Письмо
1974
«Эти вечные счеты, расчеты, долги…»
Эти вечные счеты, расчеты, долги И подсчеты, подсчеты. Испещренные цифрами черновики. Наши гении, мученики, должники. Рифмы, рядом – расходы. То ли в карты играл? То ли в долг занимал? Было пасмурно, осень. Век железный – зато и презренный металл. Или рощу сажал и считал, и считал, Сколько высадил елей и сосен? Эта жизнь так нелепо и быстро течет! Покажи, от чего начинать нам отсчет, Чтоб не сделать ошибки? Стих от прозы не бегает, наоборот! Свет осенний и зыбкий. Под высокими окнами, бурей гоним, Мчится клен, и высоко взлетают над ним Медных листьев тройчатки. К этим сотням и тысячам круглым твоим Приплюсуем десятки. Снова дикая кошка бежит по пятам, Приближается время платить по счетам, Всё страшней ее взгляды: Забегает вперед, прижимает к кустам — И не будет пощады. Все равно эта жизнь и в конце хороша, И в долгах, и в слезах, потому что свежа! И послушная рифма, Выбегая на зов, и легка, как душа, И точна, точно цифра! «Снег подлетает к ночному окну…»
Снег подлетает к ночному окну, Вьюга дымится. Как мы с тобой угадали страну, Где нам родиться! Вьюжная. Ватная. Снежная вся. Давит на плечи. Но и представить другую нельзя Шубу, полегче. Гоголь из Рима нам пишет письмо, Как виноватый. Бритвой почтовое смотрит клеймо Продолговатой. Но и представить другое нельзя Поле, поуже. Доблести, подлости, горе, семья, Зимы и дружбы. И англичанин, что к нам заходил, Строгий, как вымпел, Не понимал ничего, говорил Глупости, выпив. Как на дитя, мы тогда на него С грустью смотрели. И доставали плеча твоего Крылья метели. Сон
Я ли свой не знаю город? Дождь пошел. Я поднял ворот. Сел в трамвай полупустой. От дороги Турухтанной По Кронштадтской… вид туманный… Стачек, Трефолева… стой! Как по плоскости наклонной, Мимо темной Оборонной. Все смешалось… не понять… Вдруг трамвай свернул куда-то, Мост, канал, большого сада Темень, мост, канал опять. Ничего не понимаю! Слева тучу обгоняю, Справа в тень ее вхожу, Вижу пасмурную воду, Зелень, темную с исподу, Возвращаюсь и кружу. Чья ловушка и причуда? Мне не выбраться отсюда! Где Фонтанка? Где Нева? Если это чья-то шутка, Почему мне стало жутко И слабеет голова? Этот сад меня пугает, Этот мост не так мелькает, И вода не так бежит, И трамвайный бег бесстрастный Приобрел уклон опасный, И рука моя дрожит. Вид у нас какой-то сирый. Где другие пассажиры? Было ж несколько старух! Никого в трамвае нету. Мы похожи на комету, И вожатый слеп и глух. Вровень с нами мчатся рядом Все, кому мы были рады В прежней жизни дорогой. Блещут слезы их живые, Словно капли дождевые. Плачут, машут нам рукой. Им не видно за дождями, Сколько встало между нами Улиц, улочек и рек. Так привозят в парк трамвайный Не заснувшего случайно, А уснувшего навек. «Человек привыкает…»
Человек привыкает Ко всему, ко всему. Что ни год получает По письму, по письму. Это в белом конверте Ему пишет зима. Обещанье бессмертья — Содержанье письма. Как красив ее почерк! Не сказать никому. Он читает листочек И не верит ему. Зимним холодом дышит У реки, у пруда. И в ответ ей не пишет Никогда, никогда. «Конверт какой-то странный, странный…»
Конверт какой-то странный, странный, Как будто даже самодельный, И штемпель смазанный, туманный, С пометкой давности недельной, И марка странная, пустая, Размытый образ захолустья: Ни президента Уругвая, Ни Темзы, – так, какой-то кустик. И буква к букве так теснятся, Что почерк явно засекречен. Внизу, как можно догадаться, Обратный адрес не помечен. Тихонько рву конверт по краю И на листе бумаги плотном С трудом по-русски разбираю Слова в смятенье безотчетном. «Мы здесь собрались кругом тесным Тебя заверить в знак вниманья В размытом нашем, повсеместном, Ослабленном существованье. Когда ночами (бред какой-то!) Воюет ветер с темным садом, О всех не скажем, но с тобой-то, Молчи, не вздрагивай, мы рядом. Не спи же, вглядывайся зорче, Нас различай поодиночке». И дальше почерк неразборчив, Я пропускаю две-три строчки. «Прощай! Чернила наши блеклы, А почта наша ненадежна, И так в саду листва намокла, Что шага сделать невозможно». ЛАВР
А. Битову
Не помнит лавр вечнозеленый, Что Дафной был и бог влюбленный Его преследовал тогда; К его листве остроконечной Подносит руку первый встречный И мнет, не ведая стыда. Не помнит лавр вечнозеленый, И ты не помнишь, утомленный Путем в Батум из Кобулет, Что кустик этот глянцевитый, Цветами желтыми увитый, Еще Овидием воспет. Выходит дождик из тумана, Несет дымком из ресторана, И Гоги в белом пиджаке Не помнит, сдал с десятки сдачу Иль нет… а лавр в окне маячит… А сдача – вот она, в руке. Какая долгая разлука! И блекнет память, и подруга Забыла друга своего, И ветвь безжизненно упала, И море плещется устало, Никто не помнит ничего. «Ну прощай, прощай до завтра…»
Ну прощай, прощай до завтра, Послезавтра, до зимы. Ну прощай, прощай до марта. Зиму порознь встретим мы. Порознь встретим и проводим. Ну прощай до лучших дней. До весны. Глаза отводим. До весны. Еще поздней. Ну прощай, прощай до лета. Что ж перчатку теребить? Ну прощай до как-то, где-то, До когда-то, может быть. Что ж тянуть, стоять в передней. Да и можно ль быть точней? До черты прощай последней, До смертельной. И за ней. «Я к ночным облакам за окном присмотрюсь…»
Я к ночным облакам за окном присмотрюсь, Отодвинув суровую штору. Был я счастлив – и смерти боялся. Боюсь И сейчас, но не так, как в ту пору. Умереть – это значит шуметь на ветру Вместе с кленом, глядящим понуро. Умереть – это значит попасть ко двору То ли Ричарда, то ли Артура. Умереть – расколоть самый твердый орех, Все причины узнать и мотивы. Умереть – это стать современником всех, Кроме тех, кто пока еще живы. «Расположение вещей…»
Расположение вещей На плоскости стола, И преломление лучей, И синий лед стекла. Сюда – цветы, тюльпан и мак, Бокал с вином – туда. «Скажи, ты счастлив?» – «Нет». — «А так?» — «Почти». – «А так?» – «О да!» «Женский, легкий, веселый затылок…»
Женский, легкий, веселый затылок На моей отдыхает руке. Ведь не кукла, и не из опилок, И румянец на влажной щеке. Как две бабочки, дрогнули веки. Как же мало я знаю о ней! Годы, улицы, книги и реки, Целый мир на ладони моей! Целый мир, воздвигавшийся где-то Далеко от меня, в стороне. И доверчивость сонная эта Что-то резко меняет во мне. А на кресле лежащее платье Так слепит среди блесток дневных… Как все странно: и эти объятья, И такая любовь после них! «Уходит лето. Ветер дует так…»
Уходит лето. Ветер дует так, Что кажется, не лето, – жизнь уходит, И ежится, и ускоряет шаг, И плечиком от холода поводит. По пням, по кочкам, прямо по воде. Ей зимние не по душе заботы. Где дом ее? Ах, боже мой, везде! Особенно где синь и пароходы. Уходит свет. Уходит жизнь сама. Прислушайся в ночи: любовь уходит, Оставив осень в качестве письма, Где доводы последние приводит. Уходит муза. С кленов, с тополей Летит листва, летят ей вслед стрекозы. И женщины уходят все быстрей, Почти бегом, опережая слезы. «О слава, ты так же прошла за дождями…»
О слава, ты так же прошла за дождями, Как западный фильм, не увиденный нами, Как в парк повернувший последний трамвай, — Уже и не надо. Не стоит. Прощай! Сломалась в дороге твоя колесница, На юг улетела последняя птица, Последний ушел из Невы теплоход. Я вышел на Мойку: зима настает. Нас больше не мучит желание славы, Другие у нас представленья и нравы, И милая спит, и в ночной тишине Пусть ей не мешает молва обо мне. Снежок выпадает на город туманный. Замерз на афише концерт фортепьянный. Пружины дверной глуховатый щелчок. Последняя рифма стучится в висок. Простимся без слов, односложно и сухо. И музыка медленно выйдет из слуха, Как после купанья вода из ушей, Как маленький, теплый, щекотный ручей. Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…
Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки, У стриженых лип на виду, Глотая туманный и стойкий Бензинный угар на ходу, Меж Марсовым полем и садом Михайловским, мимо былых Конюшен, широким обхватом Державших лошадок лихих. Пойдем же! Чем больше названий, Тем стих достоверней звучит, На нем от решеток и зданий Тень так безупречно лежит. С тыняновской точной подсказкой Пойдем же вдоль стен и колонн, С лексической яркой окраской От собственных этих имен. Пойдем по дуге, по изгибу, Где плоская, в пятнах, волна То тучу качает, как рыбу, То с вазами дом Фомина, Пойдем мимо пушкинских окон, Музейных подобранных штор, Минуем Капеллы широкой Овальный, с афишами, двор. Вчерашние лезут билеты Из урн и подвальных щелей. Пойдем, как по берегу Леты, Вдоль окон пойдем и дверей, Вдоль здания Главного штаба, Его закулисной стены, Похожей на желтого краба С клешней непомерной длины. Потом через Невский, с разбегу, Всё прямо, не глядя назад, Пойдем, заглядевшись на реку И Строганов яркий фасад, Пойдем, словно кто-то однажды Уехал иль вывезен был И умер от горя и жажды Без этих колонн и перил. И дальше, по левую руку Узнав Воспитательный дом, Где мы проходили науку, Вдоль черной ограды пойдем, И, плавясь на шпиле от солнца, Пускай в раздвижных небесах Корабль одинокий несется, Несется на всех парусах. Как ветром нас тянет и тянет. Длинноты в стихах не любя, Ты шепчешь: читатель устанет! — Не бойся, не больше тебя! Он, ветер вдыхая холодный, Не скажет тебе, может быть, Где счастье прогулки свободной Ему помогли полюбить. Пойдем же по самому краю Тоски, у зеленой воды, Пойдем же по аду и раю, Где нет между ними черты, Где памяти тянется свиток, Развернутый в виде домов, И столько блаженства и пыток, Двузначных больших номеров. Дом Связи – как будто коробка И рядом еще коробок. И дом, где на лестнице робко Я дергал висячий звонок. И дом, где однажды до часу В квартире чужой танцевал. И дом, где я не был ни разу, А кажется, жил и бывал. Ну что же? Юсуповский желтый Остался не назван дворец Да словно резинкой подтертый Голландии Новой багрец. Любимая! Сколько упорства, Обид и зачеркнутых строк, Отчаянья, противоборства И гребли, волнам поперек! Твою ненаглядную руку Так крепко сжимая в своей, Я всё отодвинуть разлуку Пытаюсь, но помню о ней… И может быть, это сверканье Листвы, и дворцов, и реки Возможно лишь в силу страданья И счастья, ему вопреки! Наши поэты
Конечно, Баратынский схематичен. Бесстильность Фета всякому видна. Блок по-немецки втайне педантичен. У Анненского в трауре весна. Цветаевская фанатична муза. Ахматовой высокопарен слог. Кузмин манерен. Пастернаку вкуса Недостает: болтливость – вот порок. Есть вычурность в строке у Мандельштама. И Заболоцкий в сердце скуповат… Какое счастье – даже панорама Их недостатков, выстроенных в ряд! Прямая речь
1975
Два голоса
«Увези меня в Тулу, Туву, Симферополь, Великие Луки. Увези меня, там оживу, Там меж нами не будет разлуки. Увези меня в Нижний Тагил, Где не надо встречаться украдкой. Сколько горя ты мне причинил, Сколько горького счастья с оглядкой!» «Я не знаю, откуда диктант Нам диктует судьба без просвета, Но классический есть вариант Этой формулы старой – край света. Он везде, на диване любом, На бездарной бульварной скамейке, Где сидим мы с тобою вдвоем, Ухватившись руками за рейки». «Увези меня в Лугу, во Мгу, В карту пальцами ткнем наудачу. Увези. Больше так не могу: Видишь, губы кусаю и плачу». — «Что ж, бежим на край света, на край Этой радости, терпкой и горькой. Говорю же тебе, выбирай, Выбирай меж Фонтанкой и Мойкой». «Быть нелюбимым! боже мой!..»
Быть нелюбимым! боже мой! Какое счастье быть несчастным! Идти под дождиком домой С лицом потерянным и красным. Какая мука, благодать Сидеть с закушенной губою, Раз десять на день умирать И говорить с самим собою. Какая жизнь – сходить с ума! Как тень, по комнате шататься! Какое счастье – ждать письма По месяцам – и не дождаться. Кто нам сказал, что мир у ног Лежит в слезах, на всё согласен? Он равнодушен и жесток. Зато воистину прекрасен. Что с горем делать мне моим? Спи, с головой в ночи укройся. Когда б я не был счастлив им, Я б разлюбил тебя, не бойся! «Показалось, что горе прошло…»
Показалось, что горе прошло И узлы развязались тугие. Как-то больше воды утекло В этот год, чем в другие. Столько дел надо было кончать, И погода с утра моросила. Так что стал я тебя забывать, Как сама ты просила. Дождик шел и смывал, и смывал Безнадежные те отношенья. Раньше в памяти этот провал Называли: забвенье. Лишь бы кончилось, лишь бы не жгло, Как бы ни называлось. Показалось, что горе прошло. Не прошло. Показалось. «Возьми меня, из этих комнат вынь…»
Возьми меня, из этих комнат вынь, Сдунь с площадей, из-под дворовых арок, Засунь меня куда-нибудь, задвинь, Возьми назад бесценный свой подарок! Смахни совсем. Впиши меня в графу Своих расходов в щедром мире этом. Я – чокнутый, как рюмочка в шкафу Надтреснутая. Но и ты – с приветом! «Прощай, любовь!..»
Прощай, любовь! Прощай, любовь, была ты мукой. Платочек белый приготовь Перед разлукой И выутюжь, и скомкай вновь. Какой пример, Какой пример для подражанья Мы выберем, какой размер? Я помню чудное желанье И пыль гостиничных портьер. Не помню, жаль. Не помню, – жаль, оса, впивайся. Придумать точную деталь И, приукрася, Надсаду выдать за печаль? Сорваться в крик? Сорваться в крик, в тоске забиться? Я не привык. И муза громких слов стыдится. В окне какой-то писк возник. Кричит птенец. Кричит птенец, сломавший шею. За образец Прощание по Хемингуэю Избрать? Простились – и конец? Он в свитерке, Он в свитерке по всем квартирам Висел, с подтекстом в кулаке. Теперь уже другим кумиром Сменен, с Лолитой в драмкружке. Из всех услад, Из всех услад одну на свете Г. Г. ценил, раскрыв халат. Над ним стареющие дети, Как злые гении, парят. Прощай, старушка. Этот тон, Мне этот тон полупристойный Претит. Ты знаешь, был ли он Мне свойствен или жест крамольный. Я был влюблен. Твоей руки, Твоей руки рукой коснуться Казалось счастьем, вопреки Всем сексуальным революциям. Прощай. Мы станем старики. У нас в стране, У нас в стране при всех обидах То хорошо, что ветвь в окне, И вздох, и выдох, И боль, и просто жизнь – в цене. А нам с тобой, А нам с тобой вдвоем дышалось Вольней, и общею судьбой Вся эта даль и ширь казалась — Не только чай и час ночной. Отныне – врозь. Припоминаю шаг твой встречный И хвостик заячий волос. На волос был от жизни вечной, Но – сорвалось! Когда уснем, Когда уснем смертельным, мертвым, Без воскрешений, общим сном, Кем станем мы? Рисунком стертым. Судьба, других рисуй на нем. Поэты тем И тяжелы, что всенародно Касаются сердечных тем. Молчу. Мне стыдно. Ты свободна. На радость всем. «Любовь свободна. Мир чаруя, Она законов всех сильней». Певица толстая, ликуя, Покрыта пудрой, как статуя. И ты – за ней? Пускай орет на всю округу. Считаться – грех. Помашем издали друг другу. Ты и сейчас, отдернув руку, Прекрасней всех! В кафе
В переполненном, глухо гудящем кафе Я затерян, как цифра в четвертой графе, И обманут вином тепловатым. И сосед мой брезглив и едой утомлен, Мельхиоровым перстнем любуется он На мизинце своем волосатом. Предзакатное небо висит за окном Пропускающим воду сырым полотном, Луч, прорвавшись, крадется к соседу, Его перстень горит самоварным огнем. «Может, девочек, – он говорит, – позовем?» И скучает: «Хорошеньких нету». Через миг погружается вновь в полутьму. Он молчит, так как я не ответил ему. Он сердит: рассчитаться бы, что ли? Не торопится к столику официант, Поправляет у зеркала узенький бант. Я на перстень гляжу поневоле. Он волшебный! Хозяин не знает о том. Повернуть бы на пальце его под столом — И пожалуйста, синее море! И коралловый риф, что вскипал у Моне На приехавшем к нам погостить полотне, В фиолетово-белом уборе. Повернуть бы еще раз – и в Ялте зимой Оказаться, чтоб угольщик с черной каймой Шел к причалу, как в траурном крепе. Снова луч родничком замерцал и забил, Этот перстень… На рынке его он купил Иль работает сам в ширпотребе? А как в третий бы раз, не дыша, повернуть Этот перстень – но страшно сказать что-нибудь: Всё не то или кажется – мало! То ли рыжего друга в дверях увидать? То ли этого типа отсюда убрать? То ли юность вернуть для начала? «В тот год я жил дурными новостями…»
В тот год я жил дурными новостями, Бедой своей, и болью, и виною. Сухими, воспаленными глазами Смотрел на мир, мерцавший предо мною. И мальчик не заслуживал вниманья, И дачный пес, позевывавший нервно. Трагическое миросозерцанье Тем плохо, что оно высокомерно. «Исследовав, как Критский лабиринт…»
Исследовав, как Критский лабиринт, Все закоулки мрачности, на свет Я выхожу, разматывая бинт. Вопросов нет. Подсохла рана. И слезы высохли, и в мире – та же сушь. И жизнь мне кажется, когда встаю с дивана, Улиткой с рожками, и вытекшей к тому ж. От Минотавра Осталась лужица, точнее, тень одна. И жизнь мне кажется отложенной на завтра, На послезавтра, на другие времена. Она понадобится там, потом, кому-то, И снова кто-нибудь, разбуженный листвой, Усмотрит чудо В том, что пружинкою свернулось заводной. Как в погремушке, в раковине слуха Обида ссохшаяся дням теряет счет. Пусть смерть-старуха Ее оттуда с треском извлечет. Звонит мне под вечер приятель, дуя в трубку. Плохая слышимость. Все время рвется нить. «Читать наскучило. И к бабам лезть под юбку. Как дальше жить?» О жизнь, наполненная смыслом и любовью, Хлынь в эту паузу, блесни еще хоть раз Страной ли, музою, припавшей к изголовью, Постой у глаз Водою в шлюзе, Все прибывающей, с буксиром на груди. Высоким уровнем. Системою иллюзий. Еще какой-нибудь миражик заведи. Голос
1978
«Слово «нервный» сравнительно поздно…»
Слово «нервный» сравнительно поздно Появилось у нас в словаре У некрасовской музы нервозной В петербургском промозглом дворе. Даже лошадь нервически скоро В его желчном трехсложнике шла, Разночинная пылкая ссора И в любви его темой была. Крупный счет от модистки, и слезы, И больной, истерический смех. Исторически эти неврозы Объясняются болью за всех, Переломным сознаньем и бытом. Эту нервность, и бледность, и пыл, Что неведомы сильным и сытым, Позже в женщинах Чехов ценил, Меж двух зол это зло выбирая, Если помните… Ветер в полях, Коврин, Таня, в саду дымовая Горечь, слезы и черный монах. А теперь и представить не в силах Ровной жизни и мирной любви. Что однажды блеснуло в чернилах, То навеки осталось в крови. Всех еще мы не знаем резервов, Что еще обнаружат, бог весть, Но спроси нас: – Нельзя ли без нервов? – Как без нервов, когда они есть! — Наши ссоры. Проклятые тряпки. Сколько денег в июне ушло! – Ты припомнил бы мне еще тапки. – Ведь девятое только число, — Это жизнь? Между прочим, и это. И не самое худшее в ней. Это жизнь, это душное лето, Это шорох густых тополей, Это гулкое хлопанье двери, Это счастья неприбранный вид, Это, кроме высоких материй, То, что мучает всех и роднит. «Времена не выбирают»
Времена не выбирают, В них живут и умирают. Большей пошлости на свете Нет, чем клянчить и пенять. Будто можно те на эти, Как на рынке, поменять. Что ни век, то век железный. Но дымится сад чудесный, Блещет тучка; я в пять лет Должен был от скарлатины Умереть, живи в невинный Век, в котором горя нет. Ты себя в счастливцы прочишь, А при Грозном жить не хочешь? Не мечтаешь о чуме Флорентийской и проказе? Хочешь ехать в первом классе, А не в трюме, в полутьме? Что ни век, то век железный. Но дымится сад чудесный, Блещет тучка; обниму Век мой, рок мой на прощанье. Время – это испытанье. Не завидуй никому. Крепко тесное объятье. Время – кожа, а не платье. Глубока его печать. Словно с пальцев отпечатки, С нас – его черты и складки, Приглядевшись, можно взять. «Заснешь и проснешься в слезах от печального сна…»
Заснешь и проснешься в слезах от печального сна. Что ночью открылось, то днем еще не было ясно. А формула жизни добыта во сне, и она Ужасна, ужасна, ужасна, прекрасна, ужасна. Боясь себя выдать и вздохом беду разбудить, Лежит человек и тоску со слезами глотает, Вжимаясь в подушку; глаза что открыть, что закрыть — Темно одинаково; ветер в окно залетает. Какая-то тень эту темень проходит насквозь, Не видя его, и в ладонях лицо свое прячет. Лежит неподвижно: чего он хотел, не сбылось? Сбылось, но не так, как хотелось? Не скажет. Он плачет. Под шорох машин, под шумок торопливых дождей Он ищет подобье поблизости, в том, что привычно, Не смея и думать, что всех ему ближе Орфей, Когда тот пошел, каменея, к Харону вторично. Уже заплетаясь, готовый в тумане пропасть, А ветер за шторами горькую пену взбивает, И эту прекрасную, пятую, может быть, часть, Пусть пятидесятую, пестует и раздувает. «Сквозняки по утрам в занавесках и шторах…»
Сквозняки по утрам в занавесках и шторах Занимаются лепкою бюстов и торсов. Как мне нравится хлопанье это и шорох, Громоздящийся мир уранид и колоссов. В полотняном плену то плечо, то колено Проступают, и кажется: дыбятся в схватке, И пытаются в комнату выйти из плена, И не в силах прорвать эти пленки и складки. Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье, Обреченных всё утро вспухать пузырями, Опадать и опять, становясь на колени, Проступать, прилипая то к ручке, то к раме. О пергамский алтарь на воздушной подкладке! И не надо за мрамором в каменоломни Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки, Подминают, и мнут, и внушают: запомни. И всё утро, покуда ты нежишься, сонный, В милосердной ночи залечив свои раны, Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны, Напрягаются, спорят и гибнут титаны. «Придешь домой, шурша плащом…»
Придешь домой, шурша плащом, Стирая дождь со щек: Таинственна ли жизнь еще? Таинственна еще. Не надо призраков, теней: Темна и без того. Ах, проза в ней еще странней, Таинственней всего. Мне дорог жизни крупный план, Неровности, озноб И в ней увиденный изъян, Как в сильный микроскоп. Биолог скажет, винт кружа, Что взгляда не отвесть. – Не знаю, есть ли в нас душа, Но в клетке, – скажет, – есть. И он тем более смущен, Что в тайну посвящен. Ну, значит, можно жить еще. Таинственна еще. Придешь домой, рука в мелу, Как будто подпирал И эту ночь, и эту мглу, И каменный портал. Нас учат мрамор и гранит Не поминать обид, Но помнить, как листва летит К ногам кариатид. Как мир качается – держись! Уж не листву ль со щек Смахнуть решили, сделав жизнь Таинственней еще? «Любил – и не помнил себя, пробудясь»
Любил – и не помнил себя, пробудясь, Но в памяти имя любимой всплывало, Два слога, как будто их знал отродясь, Как если бы за ночь моим оно стало; Вставал, машинально смахнув одеяло. И отдых кончался при мысли о ней, Недолог же он! И опять – наважденье. Любил – и казалось: дойти до дверей Нельзя, раза три не войдя в искушенье Расстаться с собой на виду у вещей. И старый норвежец, учивший вражде Любовной еще наших бабушек, с полки На стол попадал и читался в беде Запойней, чем новые; фьорды и елки, И прорубь, и авторский взгляд из-под челки. Воистину мир этот слишком богат, Ему нипочем разоренные гнезда. Ах, что ему наш осуждающий взгляд! Горят письмена, и срываются звезды, И заморозки забираются в сад. Любил – и стоял к механизму пружин Земных и небесных так близко, как позже Уже не случалось; не знанье причин, А знанье причуд; не топтанье в прихожей, А пропуск в покои, где кресло и ложе. Любил – и, наверное, тоже любим Был, то есть отвержен, отмечен, замучен. Какой это труд и надрыв – молодым Быть; старым и всё это вынесшим – лучше. Завидовал птицам и тварям лесным. Любил – и теперь еще… нет, ничего Подобного больше, теперь – всё в порядке, Вот сны еще только не знают того, Что мы пробудились, и любят загадки: Завесы, и шторки, и сборки, и складки. Любил… о, когда это было? Забыл. Давно. Словно в жизни другой или веке Другом, и теперь ни за что этот пыл Понять невозможно и мокрые веки: Ну что тут такого, любил – и любил. Куст
Евангелие от куста жасминового, Дыша дождем и в сумраке белея, Среди аллей и звона комариного Не меньше говорит, чем от Матфея. Так бел и мокр, так эти грозди светятся, Так лепестки летят с дичка задетого. Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства Чудес нужны еще, помимо этого. Ты слеп и глух, и ищешь виноватого, И сам готов кого-нибудь обидеть. Но куст тебя заденет, бесноватого, И ты начнешь и говорить, и видеть. «Какое чудо, если есть…»
Какое чудо, если есть Тот, кто затеплил в нашу честь Ночное множество созвездий! А если всё само собой Устроилось, тогда, друг мой, Еще чудесней! Мы разве в проигрыше? Нет. Тогда всё тайна, всё секрет. А жизнь совсем невероятна! Огонь, несущийся во тьму! Еще прекрасней потому, Что невозвратно. Пиры
Андрею Смирнову
Шампанское – двести бутылок, Оркестр – восемнадцать рублей, Пять сотен серебряных вилок, Бокалов, тарелок, ножей, Закуски, фазаны, индейки, Фиалки из оранжерей, — Подсчитано все до копейки, Оплачен последний лакей. И давнего пира изнанка На глянцевом желтом листе Слепит, как ночная Фонтанка С огнями в зеркальной воде. Казалось забытым, но всплыло, Явилось, пошло по рукам. Но кто нам расскажет, как было Беспечно и весело там! Тоскливо и скучно! Сатира На лестнице мраморный торс. Мне жалко не этого пира И пара, а жизни – до слез. Я знаю, зачем суетливо, Иные оставив миры, Во фраке, застегнутом криво, Брел Тютчев на эти пиры. О, лишь бы томило, мерцало, Манило до белых волос… Мне жалко не этого бала И пыла, а жизни – до слез, Ее толчеи, и кадушки С обшарпанной пальмою в ней, И нашей вчерашней пирушки, И позавчерашней, твоей! «Быть классиком – значит стоять на шкафу…»
Быть классиком – значит стоять на шкафу Бессмысленным бюстом, топорща ключицы. О Гоголь, во сне ль это всё, наяву? Так чучело ставят: бекаса, сову. Стоишь вместо птицы. Он кутался в шарф, он любил мастерить Жилеты, камзолы. Не то что раздеться – куска проглотить Не мог при свидетелях, – скульптором голый Поставлен. Приятно ли классиком быть? Быть классиком – в классе со шкафа смотреть На школьников; им и запомнится Гоголь — Не странник, не праведник, даже не щеголь, Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть. Как нос Ковалева. Последний урок: Не надо выдумывать, жизнь фантастична! О юноши, пыль на лице, как чулок! Быть классиком страшно, почти неприлично. Не слышат: им хочется под потолок. «Ребенок ближе всех к небытию…»
Ребенок ближе всех к небытию. Его еще преследуют болезни, Он клонится ко сну и забытью Под зыбкие младенческие песни. Его еще облизывает тьма, Подкравшись к изголовью, как волчица, Заглаживая проблески ума И взрослые размазывая лица. Еще он в белой дымке кружевной И облачной, еще он запеленат, И в пене полотняной и льняной Румяные его мгновенья тонут. Туманящийся с края бытия, Так при смерти лежат, как он – при жизни, Разнежившись без собственного «я», Нам к жалости живой и укоризне. Его еще укачивают, он Что помнит о беспамятстве – забудет. Он вечный свой досматривает сон. Вглядись в него: вот-вот его разбудят. «Контрольные. Мрак за окном фиолетов…»
Контрольные. Мрак за окном фиолетов, Не хуже чернил. И на два варианта Поделенный класс. И не знаешь ответов. Ни мужества нету еще, ни таланта. Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни. Учебник достать – пристыдят и отнимут. Бывал ли кто-либо в огромной отчизне, Как маленький школьник, так грозно покинут! Быть может, те годы сказались в особой Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем. Ах, детства во все времена крутолобый Вид – вылеплен строгостью и заморочен. И я просыпаюсь во тьме полуночной От смертной тоски и слепящего света Тех ламп на шнурах, белизны их молочной, И сердце сжимает оставленность эта. И все неприятности взрослые наши: Проверки и промахи, трепет невольный, Любовная дрожь и свидание даже — Всё это не стоит той детской контрольной. Мы просто забыли. Но маленький школьник За нас расплатился, покуда не вырос, И в пальцах дрожал у него треугольник. Сегодня бы, взрослый, он это не вынес. Сложив крылья
Крылья бабочка сложит, И с древесной корой совпадет ее цвет. Кто найти ее сможет? Бабочки нет. Ах, ах, ах, горе нам, горе! Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва, Словно в греческом хоре Строфа и антистрофа. Как богаты мы были, да всё потеряли! Захотели б вернуть этот блеск – и уже не могли б. Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали. Царь Эдип. Радость крылья сложила И глядит оборотной, тоскливой своей стороной. Чем душа дорожила, Стало мукой сплошной. И меняется почерк, И, склонясь над строкой, Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек, Показавшийся бабочкою под рукой. И смеркается время. Где разводы его, бархатистая тканьи канва? Превращается в темень Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва. Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало: И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж! И душа обмирала — Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!» Ах, ах, ах, зорче смотрите, Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя. Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде, Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя? Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку. Совершённое втайне, оно совершенно темно. Не оставит и щелку, Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно. Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила, Есть и наша вина: слишком близко мы к ней подошли. Отойдем – и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила В разноцветной пыли! «Сентябрь выметает широкой метлой»
Сентябрь выметает широкой метлой Жучков, паучков с паутиной сквозной, Истерзанных бабочек, ссохшихся ос, На сломанных крыльях разбитых стрекоз, Их круглые линзы, бинокли, очки, Чешуйки, распорки, густую пыльцу, Их усики, лапки, зацепки, крючки, Оборки, которые были к лицу. Сентябрь выметает широкой метлой Хитиновый мусор, наряд кружевной, Как если б директор балетных теплиц Очнулся – и сдунул своих танцовщиц. Сентябрь выметает метлой со двора За поле, за речку и дальше, во тьму, Манжеты, застежки, плащи, веера, Надежды на счастье, батист, бахрому. Прощай, моя радость! До кладбища ос, До свалки жуков, до погоста слепней, До царства Плутона, до высохших слез, До блеклых, в цветах, элизийских полей! «Как клен и рябина растут у порога…»
Как клен и рябина растут у порога, Росли у порога Растрелли и Росси, И мы отличали ампир от барокко, Как вы в этом возрасте ели от сосен. Ну что же, что в ложноклассическом стиле Есть нечто смешное, что в тоге, в тумане Сгустившемся, глядя на автомобили, Стоит в простыне полководец, как в бане? А мы принимаем условность, как данность. Во-первых, привычка. И нам объяснили В младенчестве эту веселую странность, Когда нас за ручку сюда приводили. И эти могучие медные складки, Прилипшие к телу, простите, к мундиру, В таком безупречном ложатся порядке, Что в детстве внушают доверие к миру, Стремление к славе. С каких бы мы точек Ни стали смотреть – всё равно загляденье. Особенно если кружится листочек И осень, как знамя, стоит в отдаленье. «И пыльная дымка, и даль в ореоле…»
И пыльная дымка, и даль в ореоле Вечернего солнца, и роща в тумане. Художник так тихо работает в поле, Что мышь полевую находит в кармане. Увы, ее тельце смешно и убого. И, вынув брезгливо ее из кармана, Он прячет улыбку. За господа бога Быть принятым все-таки лестно и странно. Он думает: если бы в серенькой куртке, Потертой, измазанной масляной краской, Он сунулся б тоже, сметливый и юркий, В широкий карман за теплом и за лаской, — Взовьются ли, вздрогнут, его обнаружа? Придушат, пригреют? Отпустят на волю? За кротость, за вид хлопотливо-тщедушный, За преданность этому пыльному полю? «Был туман. И в тумане…»
Я. Гордину
Был туман. И в тумане Наподобье загробных теней В двух шагах от французов прошли англичане, Не заметив чужих кораблей. Нельсон нервничал: он проморгал Бонапарта, Мчался к Александрии, топтался у стен Сиракуз, Слишком много азарта Он вложил в это дело: упущен француз. А представьте себе: в эту ночь никакого тумана! Флот французский опознан, расстрелян, развеян, разбит. И тогда – ничего от безумного шага и плана, Никаких пирамид. Вообще ничего. Ни империи, ни Аустерлица. И двенадцатый год, и роман-эпопея – прости. О туман! Бесприютная взвешенной влаги частица, Хорошо, что у Нельсона встретилась ты на пути. Мне в истории нравятся фантасмагория, фанты, Всё, чего так стыдятся историки в ней. Им на жесткую цепь хочется посадить варианты, А она – на корабль и подносит им с ходу — сто дней! И за то, что она не искусство для них, а наука, За обидой не лезет в карман. Может быть, она мука, Но не скука. Я вышел во двор, пригляделся: туман. Таврический сад
1984
«Небо ночное распахнуто настежь – и нам…»
Небо ночное распахнуто настежь – и нам Весь механизм его виден: шпыньки и пружинки, Гвозди, колки… Музыкальная трудится там Фраза, глотая помехи, съедая запинки. Ночью в деревне, шагнув от раскрытых дверей, Вдруг ощущаешь себя в золотом лабиринте. Кажется, только что вышел оттуда Тезей, Чуткую руку на нити держа, как на квинте. Что это, друг мой, откуда такая любовь, Несовершенство свое сознающая явно, Вся – вне расчета вернуться когда-нибудь вновь В эти края, а в небесную тьму – и подавно. Кто этих стад, этой музыки тучной пастух? Небо ночное скрипучей заведено ручкой. Стынешь и чувствуешь, как превращается в слух Зренье, а слух затмевается серенькой тучкой. Или слезами. Не спрашивай только, о чем Плачут: любовь ли, обида ли жжется земная — Просто стоят, подпирая пространство плечом, Музыку с глаз, словно блещущий рай, вытирая. Ночная бабочка
Пиджак безжизненно повис на спинке стула. Ночная бабочка на лацкане уснула. Где свет застал ее – там выдохлась и спит. Где сон сморил ее – там крылья распластала. Вы не добудитесь ее: она устала. И желтой ниточкой узор ее прошит. Ей, ночью видящей, свет кажется покровом Сплошным, как занавес, но с краешком багровым В него укутанной, покойно ей сейчас. Ей снится комната со спящим непробудно Во тьме, распахнутой безжалостно и чудно, И с беззащитного она не сводит глаз. «По рощам блаженных, по влажным зеленым холмам…»
По рощам блаженных, по влажным зеленым холмам. За милою тенью, тебя поджидающей там. Прекрасную руку сжимая в своей что есть сил. Ах, с самого детства никто тебя так не водил! По рощам блаженных, по волнообразным, густым, Расчесанным травам – лишь в детстве ступал по таким! Никто не стрижет, не сажает их – сами растут. За милою тенью. «Куда мы?» – «Не бойся. Нас ждут». Монтрей или Кембридж? Кому что припомнить дано. Я ахну, я всхлипну, я вспомню деревню Межно, Куда с детским садом в три года меня привезли, — С тех пор я не видел нежней и блаженней земли. По рощам блаженных, предчувствуя жизнь впереди Такую родную, как эти грибные дожди, Такую большую – не меньше, чем та, что была. И мята, и мед, и, наверное, горе и мгла. «Нет лучшей участи, чем в Риме умереть…»
Нет лучшей участи, чем в Риме умереть. Проснулся с гоголевской фразой этой странной. Там небо майское умеет розоветь Легко и молодо над радугой фонтанной. Нет лучшей участи… похоже на сирень Оно, весеннее, своим нездешним цветом. Нет лучшей участи, – твержу… Когда б не тень, Не тень смертельная… Постой, я не об этом. Там солнце смуглое, там знойный прах и тлен. Под синеокими, как пламя, небесами Там воин мраморный не в силах встать с колен, Лежат надгробия, как тени под глазами. Нет лучшей участи, чем в Риме… Человек Верстою целою там, в Риме, ближе к богу. Нет лучшей участи, – твержу… Нет, лучше снег, Нет, лучше белый снег, летящий на дорогу. Нет, лучше тучами закрытое на треть, Снежком слепящее, туманы и метели. Нет лучшей участи, чем в Риме умереть. Мы не умрем с тобой: мы лучшей не хотели. Снег
Ах, что за ночь, что за снег, что за ночь, что за снег! Кто научил его падать торжественно так? Город и все его двадцать дымящихся рек Бег замедляют и вдруг переходят на шаг. Диск телефона не стану крутить – всё равно Спишь в этот час, отключив до утра аппарат. Ах, как бело, как черно, как бело, как черно! Царственно-важный, парадный, большой снегопад. Каждый шишак на ограде в объеме растет, Каждый сучок располнел от общественных сумм. Нас не затопит, но, видимо, нас заметет: Всё Геркуланум с Помпеей приходят на ум. В детстве лишь, помнится, были такие снега, Скоро останется колышек шпиля от нас, Чтобы Мюнхгаузен, едущий издалека, К острому шпилю коня привязал еще раз. «Что мне весна? Возьми ее себе!..»
Что мне весна? Возьми ее себе! Где вечная, там расцветет и эта. А здесь, на влажно дышащей тропе, Душа еще чувствительней задета Не ветвью, в бледно-розовых цветах, Не ветвью, нет, хотя и ветвью тоже, А той тоской, которая в веках Расставлена, как сеть; ночной прохожий, Запутавшись, возносит из нее Стон к небесам… но там его не слышат, Где вечный май, где ровное житье, Где каждый день такой усладой дышат. И плачет он меж Невкой и Невой, Вблизи трамвайных линий и мечети, Но не отдаст недуг сердечный свой, Зарю и рельсы блещущие эти За те края, где льется ровный свет, Где не стареют в горестях и зимах. Он и не мыслит счастья без примет Топографических, неотразимых. «И нашу занятость, и дымную весну…»
И нашу занятость, и дымную весну, И стрижку ровную, машинную газонов, Люблю я плеч твоих худую прямизну, Как у египетских рабов и фараонов. В бумажном свитере и юбке шерстяной Над репродукциями радужных эмалей Как будто бабочек рассматриваешь рой, Повадку томную Эмилий и Амалий. И странной кажется мне пышнотелость дам, Эмалевидная их белизна и нега. Захлопни рыхлый том: они не знают там Ни шага быстрого, ни хлопотного века. Железо красные тона давало им, И кобальт – синие, и кисть волосяная Писала тоненько, – искусством дорогим Любуюсь сдержанно – чужая жизнь, иная. На что красавица похожа? На бутыль. Как эту скользкую могли ценить покатость? Мне больше нравится наш угловатый стиль, И спешка вечная, и резкость, и предвзятость. «Какая-то птица спросонок в гнезде встрепенулась…»