навести порядок, пусть новые вещи были много старее действительно старых и бесконечно безобразнее их. Все же из них можно было составить какое-то подобие уюта, особенно если не слишком к ним придираться. Оглядывая их, я вскоре довольно отчетливо стал представлять себе пожилую чету – верно, мертвых родителей моего алкоголика, – где кто-то страдал отложением солей или чем-то подобным. Две одинаковые кровати отличались тем, что одна была ровной и твердой (что-то положили поверх пружин), и то же касалось двух одинаковых кресел. Их я поставил в ряд у стенки, отделив от изножья своей постели кривоногим чудищем, заменившим мой изящный столик. Угол, прежде занятый фисгармонией, остался пуст, но туда я перенес из кабинета стол с компьютером – единственное, что не было увезено, помимо комода. Тут обнаружилось, что, кроме двойной книжной полки, взятой мною из той квартиры, появился откуда-то еще простецкий, в одну секцию, стеллаж, сколоченный из фанеры. Как ни старался, я не мог вспомнить, в который же раз мы привезли и втащили его сюда, но теперь решил, что он мне пригодится. Компьютерный стол я поставил в простенок между углом и балконной дверью, а этот стеллаж – как раз на место фисгармонии. Будь он чуть-чуть шире, он бы накрыл бледное пятно на полу, ею оставленное. Но и так вышло совсем недурно. Теперь осталось лишь замаскировать комод: это я придумал тотчас после того, как нам не удалось его сдвинуть. Я разыскал старую занавеску, постелил ее на него так, чтобы она свешивалась до середины первого ящика, а двухъярусной полкой надежно придавил ее. Получившаяся конструкция вышла, как мне казалось, достаточно уродливой, чтобы не бросаться в глаза. На середину комнаты я выдвинул свою тумбочку с телевизором и видеомагнитофоном, а на полках поверх комода разместил видеотеку: всякие новинки, особенно технические, казались мне совершенно безопасными, а главное, абсолютно чуждыми моей душе, всем моим вкусам и предпочтеньям. Надо сознаться, впрочем, что набор фильмов мог, конечно, навести на след. Джордж Ромеро, Дарио Ардженто, Йорг Буттгерайт…[3] Но, с другой стороны, тут было легко оправдать себя: дескать, я люблю лишь авторское кино, не моя вина, что тот же Буттгерайт или, к примеру, Анджей Жулавский предпочитают ставить псевдохоррор и андеграундовскую эротику. Я их смотрю, но я им не судия. Что касается документов и бумаг, в том числе злополучной папки с хроникой нашей семьи (разумеется, аккуратно собранной, уложенной в порядке и завязанной прочной тесьмой), то все это я рассовал по полкам стеллажа с деланой небрежностью. Это, собственно, был последний штрих: теперь комната была именно такой, какой я хотел ее видеть. Такой, как должны были ее увидеть другие, особенно те, что добывают правду с помощью пинков. Пол я подмел, и теперь оставалось только начать ремонт в кабинете. Покамест – для антуража – я выставил там лишь стремянку: почти такую, как у Буттгерайта, только ниже – не те габариты, не Германия. Поставил ее прямо посередине, под голой лампочкой; плафон (пустяки, но все же рисовый китайский пергамент с рисунком птиц) уехал в запакованном виде на новую квартиру. В гостиной люстру я не тронул. Она меньше бросалась в глаза, ибо ее формы и хрусталь с невероятным упорством подделывали, пуская в ход то стекло, то пластик, в течение последних лет тридцати пяти, и конца этому новоделью не предвиделось. Я только обернул бронзу газетой и остался доволен этой подделкой под подделку: она позволила мне сохранить хотя бы привычный вечерний свет. Я также оставил одну трубку из своей коллекции: трубку-мундштук моего деда, разоренного Гражданской войной и умершего в тюрьме. Эта трубка намекала на его судьбу трехцветным набором черенка и точеной рожицей чорта на месте люльки. Я выставил ее на одну полку с Буттгерайтом, и на фоне броских цветов кинофутляров она тоже не привлекала к себе посторонний взгляд. И только теперь, когда все вещи оказались на местах, я вспомнил о замке.

Это был обычный врезной замок, которым я намеревался укрепить дверь снятой квартиры, бездумно купив его и только потом сообразив, что он-то, пожалуй, и есть самое тонкое место, наименее прочное звено в цепи событий, призванных оградить меня от постороннего вмешательства. Я мог его врезать сам; но я не мог сделать это бесшумно, не привлекая внимания соседей. А их внимание, неизбежные реплики, пусть самые краткие, вообще осознание ими, что в их подъезд вселился новый жилец, – все это было крайне нежелательно для меня. Конечно, было нельзя начинить квартиру антиквариатом и оставить в дверях ржавый щелкунчик из тех, что открываются ногтем и от которого у хозяина, ясно, был второй ключ; но и пускать в ход молоток со стамеской до переезда я не решился. А теперь не знал, как поступить.

Дождь за окном, хотя давно превратился из ливня в мелкую морось, прекращаться не думал, а, вернее всего, намерился идти всю ночь. Ночь, кстати, уже наступила, так что мне оставалось только положиться на случайность, на то, что в первые двое суток никто не поздравит меня инкогнито с новосельем. Все же я счел нужным, надев плащ и сыскав зонтик, дойти до снятой квартиры и хотя бы сделать видимость жилого присутствия в ней. Чуть раздвинув детали кровати на кухне, заглянул в погреб и убедился, что он никуда не ведет. Посидел средь своих ящиков, включив всюду свет. Затем выключил его и посидел в темноте, имитируя сон. Наконец тихо, как мог, выскользнул в дверь и снова нырнул под зонтик и дождь. Вернулся домой я за полночь и с изумлением, еще на лестнице, услыхал звон своего телефона. Невольно ускорив шаг, я, примерно звонке на шестом, добрался до трубки и тут узнал, что мог бы вполне без этого обойтись. Звонила мать Инны. И от того, что она мне сказала, я не сделался ни умнее, ни лучше. Я лишь точно узнал то, о чем и сам догадался раньше, еще в самом начале: в отличие от ее сообщницы Инне грозило принудительное лечение, а не тюрьма. Я, впрочем, был бессилен что-либо сделать – либо на что-нибудь повлиять. Да, кстати, и не считал, что каждый, кому не лень, вправе лезть в чужие могилы. Это я и сообщил старой гневной нанайке. В ответ она бросила трубку, так и не пожелав честно признаться мне, где раздобыла номер моего телефона.

XV

Дождь. Уже полдень, но кажется, едва рассвело. Боль в мышцах утихла, однако душевная вялость не желает никуда деваться. Снова звонок – мальчишеский голос с напускной важностью сообщает:

– С вами будет беседовать следователь Сорокин.

Что ж, очень интересно. Если верить депеше, от которой меня стошнило, он собирался говорить со мной завтра. Почему спешит?

– Степан Васильич? – уже знакомый голос, уже знакомый дружеский тон.

– Сергей Сергеич? – не могу удержаться от пародии, отзеркаливанья. Но все же волнуюсь и тотчас спрашиваю: – Я думал быть у вас завтра. Что-то стряслось?

– Завтра? Ах да… – (Что ж, может быть, и забыл: не один же я у него. А всё же. Я тут волнуюсь…) – Вот чтó: возьмите ручку и исправьте, пожалуйста, в вашей повестке двенадцатое на двадцать второе.

Занятно, занятно. Ну, допустим, исправил. Что ж дальше?

– Исправили? Хорошо. Ничего пока не стряслось, все идет своим чередом. Я только хотел задать вам пару вопросов.

Явно, явно косит под старика Порфирия. Может, у них это профессиональное? Литературный, так сказать, недуг?

– Слушаю вас.

– Скажите, Степан Васильич: где вы учились?

Я невольно вздрогнул. Однако тотчас ответил: номер школы, название вуза, факультет.

– Так-так, гуманитарный, значит. А когда окончили?

Совсем худо. Назвал и год. Неужто все-таки добрались до Городка? И если добрались, чтó могли вызнать?

– Вот, собственно, и всё: этого не было в вашем деле. Итак, жду через недельку. Всего доброго.

Отбой. Даже не дослушал ответ. Мое «до свида…» повисло где-то в эфире, в лабиринте кабелей, муфт, клемм. И тем не менее я ощутил внезапную легкость. «Через недельку», даже больше – это совсем не скоро. Это масса времени. Возможно, того самого времени, что так ценят смертники и которое Достоевский описал уже в следующем своем романе, но все равно. Неделю можно никуда не ходить, ничего не делать. А там – как знать? Там можно и простудиться и уже самому перенести – еще на недельку – дату гадкого этого рандеву. Почему бы не побороться? Да, борьба с миром… Это то, что затеяли французские канальи двести лет назад, заставив нас, немногих, уйти во тьму, затвориться в своих ломбардах, полюбить древность и начать другую борьбу: борьбу с будущим. В котором смерть.

Я вернулся на тахту, где лежал с книгой (какой-то пустой детектив) и попробовал сосредоточиться. Но это теперь не вышло. Что-то во мне окончательно размягчилось, мне было лень читать, понимать слова, вникать даже в очень простой смысл. Мысли путались, бессвязно сменяя друг дружку, и тут внезапно я обнаружил, что думаю о своей рукописи, о попытке создать историю нашего дома. Кажется, и она не будет увенчана успехом. А предпринял я это дело – тяжелое при моей нелюбви к писательству – именно тогда, когда понял, что антикваром мне не быть. В годы студенчества я все еще носился с этой мечтой, воображая возвращение в Москву и какую-то перемену в жизни, которая позволит мне держать свой собственный магазин (разумеется, антикварный). Как-то, познакомившись на одной вечеринке с неким юристом, почему-то внушившим мне доверие, я обиняками поделился с ним своими планами и неожиданно узнал от него, что и без всяких политических перемен (дело было в начале 80-х) частное предпринимательство – тот же магазин, к примеру, – дозволено действующим законодательством и не ведется лишь оттого, что установленный налог почти полностью поглощал бы прибыль. Я не мог поверить своим ушам, записал нужные статьи кодекса, прочел их, убедился, разумеется, что мой мимолетный знакомец был прав, и теперь уже стал размышлять всерьез, как возродить фамильное дело. На прибыль мне было плевать.

То есть, собственно, с прибылью все обстояло так: не поступив в первый раз в столице, я боялся обременить мать своим бездеятельным проживанием. По смерти отца она давала уроки (фортепиано; окончила некогда консерваторию), и мне было стыдно жить на ее гроши. Разумеется, она пыталась меня разуверить, но я твердо стоял на своем. И уехал к брату в сибирскую глушь, глушь, впрочем, очень цивилизованную – в энский научный центр, Академгородок, стоявший на берегу огромного пресного водохранилища. Тут-то впервые мне и пришло на ум заняться нумизматикой. В самой идее был заключен риск: по тем временам за монетный торг могли легко выгнать из университета. Но я был крайне осторожен и не столько торговал сам, сколько смотрел, вникал в ремесло. Я уже говорил, монеты всегда безличны, а потому были всегда безразличны мне. Но к концу курсов я сыскал в них прок и знал, что с таким навыком не пропаду и в Москве. Так потом и случилось на деле. Но еще раньше, еще в Городке, произошло нечто другое, то, из-за чего я не смог завести магазин, не смог вернуть утраченную семьей профессию, не стал антикваром. Ни тогда, ни позже, ни теперь. Никогда. Увы, я не антиквар! И этот мой выбор был подкреплен изрядно вескими причинами: очень здравыми, как вижу теперь.

XVI

Гуманитарный факультет в ту пору представлял собою девичник, «факультет невест». Наш курс считался «сильным», так как был по составу более «мужским», чем прежние и, кажется, следующие (за это не поручусь). Тем не менее, согласно официальной версии, всех нас готовили в школьные учителя: к счастью, эта ложь ни к чему не вела и не сказывалась на уровне преподавания, как, кстати, и на списке проходимых предметов. Ни логика, ни утонченнейшая лингвистика, читавшиеся нам, не были, конечно, нужны вовсе – если исходить из сугубых нужд будущего учителя. Нам же, словно нарочно, дали еще блестящий курс философии, истории литературы, а под конец и психологии. Вероятно, чтобы как-то скрыть явную брешь, вызванную отсутствием педагогических дисциплин, пятый курс мы, почти неожиданно для себя, начали прохождением полуторамесячной педпрактики в одной из четырех школ нашего Городка. Мне и моему напарнику, погруженному в исторические разыскания, связанные с судьбой Степенной книги в эпоху Петра, достался десятый класс: Островский, Гончаров, Тургенев. Не чая получить подножку судьбы, третьего или четвертого сентября 1984 года я явился в престижную – «английскую» – школу (с преподаванием ряда предметов на английском языке, как то: сам язык, технический перевод и, кажется, еще какая-то ерунда вроде уроков внеклассного чтения) и тут поступил под надзор бывалой школьной матроны, не возлагавшей, как видно, особых надежд на наши преподавательские таланты. Думаю, с ходом времени она лишь утвердилась в этом своем мнении. Не берусь спорить: возможно, она была права.

И, однако, помню, я приложил массу усилий к тому, чтобы новые мои подопечные не слишком скучали на уроках. В какой-то момент это даже стало чуть ли не самой важной заботой моей жизни: разумеется, далеко неспроста. Класс, доставшийся мне в опеку, с первого взгляда скорее отталкивал, чем привлекал к себе. Тут были, как на подбор, все персонажи «школьных» романов: прыщавая и шумная галерка, рыжий вундеркинд, похожая на букет Самая Красивая Девочка в классе (к моему изумлению, оказавшаяся не круглой дурой), середнячки-отщепенцы, девчушки-хохотушки, Самая Толстая Девица в школе, очкарик-отличник, главный забияка, увалень-флегматик (и, разумеется, математик) и – в довершение моих бед – две блондинки-близняшки, на третьей парте в ряду у окна. Их одних было бы довольно, чтобы лишить меня хладнокровия. Меж тем вся эта пестрая смесь смотрела на меня как на бесплатную забаву и сохраняла видимость спокойствия лишь под неусыпным оком дородной матроны, не спешившей, впрочем, приходить мне на помощь.

К своему счастью, я верно рассчитал и подготовил первый урок. «Рудин» спас меня. Его полагалось пройти обзором, как предисловие «Отцов и детей», я же посвятил ему все сорок пять минут, из которых две трети, не прерываясь, просто читал вслух спор героя с Пигасовым. Я помнил, что именно этот спор восхитил первых слушателей Тургенева. Что ж до меня, то Господь не лишил меня вовсе декламационных талантов. Мои ребятишки катались от хохота, понимая, верно, с пятого на десятое, но зато прочно усвоив, что классика – не синоним скуки. У матроны, однако ж, был свой взгляд на предмет. Когда я остановился, она срочно перехватила бразды правленья, пресекла невместное ликование и пошла выяснять, в чем же смысл прочитанного. Ох уж этот мне смысл! Я и теперь порой представляю с тоской скудную жизнь таких смыслокопателей, коих судьба к тому же обрекла на прилюдное вылущивание червивых его плодов из запуганных детей и книг. Но, уходя домой, я уже знал (и запомнил тотчас), что близняшек зовут Евгения и Наталья. И что отличить их друг от дружки нельзя – если сами они того не хотят.

Они же явно не хотели. Обе одинаково стриглись. Обе носили одно и то же – раздвоившееся для них – платье. Обе красили ногти одним лаком. Обе закидывали ногу на ногу, выказывая круглое коленко и узенький башмачок. Обе склоняли головы, вскидывали ресницы и поводили плечами так, как никто другой, кроме них. Обе смеялись, как двойной колокольчик. Ручаюсь, изо дня в день они менялись местами за своей партой и уж, конечно, учили уроки так, как им самим вздумается. Спросить с них обеих тот же вопрос не решилась бы, верно, и матрона. Я тем паче не мог. Меж тем трудно поверить, сколько за эту пару недель я выдержал их насмешек, скрытых и явных, их мастерских подмен, их упорного нежелания видеть во мне что-либо, кроме повода для коварства. Мои уроки они не учили обе. Если я спрашивал одну, другая корчила рожицу так, будто мой вопрос был итогом врожденной тупости и ей жаль сестру, чья судьба – буквально обязанность – дать мне это понять. Они изгалялись надо мной, хамили нежнейшими голосами, писали мелом на доске мой портрет (должно быть, похожий), а когда я гнал одну из них стереть безобразие, тряпка, коверкая линии, превращала шарж в жуткую личину, от коей галерка только что не дохла со смеха. Порой мне казалось, что я расплáчусь – или их побью. Прошла еще неделя – «Отцы и дети» неумолимо вбивались в умы моих безответных ребятишек, а я, выдумывая на ходу все что угодно, чтобы их развлечь и при этом хоть как-то спасти свой престиж от гадких двойняшек, уже не скрывал от себя главное и позорное: я был безумно влюблен. В кого? Я не знал сам: в Евгению или Наталью.

Лето меж тем выдалось знойное, яркое и пока что не думало сдавать прав едва ощутимой осени. В зелени берез то там, то сям мелькали желтые прядки, клен на школьном дворе ронял «багряный свой убор» крайне скупо, уж было несколько свежих студеных утренников, но к середине дня Городок вновь и вновь тонул в теплой истоме, сохранявшейся после заката и нéжившей землю чуть не всю ночь. Уроки литературы давались чаще после «серьезных» предметов, как то: физика или химия, как бы «на закуску», перед обедом, и я мог позволить себе не спать по ночам. Мое общежитие было теперь скучно мне, я уходил к брату (чего прежде всегда избегал), а от него шел гулять по сплетенью пустых улиц, выводивших меня всякий раз к оврагам, за которыми был ботсад.

В этом тоже, конечно, крылся свой тайный смысл. Ботсад был возглавляем институтом ботаники и граничил с крохотным поселком, названия которого не вспомню. Не знаю даже, назывался ли он как-нибудь. Но именно в нем, на дальнем от Городка краю, в сказочной, как чудилось мне, избушке как раз и жили те два удивительных существа, которые в моих грезах то сливались в одно, то насмешливо разбегались, как зайчики из пословицы. Однажды, дойдя до спуска в овраг, я увидал на его склоне, с той стороны, Наташу. Или то была Женя? Что-то она собирала, присевши на корточки, затем тоже заметила меня и, привстав, засмеялась, помахав над головой целым гербарием: в руке у ней был пук разноцветных листьев. Это был не подвох, впервые, хоть издали, я видел ее приязнь, привет. Я засмеялся и помахал тоже, потом сбежал по тропке к струившемуся вдоль дна ручью и пошел меж его извилин в гущу кустарника, заросшего сочным подлеском, полного тени, влаги и той буйной зелени, которую нельзя найти больше нигде в России. Здесь мне не случалось прежде бывать, и я с удивлением смотрел на кряжистые, узловатые ветви, на выразительную, хоть немую борьбу отростков, ползших по склону вверх, цеплявшихся за всякий уступ, вившихся средь корней деревьев, едва стоявших на краю оползня, но готовых выстоять, казалось мне, и в ураган, а в случае паденья пустить вверх, снова вверх новые ветви, образовать из них опять деревья, стволы. Дикая, скрытная мощь, почти угроза таилась в них, и было странно видеть покой кругом и голубое безмерное небо сверху. Я вышел под сень гибридных ив, раскинувших листья над ухоженными полянами, тут не было больше следов борьбы за свет, но я все не мог забыть виденное и долгой дорогой, залитой солнцем, весь погрузившись в необычную для меня в ту пору тоску, лишь под вечер воротился домой.

На следующий день страшная весть потрясла школу. Компания ребятишек, для забавы отправясь на лодке к острову, попала в шторм. Лодка перевернулась, и одна девушка погибла: Женя.

XVII

Дождь все идет – уже вторые сутки. Кажется, самый воздух так напитался водой, что никакой зонтик не защитит от влаги. Моя меланхолия, можно подумать, проистекает именно от него, от этого нежданного каприза погоды, но это так лишь на внешний взгляд. На деле корни ее иные, я ощущаю их, хоть не могу определить. Все еще не могу и читать: вместо того просматриваю время от времени фильмы, иногда одни и те же. Чаще других попадается под руку Буттгерайт. Словно в его ужасах спрятан секрет ужаса моей жизни, ничуть, между тем, не ужасной, скорее скучной. Да и что занятного в человеке, который перед лицом угрозы не может преодолеть лень? Даже Шрамм, безумный таксист, зарезавший двух проповедников без всякого повода, пытался закрасить кровь – что, впрочем, стоило ему жизни (упал со стремянки). Буттгерайт представил его вполне сумасшедшим: ему мерещилось, что ему оторвали ногу. А я-то как раз здоров. Тем не менее все еще не сменил и замок: он лежит там, где лежал, но у меня нет сил одеться, пройти под дождем три квартала, а потом в чужом подъезде что-то долбить, резать, винтить… Пожалуй, я бы еще мог пойти к часовщику: он держит маленький обменный пункт видеокассет в двух шагах от моего дома, сразу за поворотом на Онежскую. Там порой мне доводилось сыскать подлинные жемчужины. Или спуститься к прудам – просто так, чтобы размяться. Эти пруды всё приходят мне в голову – вряд ли случайно. Что ж, продолжу вчерашнюю свою запись. Это хоть слабый, но видимый повод не двигаться, никуда не ходить. И куда мне идти? Только вперед, в прошлое. Итак:

Тот, кто слыхал о пресных морях, хотя бы читал о них в «Следопыте» Купера, верно, помнит, что у них есть свой особый нрав, а их внешний мирный вид – лишь уловка. Увы, наше водохранилище в Городке вполне подпадало под это правило. Большое, но мелкое, оно раскачивалось ветром до очень серьезных штормовых баллов в считаные минуты, и навигация по нему была всегда опасной. Я тотчас узнал все подробности происшествия.

Не правда ли, странно? Мы всегда стремимся узнать эти подробности, уточняем время – время смерти, – обстоятельства, обстановку. Между тем все это праздная суета, не способная что-либо изменить. Но даже в самом глубоком горе, захлебываясь от слез, мы все же спрашиваем и слушаем, и снова спрашиваем и хотим знать, узнаём каждый штрих, каждую деталь. Что же нам так надо? Что именно мы на самом деле ищем? Для большинства этот вопрос навек останется безответным. Но я тогда очень скоро узнал что.

Женя захлебнулась не от слёз. Однако ж воды в ее легких нашлось с два наперстка: она, собственно, подавилась ею, и, если б не шторм, не общая паника, ее, верно, можно было бы спасти. Уже через десять минут вся компания добралась до узкой песчаной косы, на добрую милю вдававшейся в море; но на песок они вытянули из волны лишь мертвое тело. И то искусственное дыхание, которому их обучали на физкультуре – или, может быть, во время учебных игр, – было способно вернуть треклятую воду, но только воду: не погасшую от нее жизнь. Была и другая подробность, представлявшаяся мне особенно важной: Женя отправилась на морскую прогулку одна, без сестры. На дне лодки нашлись размокшие разноцветные листья: Бог весть почему их не смыло водой. Но теперь я точно знал, что махала мне ими и смеялась именно Женя. И так же точно – без объяснений и без малейших колебаний – я знал, что люблю и всегда любил только ее. Ее одну.

Мне даже странно было глядеть на Наталью (вот кто распух от слёз). Вместе с классной наставницей мы навестили несчастный дом, уже полный каких-то людей, то ли друзей, то ли родственников, кольцом стоявших возле отца и матери, будто оцепеневших от горя в самом углу кособокого, совсем маленького дивана. Мать никого не видела, только изредка вдруг вскрикивала и, давя рыдания, прижимала ладонь ко рту. По всей избе пахло нашатырем, валерьянкой. Даже моя матрона не нашлась что сказать и в замешательстве, словно ища поддержки, глянула на меня. К всеобщему удивлению, я шагнул вперед, присел на корточки близ бедных родителей и стал говорить. Я плохо помню, чтó сказал им. Но это был единственный раз в моей жизни, когда я прямо заговорил о Боге. Не думаю, что слова мои чего-либо стоили. Но и отец, и мать вскоре уже смотрели на меня во все глаза и, как кажется, всё кивали в такт моим словам, едва ли тоже хорошенько понимая, о чем речь. Потом они обнялись и как-то затихли, я же поспешил вон, услыхав позади себя: «Удивительно! Такой молодой…» – словно это я погиб. Тут-то на пороге я и встретил Наталью. И понял то, что понял. А именно: что все ненавистное мне в этих сестрах (а я, вопреки всему, не мог избавиться от отвращения к их близняшеству) осталось с ней, тогда как прочее и любимое ушло. Ушло к Жене. Я бы хотел видеть Женю. Но кто-то сказал мне, что родители отказались от вскрытия, морга, и теперь ее тело внизу, в подвале. Вернее, в погребе (да, страшное слово, если всмотреться). Я знал этот древний обычай в отношенье погибших – умерших «не своей» смертью – и только кивнул. Похороны послезавтра. Кто-то просил меня быть. Я снова молча кивнул и ушел.

Не помню, плакал ли я дорóгой, но, спустившись в овраг, к ручью, встал на колени и вымыл лицо. Ледяная, вызвавшая ломоту в суставах пальцев вода освежила меня, но вместе с тем я помнил, что это именно та стихия, которой я обязан всем: и тем, что случилось вчера, и тем, что случится сегодня. Я уже знал, чтó случится. Мне теперь хотелось пойти к брату, но у него я пробыл лишь до вечера, сказав, что ночую в общежитии. Три часа спустя, в полночь, мне предстояло сказать кому-то в общежитии, что я ухожу ночевать к брату. Эти три часа прошли необычно: зайдя в свою комнату, я увидал компанию приятелей, отмечавших день рождения моего roommate (не знаю русского эквивалента). Меня встретили смехом и тостами. Я не сразу сообразил, что тут, конечно, ничего не знают о моей школьной трагедии, а даже если и слышали, что кто-то где-то погиб, то вряд ли связывают это как-либо со мной. Однако, сообразив, тотчас понял, что мне это на руку. Правда, пришлось примкнуть к пирушке – и, к своему изумлению, я очень скоро заметил, что веселюсь без труда, уже без всякого притворства. Это открытие, впрочем, внутренне меня насторожило, так что я стал следить за количеством еды и вина и, как мне ни подливали, вряд ли выпил за вечер больше стакана. Тем не менее, сообщив, как и хотел, что иду к брату, и выйдя на улицу, я ощутил опасную легкость в ногах и общее ватное онемение в теле, причиной которому был, как скоро я понял, не винный дух, а страх. Но это вовсе меня не устраивало. Хладнокровие было необходимо для того, что я задумал, и потому я прежде всего сбавил шаг. Ноги меж тем, казалось, сами несли меня, так что когда мне наконец удалось вернуть походке обычный темп, кампус был давно позади, а впереди лежал прямой, совершенно пустой бульвар, и фонари отражались мутными пятнами в сухом и черном его асфальте. Вдали мерцал Дом ученых, «концертное» его крыло с огромным прозрачным фойе во втором этаже. Теперь я следил за тем, чтобы оно не приблизилось слишком быстро, – это значило, что я иду спокойно, не бегу. Но, когда я наконец миновал его и свернул направо, в лес, я понял, что меня трясет. Ночь была теплой, как обычно, стало быть, я не мог продрогнуть. Мне, однако ж, казалось, что я не ощущаю и страха, даже просто волнения. Я пересек сверток с Морского проспекта, главной артерии Городка, снова попал в лес, прошел и его до чреды коттеджей, это уже был последний жилой квартал. Лес за ним сделался сразу гуще, а тьма плотней. Я уже опять не шел, а почти летел, но ничего не мог с собой поделать. И, только услыхав впереди казавшийся очень далеким лай собак, кое-как перевел дух и даже, кажется, приостановился. Да, собаки! Это было единственное, что я упустил из виду. Днем они валялись в песке, грелись на солнце и вовсе не обращали внимания на людей. Но тут, среди ночи, одинокий прохожий, конечно, должен был их к себе привлечь. Делать, однако, было нечего, я решил рискнуть. И тотчас самообладание вернулось ко мне, а с ним вместе и способность соображать. И кое-что я действительно придумал.

Я шел к поселку не тем путем, что утром с матроной. Но и этот путь был мне отлично известен. Поколения школьников, как, впрочем, и студентов, торили его из году в год в своих ночных вылазках в ботсад за цветами. Я сам не раз совершал сей цветочный грех (в сущности, подпадавший под восьмую заповедь) и теперь чувствовал себя уверенно в темноте. Однако за теплотрассой, чрез кою бог весть когда был переброшен ступенчатый мост, мне пришлось забирать правей, чтобы действительно не попасть в ботсад, тропа под ногами сделалась ýже, незнакомые корни сбивали шаг, и теперь я шел медленно поневоле, стараясь из всех сил понять, где именно нахожусь и где поселок. Я не на шутку запыхался, когда наконец деревья отступили и стало видно начало той улицы, что как раз была нужна мне. Их, впрочем, было всего две-три в поселке, кривых, немощеных и не слишком длинных. Однако из-за собак, поднявших дружный лай, мне казалось, что я шел добрую четверть часа вдоль глухих заборов и спящих домов. Но, увидав во тьме дом Жени, я не только сбавил шаг, а попросту замер на месте. И так стоял до тех пор, пока не замерли и собаки: это и был маневр, заранее придуманный мной. И только когда тишина сделалась полной, я шагнул к калитке, перегнулся через нее, ощупью нашел засов и, как мог тихо, сдвинул его с места. Калитка подалась, и, хоть старые петли ее заскрипели, собаки пропустили это мимо ушей. Я шмыгнул внутрь, нарочно оставив ход приоткрытым, миновал совсем крошечный дворик и взошел на крыльцо. Теперь лишь две двери отделяли меня от подвала. И я знал, как с ними быть.

XVIII

Новый день – но не солнечный. Странно: трое суток дождя почти совсем не остудили город. Стоит влажная духота, все серо, недвижно. Недвижен и я – словно прирос к кровати. Почти не ем и лишь изредка развлекаю себя каким-нибудь фильмом. И хотя все они смотрены мною много раз, о том, чтоб идти к часовщику, речи нет. И бог с ним – пусть будет как будет. Продолжаю о Жене: это кажется мне важней всего. Впрочем, почему «кажется»? В убогой моей жизни это так и было, так и есть. Не к чему себе лгать.

Уже тогда, стоя на крыльце, я себе не лгал. Я понимал и тогда, что потом возврата к прошлому не будет, что, если я и не перейду грань – ту грань, за которой есть люди, но Бога нет, – жизнь моя все равно изменится, выберет другой путь. Словно мелкая, но капризная речка, точившая сто тысяч лет свое русло, которая вдруг покидает его и точит новое – быть может, еще сто тысяч лет. Бессмысленно, глупо. Я понимал сам, и все же – все же был согласен на это. А что касается дверей, то я загодя всё присмотрел.

Внешняя запиралась на большой крюк, но вела она в небольшую пристройку, вроде веранды, с узорным переплетом на окнах, похожих на крупный бесцветный витраж; одно из стекол, его составлявших, было разбито. Еще днем я понял, что сквозь эту брешь можно достать до крюка. Так теперь и случилось: он легко откинулся, я медленно вошел и не спеша огляделся. Летний круглый стол, два стула, совсем дряхлое пианино в простенке меж двух дверей, из коих левая, утепленная, вела собственно в дом, в жилую часть. Правая – как я понял вследствие одного кивка головой (странно: не помню, кто именно кивнул) – в погреб. И тогда же я заметил, что засов у нее снаружи. Все было просто. Я тотчас и открыл ее.

Не стану скрывать, я сразу втянул обеими ноздрями воздух. Но, как я и ждал, никакого особого запаха не было: только прохладная сырость плохо проветренного закутка. Можно было догадаться, что тут хранили картофель, да, пожалуй, еще чеснок и лук. Как я вскоре узнал, одна из стен представляла собой стойку полок с соленьями да вареньями – зимней снедью селян. Однако выяснилось это не раньше, чем я убедился, что электричества здесь нет. Я, впрочем, того и ждал, проследив – тоже днем – пути проводки, державшейся поверх стен на керамических изоляторах. И так как я это предусмотрел, а в то же время знал, что тут-то мне свет будет нужен, то и нашел самый простой способ добыть его. Его мне предоставило пианино. Оно было старым не только с виду – деку его некогда украшали подсвечники-близнецы. Из них, точно нарочно, как будто знак беды, остался только один – на месте другого чернели дыры от выломанных шурупов. Но в этом, уцелевшем, был огарок свечи. Я хорошо разглядел его днем и знал, что он довольно велик. Для моих дел его явно хватало. Теперь я выковырнул его из гнезда – стеариновая бородка сползла до его середины – шагнул с ним на верхнюю ступень погребной лестницы, закрыл за собой дверь и только тогда, уже в полной – окончательной – тьме, достал спички и подпалил фитиль. Снова не стану скрывать: сердце мое отчаянно билось, когда я вытянул руку с огнем и посмотрел первый раз вниз.

Мне открылось горькое зрелище. Крутая, подгнившая лестница спускалась на дно маленького, хоть глубокого погребка, но теперь он казался особенно тесным: почти все пространство пола было занято положенными на поленья двумя досками, на которых, вытянувшись, лежала Женя. Не было ни гроба, ни даже простыни поверх нее. Боясь упасть и нашуметь, я кое-как спустился к ней и поставил свечку в ее головах, на верхнюю полку, так, чтобы огонь коптил и жег лишь изгиб стены с следами давней побелки. И снова оглядел ее. Ее успели обрядить: на ней было то самое платье, в котором они с сестрой ходили в школу. Те же чулки и туфельки. Тот же лак на ногтях сложенных поверх груди рук. Та же, приведенная кем-то в порядок стрижка. То же кольцо с сердоликом на пальце. Кажется, тут я заплакал. Она была прекрасна – и она не могла быть моя. Именно это последнее и безумное противоречие наконец толкнуло меня к ней. Я вздрогнул, коснувшись в первый миг ледяной ее плоти, но потом, помню, вовсе перестал замечать холод, хотя должен был сделать многое, чтобы его побороть. Я поднял ей платье, быстро сдернул прочь трусы, надетые как-то криво, так, как не может быть что-либо надето на живой, и, наклонясь, стал греть ладонями, а после локтями сгибы ее ног. Она давно окоченела, и, полагаю, мне ничего бы не удалось, окажись погреб слишком холодным. Но он был скорее сырым, так что в конце концов ее ноги хоть и с трудом, но стали раздвигаться. Ободренный успехом, я решил продолжать. И так грел ее до тех пор, пока она не легла предо мной в доступную, нужную позу: ноги согнуты, колени врозь. Овал ее лона разошелся, как у живой, образовав колечко, и только тогда я разделся сам – я оставил себе лишь рубаху, – лег сверху (уже трепеща, уже замирая от невозможного, сладостного восторга) и наконец ввел ей. Вначале это было трудно, я даже пожалел, что не прихватил с собой мыла или крем (я просто не знал, что они могут пригодиться); но я был так возбужден, что собственной моей влаги хватило с избытком. Тут только я ощутил снова холод, но он был невыразимо свеж, он остужал безумный мой пыл, от которого, в свою очередь, ее лоно будто очнулось, принимая меня, и далее мне осталось лишь представить, что она спит (а не это ли тот вечный образ, в который рядим мы смерть?), я же делаю то, что и принято делать всегда с любимой…

Нет, я не прошу снисхожденья. В таких вещах ложь нестерпима. Я только желаю понять – или дать понять, – чтó это было. Этот погреб, словно фальшивый склеп, с пятнами плесени и селитры в углах и на сырых досках его стен, был уже могилой, пусть первой, пробной ее могилой, но тоже узкой, глубокой, уже отнимавшей у мира все, что было в ней, в Жене, в единственной и не похожей на свой живой повтор. Мне было страшно туда спускаться, крутая лестница скрипела, и я боялся, да, боялся; но видит Бог (ибо у Него все живы, это у нас все мертвы), я боялся лишь быть застигнутым с нею – и на лестнице, и потом, когда мой пыл помутил мне разум, и я не мог понять, слишком ли шумно дышу, двигаюсь, люблю. Я любил ее много раз, раз за разом, все не мог остановиться, хоть голые доски сдирали мне кожу с колен (и ободрали их в кровь), но я не смел прекратить, сдержать себя, позволить смерти забрать то, что уже никогда не повторится, что пришло к нам в мир – и внезапно ушло, верней, готово было уйти, но я и только я застал его на пороге. В этом истинный смысл, в этом значенье того давнего мига, который плохо понятен нам, теперешним, привыкшим не ценить ничего, штампующим деньги, вещи, детей, не умеющим даже заметить уют, тепло, будто они всегда обязаны быть с нами, меж тем как жалкий камелек средневековья был людям дороже наших коллективных печей и каждая вещь, добытая тяжким трудом, была ценима, любима, единственна. Да, я боялся, но не мертвой! Конечно же нет! Клянусь, если бы девочка вдруг шевельнулась, ожила, вдруг распахнула глаза – хоть от того, чтó я делал с нею, если бы, повторю, этот акт, назначенный человекам и всем Божиим тварям для продления жизни, если бы он каким-то чудом вернул жизнь, – я бы вскрикнул разве от счастья и уж тогда не боялся бы никого, ничего. Увы! я не был Тем, Кто один мог сказать «талифá куми́», «встань, ходи», и мертвые поднимались. Нет, мой жалкий спазм, хоть и нес мне блаженство – невиданное, небывалое, слишком долго я сдерживал себя, вот именно, слишком долго, – был бессилен вернуть дыхание той, для которой я не пожалел бы и своей души. Тут я был бессилен.

С трудом, дрожа всем телом, выбрался я наверх, кое-как приведя мертвую в прежний вид и одевшись сам, но забыл свечу, забыл запереть дверь – и подвальную, и входную, – ноги теперь не держали меня, я споткнулся на крыльце и повалился куда-то в траву, под забор, вероятно, наделав шуму. Правда, никто не вышел, но ближние собаки снова подняли лай и долго не замолкали, меж тем как я лежал в траве, словно пьяный, и был действительно пьян невыразимым счастьем, пониманьем своей удачи, своей правоты пред лицом жизни и правдой смерти, огромная звездная царская ночь плыла надо мной, и грела меня, и вливала силы – в меня, увы, в одного меня. И я снова рыдал, уже не боясь быть пойманным, рыдал в голос оттого, что Женя осталась в погребе, что теперь-то она уйдет, уйдет навсегда, без надежды на встречу там, где уж не будет ни мужчин, ни женщин, ни юных девочек, ни глупых студентов, ни этой ночи, ни жаркого дня в осеннем овраге, а только разве Божественный свет да тихое, как вздох, паренье ангелов. И почему тогда, вопрошал я, почему яблоко, этот эдемский плод, плод запретный, не спорю, почему его дóлжно рвать лишь с дерев? А поднятый, он уже плох, мертв, ибо подточен червем? И почему он вечно мучит нас всегда постыдными ролями? Стыдными… Боже мой! Разве тут стыд? Стыд – это слабое, глупое имя того разлома мира, попав в который душа, если не вовсе мертва, рвется надвое, пополам от боли, восторга, от невозможности продлить миг… Наконец я поднялся и побрел прочь. И, лишь дойдя до дома, вдруг что-то вспомнил, и остановился, и чуть не закричал, вдруг поняв горькую, почти ожегшую меня истину, с которой после пытался смириться, лежа в одиночестве, не одну ночь и которая тогда чуть было не скользнула вон, как русалка, как серая рыбка у прибрежных камней: я не изнасиловал мертвую девушку. Она уже была женщиной – до меня.

Заночевал я у брата.

XIX

Когда я пришел, он спал, а когда утром он собрался на службу, спал я. Это меня вполне устраивало. Мне, однако, было уготовано не совсем обычное пробуждение. Был полдень, когда настойчивый звонок в дверь прервал мой, как мне казалось, важный и интересный сон. Пытаясь задержать его в себе, поймать тающий смысл, я вскочил из-под простыни, шагнул в прихожую, очень узкую, и открыл дверь. На пороге стояла Женя. Меня так и качнуло к ней (не от нее!!), но тут-то я наконец пришел в себя и разглядел с немедленно сжавшей душу тоской, что то была всего лишь Наталья. Впрочем, кое-что в ее взгляде и, пожалуй, в одежде могло насторожить тотчас. Уж очень верно, до мелочей, до сердоликового колечка на безымянном пальчике, повторила она похоронный наряд сестры. Я это сообразил, пожалуй, прежде, чем то, что стою перед нею голый, и именно потому просто отступил вглубь, давая ей дорогу, невольно мотнул все еще полной грез головой и сказал:

– Проходи.

Она вошла, я захлопнул дверь, тут только поняв наконец, что на мне ничего нет. Но под странным ее взглядом я как-то вовсе этого не устыдился и лишь взял со стула трусы, натянул их, потом надел рубашку и домашние брюки, сунул ноги в тапочки и буднично заявил:

– Сейчас поставлю чай. Позавтракаешь со мной?

Мгновенье она молчала, глядя на меня. Потом тихо произнесла:

– Вы были у нас ночью.

Потому ли, что это была правда, или оттого, что взгляд ее непонятным образом лишил меня всякого страха, я просто спросил:

– Откуда ты знаешь?

К моему изумлению, она покраснела, а вслед за тем на глаза ей навернулись слезы.

– Я не спала, – сказала она, – не могла уснуть. И видела вас. Как вы пришли.

– А дальше? – Мой голос даже не дрогнул, ручаюсь. Я, верно, не был еще тогда трус, как теперь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад