Царь не мог не узнать столь явной ссылки на притчу из 18-й главы Евангелия от Луки. Судья неправедный долгое время не хотел внять жалобам вдовы, «а после сказал сам в себе: хотя я и Бога не боюсь и людей не стыжусь, но как эта вдова не дает мне покоя, защищу ее, чтобы она больше не приходила докучать мне. И сказал Господь: слышите, что́ говорит судья неправедный? Бог ли не защитит избранных Своих …хотя и медлит защищать их?».
Все, что в «Медном всаднике» касается царя, характеризуется гордостью, величием, пышностью – главными в христианстве грехами; все, что Евгения, – главными христианскими добродетелями: смирением, бедностью, нищетой. Уже когда страсть, но еще не безумие берет над ними верх, он оказывается словно бы в пространстве языческих измерений: «перевозчик беззаботный / Его за гривенник охотно / Чрез волны страшные везет» – к смерти, как Харон. В безумии он ведет себя как впавший в священный экстаз идолопоклонник в капище. Однако его бунт той же природы, что бунт Иова: он требует объяснения, правда ли, что «вся наша / И жизнь ничто, как сон пустой, / Насмешка неба над землей», но, получив страшный ответ, опять смиряется, смиряет «муку сердца», снимает с головы изношенный картуз.
В своей последней смиренности он – ничто, его уход из жизни никем не замечен. Вместо него другой «чиновник посетит, / Гуляя в лодке в воскресенье / Пустынный остров». Чиновник заменит его вполне, но именно как чиновника, как идеального гражданина петровской империи. Божия же стихия его души – непобедимо живая, почему в конце концов его и «похоронили
Н. А. Некрасов
◆
Мороз, Красный Нос
А. Г. Венецианов. Гумно. 1822–1823 годы. Государственный Русский музей.
А. Г. Венецианов. Капитошка. 1830-е годы. Государственный Исторический музей.
А. Г. Венецианов. Старая крестьянка с клюкой. 1830-е годы. Государственная Третьяковская галерея.
А. Г. Венецианов. Спящий пастушок. Между 1823 и 1826 годом. Государственный Русский музей.
Смерть и зима
Ни один русский поэт не был так использован государственной советской идеологией, как Некрасов. Семьдесят с лишним лет он являлся официально назначенным и утвержденным «глашатаем передовых идей революционной демократии», «выразителем интересов и чаяний трудового народа», «певцом народного горя, верящим в будущее России». Прибавим к этому четверть века подобной прижизненной репутации, толпу молодежи, выкрикивавшей над его гробом: «Выше Пушкина! Выше Лермонтова!», и десятилетия два сравнимой с этим славы посмертной. Никто не оставил в своих стихах такого количества автохарактеристик, которые поколениями завороженно прилагались к Некрасову, такого количества афористических формул, уснащавших миллионы школьных сочинений и тысячи публицистических и пропагандистских статей.
Сам Некрасов, однако, если и соглашался на эти ярлыки и восторги, то скорее волей-неволей, если и признавал свою «миссию», то больше декларативно. Его на пороге смерти заклинания о нерушимой связи с «честными сердцами» звучат неискренне, заявление, что «не русский – взглянет без любви / На эту бледную, в крови, / Кнутом иссеченную Музу», – из разряда общих мест, притом лукавых: дескать, без любви взглянул, стало быть, и не русский. Чужеродным в этом ряду выглядит «венец прощенья, дар кроткой родины», который он держит в слабеющей руке: прощения за что? За то, что не защитил Музу от кнута? Недостаточно сделал для кроткой родины? Изменял выбранному «честными сердцами»
Здесь – источник всех парадоксов, возникающих из сопоставления судьбы и творчества Некрасова, корень противоречия между биографией и стихами. Намерение жить как можно благополучнее, барином, присутствие холодного расчета в самых близких отношениях, жесткий деловой подход к литературе, и: «От ликующих, праздно болтающих, / Обагряющих руки в крови, / Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви». Пропасть отделяла реальность от
Школьные, усредненные, упрощенные мерки хороши, чтобы, с них начав, прийти к жизненным – что бы мы под этим словом ни подразумевали: обиход, эстетику, мораль, абстракции. Инстинктивное отношение школьника к школе – неприятие; сознательное отношение к ней в дальнейшем – пересмотр школьных знаний в сторону более или менее насмешливого их опровержения. Пассажи вроде «муза мести и печали» или «гражданином быть обязан», затверженные и затвердевшие в бессмыслицу от бесчисленного употребления по всякому поводу, – или без повода, а в качестве несильной, но все-таки козырной карты, которая пусть даст немного, зато и не выдаст, – остаются в памяти на уровне множества демагогических мантр, сопровождающих вступление подростка в чуждую жизнь взрослых. Однако позже, при перечитывании через много лет, некрасовские «неблагородные» строки вдруг трогают именно как беззащитно звучащий и бесстрашно решившийся на «неблагородство» голос подростка, голос, который кажется исходящим не извне этой самой «жизни взрослой», не из поэтического пространства, а как бы изнутри ее, по-прежнему чуждой, и тем с ее чуждостью примиряет.
Школа внушала нам, что поэт – это человек, который естественно говорит стихами. Но, чтобы стихи производили впечатление имеющей вид обыденной, ораторской, часто на грани клише речи, а не искусства, требуется большое, иногда изощренное
«Раз в крещенский вечерок», – начинает Жуковский знаменитую «Светлану». «Дело по́д вечер, зимой», – вторит Некрасов в «Генерале Топтыгине». И далее, повторяя метр и чередование длинных и коротких стихов баллады Жуковского, он переводит сюжет – зимнюю ночную скачку троек – из фантастической в анекдотическую. В «Светлане»:
в «Топтыгине»:
Некрасов не скрывает ни рифм, ни размера, ни заимствованных образов:
как не скрывает и пародийного приема. Если у Жуковского конец истории:
а конец баллады:
то у Некрасова:
Роль страшного седока играет вместо призрака, принимаемого за мертвого жениха, ряженый дрессированный медведь, принимаемый за генерала.
Естественно ожидать такого же, патентованно «некрасовского» снижения темы и в «Морозе, Красном Носе». Стараниями уже хорошо знакомой читателям «угрюмой музы» первый вариант поэмы, опубликованный в 1863 году, включал в себя болезнь, смерть и похороны Прокла. Можно было предположить, что, если Некрасов станет дописывать, он разовьет тему «мороза» в ключе, близком к стихам «О погоде», в которых
То есть что-то наподобие
и так далее в доведенной поэтом до совершенства фельетонной манере. Тем более что «О погоде» в значительной степени также занято смертью и похоронами.
Но Некрасов и на этот раз предельно неожидан. Схема еще раз выворачивается наизнанку, переводится, если пользоваться терминами фотографии, с негатива на позитив. Как и в «Светлане», фантастика сна в «Морозе», так сказать,
Вся же поэма, по сути, представляет собой большую метафору, в которой то, что́, и то, чему́ уподобляется, постоянно меняются местами: это – смерть и зима. Об этом заявляет первый же образ – гроб в сугробе. Снежный саван накрывает избу, в которой шьется холстяной саван покойнику. Из той же «белой холстины платок» на голове Дарьи «не белей ее щек», уже тронутых, стало быть, опять-таки и стужей, и смертью. Когда «сковывал землю мороз», Прокл отправляется в извоз, то есть еще и уходит от деревенского холода, зима всегда его враг: «метели пронзительный вой и волчьи горящие очи», «едет он, зябнет», «зиму не видел детей». В конце концов именно «зима доконала его» и, едва успев расправиться с ним, сразу дает знать, что это не последняя ее жертва: пока хоронили, «ай, ай! как изба настудилась». «Мертвый могильный покой» в начале второй части – это пейзаж «равнины под снегом». И наконец, Прокл в завязке поэмы «одумал с сырою землей» ту же «думушку», что в развязке – Дарья с Морозом.
Жизнь и счастье, которое она приносит, целиком отнесены к лету. Освобождение героини от горя и боли принимает образ погружения в тепло, в «жаркое лето», хотя физически она для этого должна отдаться зиме. Зима – условие и средство доставки в летнее «довольство и счастье». Поэт делает знак, что героиня словно бы что-то знает об этом интуитивно, к этому предуготована, ее появление в лесу:
уподоблено появлению через несколько страниц там самого Мороза:
Он тоже «трещит», «палицей бьет», он обещает «алмазы, жемчу́г, серебро» – как бы взамен той «жемчужины крупной», которая выкатилась у нее из глаз.
Эта сродность Дарьи Морозу проявляется и в параллелях, напрашивающихся при чтении глав IV («тип величавой славянки») и XXXI («воевода Мороз»):
Чтобы Дарья была под стать Морозу, возводящему «дворцы изо льда» и «мосты ледяные», поэт гиперболизирует ее силы и сноровку:
Она и сурова подобно ему, чтобы не сказать безжалостна:
В итоге если в первой части она «сердито глядит» на деревенского парня-«шута», то во второй, принимая заигрывания «парня» Мороза,
«Величавая славянка» Некрасова близка скорее классичности крестьянок Венецианова, нежели натурализму деревенских портретов передвижников. Ее образ
«Мороз, Красный Нос» далеко не единственная русская поэма, герой которой одушевленная стихия, – вспомним хотя бы балладу Мея «Вихорь», опубликованную за семь лет до того. Сюжетом – приставание Вихря-призрака,
Огрубленно схема интриги выглядит так: героиня, крестьянка, любит и предана мужу, однако какая-то часть ее
Ответ Дарьи на «ласковый, тихий» вопрос Мороза: «"Тепло ли?.." – "Тепло, золотой!"» – это еще и разрешение от любовной тоски, тяготившей ее уже при жизни мужа: «Долги вы, зимние ноченьки, скучно без милого спать». Заметим, что она отвечает так именно Морозу прежде, чем он «в Проклушку вдруг обратился». В той сфере «мифологической», которой Дарья касается не личной, а, так сказать, «племенной» частью души, в которой заяц перебегает дорогу
Он пытается уйти от гибели, то, заключая союз с врагами Мороза, идет «в жаркую баню», пролезает «сквозь потный хомут», то ищет его милости, окунается «в пролубь», но в конце концов погибает. Мороз забирает добычу. Героиня отдается ему по желанию, но это не измена мужу: «седой чародей» явился ей в образе «Проклушки», так же, как он, «целовал» «и те же ей сладкие речи, что милый о свадьбе, шептал».
На протяжении всей поэмы три участника любовной истории свободно переходят из пространства реального в фантастическое и обратно, при этом фантастическое включает в себя и потустороннее. В последних строфах они оказываются по ту сторону окончательно, но, так как все действие поэмы протекало в том же «заколдованном сне», в котором застывает героиня, потусторонность уже не фантастична: белка, сбрасывающая на ее статую ком снега, находится по сю сторону жизни.
Виртуозность, с какой Некрасов умел проходить точно по рубежу меж двух пространств, он продемонстрировал еще раз в стихотворении «Выбор». Правда, это уже пьеска, исполняемая в концерте на бис, скорее всего самим умением и спровоцированная. Водяной, Мороз и Леший по очереди соблазняют «русскую де́вицу, де́вицу красную» на любовь, то есть на смерть. «Девица с Лешим решилась идти»:
Поэт эксплуатирует и закрепляет безукоризненно работающий механизм: в пограничной между реальностью и фантазией области медведь (белка) и одушевленный призрак (Мороз, мертвый жених Светланы) одинаково реальны и одинаково фантастичны. Реальность первого и фантастичность другого меняют их местами: страшное «здесь» делается нестрашным в соседстве с «нездешним» и наоборот.
Такой подход к Некрасову, такое
Не случайно у первого переводчика Бодлера на русский язык, современника обоих, Н. С. Курочкина, он вышел настолько «под Некрасова». Стилистическое сходство поэтики того и другого яснее проявляется при переводе Бодлера трехсложным размером:
Целый ряд стихов из бодлеровских «Цветов зла» («Лебедь», «Семь стариков», «Старушки», «Предрассветные сумерки», «Смерть бедняков») соприродны некрасовским; строки, подобные
или
обнаруживают наглядную близость не только к некрасовской образной и интонационной системе, но и к его нравственной установке.
Не случайно и то, что поэт Сергей Андреевский, переводивший Бодлера в 1880-е годы и тогда же написавший проницательную статью о Некрасове, отмечал некую «театральность» (читай:
он описывает словами, круг которых взаимодействует с кругом бодлеровских
он вкладывает в
Владимир Маяковский
◆
Облако в штанах
О. Розанова. Пожар в городе. 1915 год. Елецкий городской краеведческий музей.
О. Розанова. Городской пейзаж. 1913 год. Самарский областной художественный музей.
О. Розанова. Порт. 1913 год. Израильский музей, собрание Мерцбахера, Иерусалим.
Архитектура и анатомия облаков
Замысел и первые наброски «Облака в штанах» появились у Маяковского еще в начале 1914 года. В начале 1915-го он уже читал публично фрагменты поэмы, в феврале отрывки из пролога и четвертой части появились в альманахе «Стрелец». Первая половина лета, проведенная в Куоккале, финской деревне в 40 километрах от Петрограда, была целиком отдана работе над «Облаком»: «Вечера шатаюсь пляжем. Пишу „Облако“». Чуковский, в то время постоянный куоккальский житель, наблюдал процесс сочинения непосредственно: «Это продолжалось часов пять или шесть – ежедневно. Ежедневно он исхаживал по берегу моря 12–15 верст. Подошвы его стерлись от камней, нанковый синеватый костюм от морского ветра и солнца давно уже стал голубым, а он все не прекращал своей безумной ходьбы. ‹…› Каждый вечер, придумав новые строки, Маяковский приходил… и делился своей новой продукцией. Иногда – в течение недели ему удавалось создать семь или восемь стихов, и тогда он жаловался, что у него –
Иногда какая-нибудь рифма отнимала у него целый день, но зато, записав сочиненное, он уже не менял ни строки. Записывал он большей частью на папиросных коробках…»
Во второй половине июля поэма была закончена, Маяковскому исполнилось 22 года. Строчка «иду – красивый, двадцатидвухлетний» почти сразу – и навсегда – стала портретной, герой поэмы в восприятии читателей идеально слился с автором, автор, Владимир Маяковский, – с образом Поэта вообще. Семейный альбом романтизма, открывавшийся смоляными кудрями и горящим взором Новалиса и Шелли, завершился скульптурно вылепленным черепом, челюстью, сигаретой, крепким гибким торсом и длинными сильными ногами Маяковского. Все позднейшие слова восхищения молодым Маяковским, все равно, гениальностью ли его поэзии или яркостью самого явления, так или иначе сводились к этой фигуре «красивого, двадцатидвухлетнего», захваченной в состоянии «иду». Набросок Чуковского, поймавший поэта в процессе творчества при ходьбе, а лучше сказать, творчества-ходьбы, более чем необходимо совпадает с наблюдением Мандельштама о множестве подметок, воловьих подошв и сандалий, изношенных Данте за время его поэтической работы. Единицей ритма для сочинявшего «Облако» Маяковского был шаг, дистанцией – периметр вселенной.
Коротко говоря, главный прием, постоянно действующий и держащий в постоянном движении всю поэму, – это космизация человека, в первую очередь человеческого тела, и встречное очеловечение мироздания, космической его природы. То есть: облако, тело небесное, но в штанах; и обратно – в штанах, но облако, небесное тело. Этот подход к человеку как микрокосму – и к космосу как к антропоморфному единству, эта взаимная и последовательная метафоризация того и другого работает по принципу сжимающейся-разжимающейся пружины: едва заканчивается уподобление человека вселенной, вселенная начинает уподобляться человеку. Более подробный разговор о технике, осуществляющей такие уподобления, пойдет ниже, а пока заметим, что эту одновременно центробежную и центростремительную тягу, заложенную в поэме, так или иначе отмечали уже первые читатели и критики «Облака в штанах». «Разве вы представите точно размер земной оси, качающейся масштабом в его голосе?» – возглашал, задирая символистов, Николай Асеев. Максим Горький не без ядовитости упоминал, что, даря ему «Облако», Маяковский «жаловался на то, что "человек делится горизонтально по диафрагме"».
Однако прежде всего первые читатели и критики поэмы неизбежно отдавали дань полемическому жару – и те, кто превозносил, и те, кто отрицал ее. Жар вызывался, естественно, революционным новаторством поэта, но в еще большей степени – самой установкой на скандал. «"Долой
Наблюдения вроде выше приведенных асеевского и горьковского возникали в основном лишь как аргументы, сопутствующие яростной полемике. «Поэма написана таким размером, свободным и закономерным, как ритм плача или брани», – например, делал Шкловский точное продуктивное замечание, но тут же, описывая как достоинство отсутствие в ней «старых рифм и размеров», агрессивно прибавлял: «ни старческой нежности прежней русской литературы – литературы бессильных людей». «Облако», таким образом, заняло в ряду русских поэм особенное место не только как вещь, если пользоваться ахматовским выражением, «новаторская par excellence», но, еще прежде того, как обладавшая исключительным эпатажным зарядом. Текст, художественные достижения, поэзия отошли на второй план перед
Между тем ни поэты-современники, ни в еще большей степени последующие поколения не были бесчувственны, каждый в свою меру, к ровному сильному влиянию, излучаемому «Облаком в штанах». Центральным пунктом, главным достижением его поэтики, который время немедленно и с очевидным основанием возвело в новую поэтическую заповедь, стал голос улицы, впервые обретенный ею у Маяковского в такой полноте и пронзительности. Строчки «улица корчится безъязыкая – / ей нечем кричать и разговаривать» – стали повторяться как заклинание. «…Улица, прежде лишенная искусства, нашла свое слово, свою форму. ‹…› Не из окна смотрел поэт на улицу. Он считает себя ее сыном, а мы по сыну узнаем красоту матери, в лицо которой раньше смотреть не умели и боялись» (В. Шкловский). «Наконец-то "мы, каторжане города-лепрозория" дождались своего поэта-пророка» (О. Брик). «Улица корчится, и этот странный Дон-Кихот обрек себя из любви к мельчайшей пылинке живого на корчу и муки» (В. Ховин). «Маяковский… улицу не смешивал с шантаном, чернь отличал от черни просвещенной…» (Л. Рейснер).
«Улица», а точнее, «дом-улица-город» исполняет роль передаточного механизма между Человеком и Космосом в системе их взаимообращения, о котором говорилось вначале. Этапы этого процесса можно свести – правда, с некоторой долей произвола – к упрощенной схеме, к рабочему чертежу. Первая, подготовительная операция – отчуждение человека от себя, начинающееся с отчуждения от собственного тела. «Ведь для себя не важно / и то, что