В воронке завязалась драка. Одного из калмыковцев битюг убил — ловким ударом ножа почти целиком отсек ему голову, второй — казак из-под Гродеково, оказался ловчее и сильнее немца и уложил его.
Стон, доносившийся из замусоренных уссурийских глубин, из серого жаркого мрака, чем-то напоминал тот стон, который издавал тяжелораненый немец весной шестнадцатого года.
Подъесаул передернул плечами, оттолкнулся локтями от замшелого пробкового ствола и шагнул прямо в куст, покрытый красными, влажно поблескивавшими ягодами, раздвинул его, следом смял другой куст, такой же, только поменьше, машинально, щепотью сдернул с ветки несколько ягод, отправил в рот, подумал, что надо бы нарвать ягод побольше, ведь это — целебный лимонник.
Вкус у лимонника — горький, свежий, у этих ягод вкус тоже был горьким, но это была явно не та горечь, что у лимонника, — какая-то закисшая, и Калмыков, поморщившись, выплюнул красную жеванину.
Еще не хватало съесть какую-нибудь отраву, волчью ягоду, и свалиться на землю с приступом желудочной рези.
В следующее мгновение он забыл о красных горьких ягодах, на ходу, не останавливаясь, смял еще несколько небольших кустов, перелез через завал осклизлых, начавших гнить деревьев, и очутился на небольшой, густо завешенной нитями паутины поляне. Недовольно поморщился — странно и страшно выглядела эта поляна, будто ее целиком соткал некий гигантский паук, ловил теперь в сети людей и зверей и пожирал их.
По левому краю поляны был проложен неровный темный след, как по осенней белой изморози. Это был след человека. Если бы прошел зверь, изюбр или козел, след был бы ровным, словно рисованным; человек же всегда оставляет после себя стежок рваный, неопрятный, будто бы ходок был сильно выпивший… Калмыков обвел поляну стволом карабина, готовый каждую секунду надавить на спусковой крючок, сжал губы в твердую складку: там, где прошел человек, может не только стон раздаваться.
Ходоков, судя по всему, было двое, шли нога в ногу, след в след, чтобы поменьше оставлять мятой травы, двигались осторожно — кого-то боялись.
«Это китайцы, — подумал Калмыков, — женьшень ищут, лимонники сдирают с кустов, за древесными лягушками охотятся!..» На щеках у подъесаула появились кирпично-твердые желваки: ходоков из-за кордона он не любил.
Согнулся над следом, увидел отчетливый отпечаток ноги: травинки, попавшие под подошву, не успели распрямиться, были придавлены. Значит, люди прошли здесь совсем недавно. Калмыков, будто зверь, потянул ноздрями воздух, ощутил в нем примесь пота, ханки и еще чего-то, схожего с прокисшей едой, вновь недовольно поморщился. Услышав над собой сухой треск, поднял голову. На высоком дереве, обламывая сухие сучки, неуклюже топталась, прогибая ветку, ворона, вытирала о лапы клюв и следила одним недобрым зраком за человеком.
Второй зрак дежурил, находился на стреме, обозревал пространство: нет ли в нем чего худого и опасного?
Калмыков хотел хлопнуть в ладони и спугнуть ворону, но в следующее мгновение остановил себя. Ворона эта — колдунья; хлопок принесется обратно, и неведомо еще, пустой он будет или с начинкой.
Из замусоренной глубины до него снова донесся стон — слезный, жалкий, на стон не похожий. Калмыков ощутил, как на горло ему легли чьи-то невидимые пальцы, и он бочком, бочком, стараясь, чтобы ноги при движении попадали в следы, уже оставленные людьми, обошел поляну и вновь, почти беззвучно, гася на ходу собственный шум, врубился в кусты.
Все вокруг было рябым — зелень рябая, стволы деревьев рябые, покрытые светлым недобрым крапом, далекое небо между двумя макушками — рябое, ворона, оставшаяся сидеть на ветке, тоже была рябой, словно ее обрызгали жидкой известкой. Калмыков ощутил, как у него сама по себе задергалась щека, внутри возник и тут же исчез холод — подъесаул подавил его…
Он проскребся сквозь кусты с трудом, быстро запыхался, остановился, чтобы оглядеться и перевести дух, посмотрел вверх, в прореху, образованную толстыми кривыми ветками. В прореху протиснулся плоский неяркий луч солнца, упал в траву. Несколько мгновений, ушибленный, лежал неподвижно, потом ожил, чуть передвинулся по зелени и исчез. Ветки вверху сомкнулись, и прорехи не стало.
Перед лицом Калмыкова возникла толстая, в налипи водяных капель и пота паутина, ловко перекинутая от одного куста к другому. Посреди сетки, недоуменно тараща глаза, сидел толстый паук с ярким коричневым крестом, нарисованным на шерстистом упитанном теле. Калмыков невольно притормозил, потом, что было силы, шарахнул прикладом по пауку.
Тот, будто гуттаперчивый мальчик, унесся в кусты; в сетке образовалась крупная черная дыра. Калмыков выругался матом.
— Нечисти нам всякой только не хватало, — он брезгливо поерзал прикладом карабина по траве, стирая с оружия противную паучью мокроту, передернул плечами — внутренностей у паука оказалось не меньше, чем у крупной мясистой курицы.
В стороне послышался треск сломанной ветки. Калмыков стремительно развернулся, ткнул в пространство карабином, но в следующий миг опустил оружие — это Куренев так неаккуратно пробирался сквозь кусты, давил ветки. Лазутчик, называется!
Между стволами, ловко огибая их, пробежал слабенький, пахнувший травяной прелью ветерок, и до Калмыкова вновь донесся угасающий, страшный, похожий на полет смерти стон. Подъесаул, словно бы подстегнутый, вскинулся, сделал несколько поспешных шагов, вгрызаясь в чащу, но в следующее мгновение замедлил ход, перевел дыхание. Спешить в тайге — последнее дело; спешить тут надо, оглядываясь, иначе быстро окажешься в чьей-нибудь пасти, либо в лицо тебе вопьется острыми зубами беспощадная змея-стрелка, прыгающая прямо с земли…. Яд у стрелки — смертельный, лекарств от него — никаких. Говорили, во Владивостоке работает кто-то над сывороткой, способной вывести человека после укусу из комы, — но работает ли?
Россия катится в бездну, в никуда, люди месят друг друга, счет идет на десятки тысяч, убить ныне человека стало легче, чем зарезать курицу, так занимается ли кто-либо это сывороткой ныне? Вряд ли. Скорее всего, этот человек занят другим — спасает себя самого и свою душу.
Калмыков огляделся и увидел серый, словно бы запыленный хвост змеи, удиравшей от него в дебри, вскинул карабин, чтобы послать вдогонку пулю, но тут же опустил оружие.
Из глубины чащи вновь прилетел стон, словно бы там сидел некий колдун. Стонал, подманивал к себе людей, посылал стоны то в дну сторону, то в другую, потешался, азартно потирал руки — любил подурачить людей. Калмыков розыгрышей и насмешек не признавал, крепко стиснул зубы — даже в висках у него нехорошо зазвенело, перед глазами поплыл нездоровый розовый сумрак.
Путь перегородили несколько поваленных деревьев. Они лежали плотно, одним сомкнутым рядом, с отслаивающейся шкурой, приросшие к земле, безобидные на вид, но очень опасные для человека. Всякий таежный ходок съезжает со ствола задом вниз, словно бы эти гниющие деревья намазаны мылом — не одолеть. Сопревшая шкура ствола бывает такой скользкой, что не только люди и козы, но даже ловкие медведи ломают в таких буреломах лапы. Калмыков сгоряча поставил ногу на ствол, лежавший с краю, — показалось, что ствол уже подсох и покрылся пылью, время его обработало — человека не опрокинет, и тут же, чертыхнувшись, полетел на землю. Карабин вырвался у подъесаула из рук и по-козлиному отпрыгнул в сторону, будто живой.
Чертыхнувшись вторично, Калмыков перекатился по траве, ухватил карабин пальцами за цевье, оперся на оружие, как на костыль, и поспешно поднялся. Недобро поиграл желваками: если оружие само выпрыгивает из рук — плохая примета. Низко, опахнув лицо размеренными движениями крыльев, над ним пронеслась ворона, каркнула громко и злобно. Калмыков вскинул карабин и чуть было не нажал на спусковой крючок, но в последний миг сдержал себя. Поспешно выдернул из защитной дужки предохранявшей курок.
Ворона засекла движение, которое сделал человек, злобное карканье у нее застряло в глотке, будто кость, шарахнулась в сторону, чуть не врезалась в кривой кленовый ствол, подъеденный ядовитой ржавью, проступавшей на земле, заполошно хлопнула крыльями и исчезла.
— Так-то лучше, ведьма! — угрюмо пробормотал Калмыков.
Из темной, плотно забитой валежником чащи прибежал заморенный, совсем лишенный сил ветер, вместе с ним опять прилетел тихий шелестящий стон, выбивший у Калмыкова на коже холодную болезненную сыпь.
— Тьфу! — он покрутил головой, нервно раздернул воротник на старой гимнастерке — нечем было дышать.
Через несколько мгновений стон повторился. Калмыков скатился в крутой, серебрившийся от летней паутины ложок, сделал неловкий шаг, подскользнулся, но на ногах удержался и, пригнувшись, словно бы для прыжка, огляделся — надо было понять, откуда прилетает этот страшный стон?
Он двигался в правильном направлении. Под ногами среди серебряно посверкивавших нитей чернела какая-то ягода, поблескивали листья костяники-пустоцвета — ни одной ягодки не было на сочных резных стеблях; отдельно, стайкой, росли кусты лимонника, а к лимоннику плотно примыкал багульник, который в тайге обычно не растет, все больше старается выбирать место на ветру, на вольном воздухе; ветры здешние бегают по сопкам да по отрогам Сихотэ-Алиня с такой скоростью, что на лошади не догнать. Калмыков двинулся дальше.
Под сапог попал жирный, с тяжелой шляпкой гриб, косо росший из земли, — быть прямым мешал взъем ложбины; Калмыков с силой поддел его сапогом. Безобидный гриб лишь ахнул от боли, взлетев в воздух, влетел в острый кленовый сук, повис на нем, как на гвозде.
Выбравшись из ложбины, Калмыков вновь услышал тихий протяжный стон, остановился. По коже пробежал колючий мороз. Вот чего не любил Калмыков, так это оторопи, перехваченного дыхания, мороза, бегающего по коже. Зло замычал, ладонью ударил на шее разбухшего от крови комара, размазал след.
Источник стона находился где-то недалеко, подъесаул шел правильно. Прислушался — вдруг хрустнет сучок под ногами у Куренева, но тот двигался беззвучно — приспособился.
— Молодец, — шепотом похвалил его Калмыков и втиснулся в чащу. Помечал всякие мелочи — лисенка, высунувшего из кустов свою любопытную мордаху, крупную лесную мышь, пробовавшую раскусить молодой орех, слишком рано выпавший из зеленой уздечки, невысокое неприметное растение, очень похожее на женьшень. Калмыков прошел мимо, обогнул куст, облепленный паутиной, и врубился в высокие папоротниковые заросли.
На ум пришло старое поверье, которому никто еще не нашел подтверждение, сколько народ его ни искал: тот, кто увидит цветущий в ночи папоротник (а папоротник цветет только ночью), тот станет богатым человеком.
В детстве Калмыков тоже пробовал найти цветущий папоротник. Ночью с мальчишками даже убегал в предгорья, с «летучей мышью» обследовал заросли, думал, что на огонь керосинового фонаря из гущи папоротника обязательно высверкнет ответный огонь и тогда он двинется к нему… Но, увы, — тщетно. Калмыков ни разу не видел цветущий папоротник. И никто не видел.
Правда, в предосеннюю пору, в середине августа, встречался — и не раз — папоротник с ветками, раскрашенными в разные цвета — каждая лапка имела свой оттенок — от фиолетового и темно-красного до оранжевого и бледно-желтого; выглядели такие кусты нарядно, но это было не цветение папоротника, а его увядание.
Стволом карабина он раздвинул плотную стенку зарослей — нет ли там чего опасного? Известно, что папоротник дружит со змеями, укрывает их, и змеи платят за это признательностью, защищают папоротник, нападают на любого, кто пытается вырубить рисунчатые стебли, либо, уродуя растения, пытается отыскать волшебные цветки.
Из темноты зарослей послышалось шипение. Калмыков поспешно ткнул стволом карабина в темноту. Шипение угасло. Калмыков выждал несколько секунд и решительно шагнул в темноту, вновь услышал шипение и, целясь на звук, с силой ткнул носком сапога пространство. Под носок попал тугой клубок — змея.
В следующее мгновение он услышал стальное клацанье — змея щелкнула зубами. Калмыков поспешно отскочил назад и выругался.
Снова выждал несколько секунд — змея должна уползи, но едва он сделал короткий, почти птичий шаг, как опять услышал злобное шипение и следом за ним — угрожающий костяной треск.
— Имей в виду — пущу тебя на колбасу, — предупредил Калмыков шепотом — ему казалось, что змея слышит его, — нарежу дольками и запью водкой…
Заросли папоротника были неподвижны.
Калмыков решил не рисковать и, держа карабин наизготовку, обошел папоротниковый остров стороной, следом благополучно миновал плоскую, поросшую серой травой поляну, и остановился перед широкой полосой бурелома: деревья были беспорядочно навалены друг на друга, над землей взметывались скрученные в узлы коренья, похожие на щупальцы гигантских спрутов, ветки с прилипшими к ним кусками грязи, гнилая отслоившаяся кора была свернула в кольца, над гнилью жужжали черные блестящие мухи.
— Тьфу! — отплюнулся подъесаул. Мухи у него всегда вызывали брезгливость. Приподнялся над завалом, прикидывая, как лучше его обойти.
Завал стелился по земле на добрую сотню метров в обе стороны: на сотню метров в одну сторону, на сотню в другую; из-под искореженных деревьев выглядывали сухие сбитые кусты; кривые, наполовину расщепленные стволы молодых елок, обритых едва ли не наголо упавшими исполинами; иголки рыжими сухими кучками лежали внизу — здесь пронесся лютый ураган; если на пути оказывался зверь — ветер крушил зверя, если оказывалось дерево — валил дерево…
В следующее мгновение Калмыков снова услышал тихий, рождавший оторопь стон — ну словно бы кто-то взял да сбросил человека в глубокую пропасть. Калмыков присел, словно бы кто-то ударил его кулаком по темени, сморщился и зашептал, ни к кому не обращаясь:
— Это что же такое делается… что делается, а?
Скосил глаза влево, но кроме дрожавшей облесенной, лишенной свежего воздуха листвы ничего не увидел; скосил вправо — также ничего не увидел; попробовал выругаться, но слова сами по себе, словно бы под воздействием некой таинственной силы, прилипли к языку — не отодрать. Калмыков потряс головой, стряхивая с себя наваждение, поднялся и пошел вдоволь завала вправо. Идти влево не было смысла — там двигался Куренев. Куренев — человек внимательный, способен засечь не только то, что видно простому глазу, но и то, чего не видно, вряд ли Григорий пропустит что-либо мимо себя — так что за тот фланг можно было быть спокойным.
А вот насчет правового фланга — тут были сплошные белые пятна.
Хоть и хлопали сапоги на ходу по худым икрам и каблуки стучали, отбивая шаг, а все-таки перемещения Калмыкова были не слышимы — уже в нескольких метрах от завала ничего нельзя было различить, все глохло в вязком влажном воздухе…
Подъесаул перешел с шага на бег, пробежал четыре десятка метров и остановился — воздух застревал в груди, наружу выбивался со свистом, обжигал ноздри, язык, глотку, небо. Калмыков скорчился, пробуя справиться с дыханием, но в глотке сидела твердая удушливая пробка, пробивать ее было бесполезно.
— Хы-ы! — выдохнул Калмыков, сплюнул себе прямо на обувь. Плевок оказался непослушным, затем также надорванно хмыкнул, загнал сапог в мягкую сырую траву, стер плевок.
Прислушался: где там бредет Куренев? Рот у Калмыкова раздраженно дернулся — куда запропастился Григорий? Неужели запутался в здешней густоте и не может вырваться из темных замусоренных дебрей? Тьфу! А Калмыков считал, что Куренев в тайге — свой человек…
Минут через десять Калмыков на ногах съехал в скользкую ложбину, залитую чем-то красным. Он не сразу понял, что это кровь, но это была кровь.
В следующее мгновение он увидел под смятым, с облезшей листвой кустом небольшого, слезно скулящего медвежонка с задранными вверх длинными лапами.
Лапы у него — сами подушки, с когтями и плюшевыми уплотнениями, — были отсечены ножом…
— Хунхузы! — не веря тому, что видел, зло выдохнул Калмыков. — Мать вашу узкоглазую!
От жалости к медвежонку у него неожиданно сдавило горло, он поморщился, помял пальцами неряшливо выступавший горбатый хрящ, сглотнул что-то теплое, неприятное, внезапно возникшее на языке, и, все еще не веря тому, что видел, проговорил утвердительным шепотом:
— Хунгузы!
Хунгузов — бандитов, приходящих из-за Амура, с китайской территории, здесь было не меньше, чем местных жителей. Деревяшек на счетах всего Дальнего Востока не хватит, чтобы их пересчитать. Лютовали хунгузы сильно, часто убивали, словно бы боялись мести, хотя в большинстве своем были людьми трусливыми; в драке уступали; лишь когда имели перевес раз в семь — всемером на одного могли напасть, а если против них выступали двое, то ребята эти, пока их не наберется человек пятнадцать, вряд ли будут выступать.
В ложок, шумно сопя и широко расставив «свои дзои», будто лыжник, съехал Григорий.
— Где тебя черти носят? — сорванным голосом прохрипел Калмыков, раздувая ноздри.
— Да в яму попал, — неожиданно, переходя с голоса на шепот, признался Куренев.
— У тебя чего, глаз не было? В яму попал… — оттаивая, проворчал Калмыков. Он очень быстро заводился, делался резким, нетерпимым и также быстро остывал — такой у него был характер.
— Так получилось, Иван Павлыч, — виноватым голосом пробормотал Куренев, — в поруху попал. Яма сырая, глубокая. Китайская. То ли ночевали в ней косые, то ли для каких-то своих надобностей вырыли, не… — он не договорил, споткнулся, увидев медвежонка с отрезанными лапами. Лицо Григория передернула жалость, около губ образовались старческие морщины. — Чего это?
— Разве не видишь?
— Кто это сделал? Китайцы?
— Да уж не русские, — Калмыков быстрым взглядом обвел ложок, засек свежий след. Это были они, китайцы…
Подъесаул переместился к следу, помял пальцами сырую траву, понюхал зачем-то свою ладонь, подошвой сапога стер морось с нетронутого целика, проверил выход из ложка, стараясь понять, сколько же здесь было: двое или больше? Сколько их было — не понять… Впрочем, это особо и не интересовало Калмыкова — ему было совершенно безразлично, сколько их…
А Куренев тем временем крутился около медвежонка, хлопотал, ахал, морщился болезненно, словно бы сам попал в беду, пытался что-то сделать, но не мог… Что он может сделать, если у зверя нет лап? Прирастить новые, словно клешни, как это принято в рачьем царстве?
Калмыков сполз с края ложка вниз, стер грязной рукой лицо.
— Значит, так, Гриня, — в голосе его вновь улавливались злые нотки и голос получился надтреснутым, словно после затяжной пьянки, — бери медвежонка, кидай его себе на закорки и тащи домой. Вдруг выживет?
— А чего ему не выжить? Выживет… Вот только как с охотой? А? — жалобно спросил Куренев. — Без добычи домой придется возвращаться?
— Вернемся без добычи, Гриня, ничего страшного. На охоту мы можем сходить и завтра и послезавтра. А медвежонка через пару часов может и не быть — сгорит.
— Выживет, Иван Павлыч, раз нас дождался. Я ему сейчас раны целебной жеваниной залеплю, травами… Раз до сих пор не погиб — дальше не погибнет'… Не дадим погибнуть. А вы, Иван Павлыч, как же, куда вы?
— Я попробую догнать китайцев, — Калмыков резким ударом кулака опечатал воздух, — догнать и наказать их. Такие вещи оставлять безнаказанными нельзя, — он подхватил карабин, махом, в два прыжка, одолел ложок. В один прыжок очутился наверху и врезался в высокие, размякшие от жары серые кусты, сбил с них целое облако прозрачной липкой тли и исчез в зарослях.
Куренев выскочил было следом, также врубился в кусты, но остановился — он даже не увидел, в какую сторону ушел Калмыков, — был слышен лишь шум, будто по чаще катился невесомый ветер, пригибал кусты к земле и растворялся в пространстве. Куренев ногой раздвинул куст, увидел у корней растение с длинными узкими листьями, сорвал его, потом нашел несколько стеблей, также сорвал…
Внизу, в ложке, он торопливо разжевал растение, превращая его в тюрю, сделал одну небольшую лепешку, наложил на правую переднюю лапу медвежонка, из заплечного мешка выдернул холстину, в которую был завернут хлеб, разорвал ее. Куском холстины, как бинтом, обмотал мишке лапу.
— Потерпи немного, браток, — пробормотал, передергивая плечами, жалко было медвежонка, — потерпи… Сейчас легче будет, боль пройдет. Лапы, конечно, не вернешь, но боли не будет.
Точно такую же лепешку он наложил на другую лапу медвежонка, переднюю левую, и также обмотал обрывком холстины, затем обработал задние лапы.
Медвежонок, словно бы понимая, что от этого человека ему худа не будет, перестал стонать.
Закончив работу, Куренев взвалил медвежонка на одно плечо и, кряхтя, потащил домой, в станицу.
Калмыков шел по тайге быстро — у него в такие минуты, как впрочем, и в минуты опасности, — невесть откуда появлялись силы, они прибавлялись, словно бы внутри у него начинал работать какой-то дополнительный двигатель, дыхание обретало легкость, шаг делался летящим, бесшумным, невесомым. Это был шаг охотника, не любителя, который наведывался в тайгу, чтобы прочистить ноздри какому-нибудь зайцу, а настоящего охотника, который с тайгой был на «ты», и не только с тайгой, но и с царем здешних зверей — амурской «мамой».
Он стремительно одолел длинную, забитую черными поваленными деревьями падь — тут когда-то прошел беспощадный огонь, рожденный сборщиками женьшеня, оставившими после себя непогашенный костер, и костер этот наделал бы дел, если бы не внезапно пролившийся дождь — такой вывод сделал подъесаул, поскольку пал не перекинулся в соседнюю падь, угас на неровном безлесном гребне; вторую падь Калмыков одолел еще быстрее первой, выскочил за закраину, поросшую кустарником, огляделся.
Перед ним открывалось пространство, затененное жаркой волнистой дымкой, почти безжизненное, неподвижное. Понять в этом пространстве, куда ушли разбойники, изувечившие медвежонка, было невозможно — ни единой метки, ни одного следа, стоит только ошибиться чуть-чуть и Калмыков промахнет мимо хунхузов.
Хоть бы где-нибудь крикнула сорока или шевельнулась зелень…. Нет, ничего этого не было, ничегошеньки.
Молчали птицы; бабочки, которые еще совсем недавно беззаботно порхали среди стволов, исчезли, — все поглотил тяжелый дневной зной.
И все же в неподвижном тяжелом пространстве этом Калмыков уловил слабое шевеление, живинку, словно бы из темной глубины тайги на поверхность поднялось легкое облачко дыма — поднялось и тут же растаяло. Всего несколько мгновений длилось это, а острый глаз подъесаула засек, увидел, как из-под колючих макушек деревьев выпросталась сизая рябь, втиснулась в пространство, размазалась по нему и исчезла.
Он поспешно скатился с лысого гребня в угрюмую пядь, прикладом карабина, будто топором, разрубил переплетенные ветки дикого винограда, схожие с длинными, свитыми в петли веревками. Веревки образовали плотный занавес, не протиснуться. Но Калмыков, человек жилистый и упрямый, одолел занавес, влез в чащу; дальше он пошел быстрее — непреодолимая стенка поредела, расползлась, будто прелая ткань, воздух посвежел, из него исчез запах гнили; в сумраке чащи мелькнули и исчезли проворные тени — невидимые лесные зверьки при виде человека поспешно разбегались, некоторые разбегались задолго до его появления — Калмыков находился за километр от них, а иная зверушка, настрополив острые дульца ноздрей в его сторону, засекала тяжелый дух человека и до его прихода успевала закопаться в землю, либо спрятаться так, что ее даже опытная собака не могла отыскать.
Ничего и никого опаснее человека нет в уссурийской тайге, — ни медведь, ни «мама» — здешняя тигрица, имеющая характер очень суровый; ни вепрь, одним движением клыков способный выпустить кишки боевому скакуну, — не в состоянии бывают сравниться с «венцом природы». «Венец природы» по этой части опережает всех. Калмыков сплюнул в сторону нескольких исчезнувших теней, не останавливаясь, проследовал дальше.
Взобравшись на очередной гребень, остановился, несколько раз вздохнул — выбивал воздух из легких с болезненным хрипом, тяжело, морщась от стеснения в груди и боли, потом попробовал сориентироваться: надо было понять, сколько светлого времени у него имеется и вообще, где находится солнце?
Солнце стояло еще высоко, значит, время у него есть… Калмыков двинулся дальше.
Медвежонок стонал, тыкался розовой от крови мордой Куреневу в шею, сопел от боли и страха, скулил, иногда замирал, делаясь неподвижным. Похоже, он, как и человек, терял сознание, потом приходил в себя и вновь начинал стонать. У Куренева от этих жалобных стонов все переворачивалось внутри.
Недалеко от станицы, в распадке, он заметил рыжее пятно, на несколько секунд вытаявшее из серой шевелящейся чащи и тут же утонувшее в ней.
Это был козел, направлявшийся на солонцы.