Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Полный назад! «Горячие войны» и популизм в СМИ (сборник) - Умберто Эко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так вот, риторика – это техника убеждения (persuasio). Кстати и об убеждении – в нем опять-таки нет ничего худого, хотя, разумеется, убеждать можно очень коварно и в конце концов убедить человека поступить себе во вред. Технику убеждения очень полезно изучать. Аподиктические утверждения работают только в крайне редких случаях. Они работают лишь при полном согласии по исходным терминам, например – при одинаковом представлении о том, что такое угол, что такое сторона, площадь, треугольник. Если собеседники одинаково интерпретируют термины, им и спорить-то незачем: не спорят же о теореме Пифагора. Однако в большинстве дискуссий о современной жизни по поводу любого предмета каждый собеседник имеет свое собственное представление. Поэтому каждому собеседнику приходится убеждать остальных, а убеждая – использовать риторику.

Спокон веков риторика подразделялась на судебную (ибо в суде у каждого свое мнение, доказательна ли улика или нет), совещательную (в парламентах и ассамблеях у каждого свое собственное мнение по вопросу, следует или нет строить дорогу через горный перевал, ремонтировать лифт в подъезде, голосовать за Джованнини, Пьетрини или Сидорини) и эпидиктическую. Эпидиктической называется риторика, восхваляющая или осуждающая некие явления. Тут уж точно взгляды могут быть самые различные. Не существует научных оснований, чтобы утверждать, приятнее ли Гэри Купер Хэмфри Богарта, чище ли стирает «Ариэль», нежели «Кристалл», и кто женственнее, Майкл Джексон или Элтон Джон.

Поскольку подавляющее большинство споров на этом свете ведется вокруг взглядов и представлений, риторические техники помогают:

– выдвигать аргументы, с которыми согласится большинство слушателей;

– формулировать аргументы так, чтобы они выдерживали критику;

– выражать аргументы так, чтобы слушатели интуитивно верили в их доброкачественность;

– а также вызывать у публики эмоции, способствующие успеху аргументов, в том числе посредством captatio benevolentiae.

Естественно, и самые вроде бы убедительные высказывания могут быть разбиты еще более убедительной критикой, чем доказывается итоговая ограниченность всякой аргументации. Все вы (captatio) знаете, конечно, шуточную псевдорекламу: «Ешьте дерьмо: миллионы мух не могут ошибаться». Эту фразу нередко приводят, демонстрируя ущербность принципа «большинство всегда право». Кажущуюся логику этого высказывания можно опровергнуть, поставив вопрос: а отчего мухи питаются пометом животных, по причине вкуса или по причине необходимости? Можно еще задать вопрос: если бы поля и долины были покрыты икрой и патокой, обрадовались ли бы мухи? А если да, то обрадовались ли бы они икре с патокой больше, нежели экскрементам? И еще, кстати, не забывайте, что предпосылка «все вкушающие вкушают то, что им вкушать любо» опровергается эмпирикой, когда вкушающие вынуждены есть то, что им совершенно не любо, а именно: в тюрьмах, в больницах, в армии, при голодоморах и блокадах, а также при диетическом питании.

Так что ясно, отчего captatio malevolentiae неуместно в риторике. Риторика нацелена на получение согласия, а следовательно, в риторике неуместны зачины, вызывающие несогласие. Однако минуту внимания. Это в свободных демократических обществах (включая даже ту достаточно ущербную демократию, которая существовала в Афинах) техника, вызывающая несогласие, неуместна. В обществах же, где одни навязывают себя другим за счет грубой силы, искать согласия не требуется. Бандиты, насильники, грабители, надсмотрщики в Освенциме не используют риторику убеждения.

Потому возникает соблазн провести демаркационную линию. Отдельно – такие культуры, в которых власть основывается на консенсусе населения, в таких культурах бытуют техники убеждения. И отдельно – культуры-деспотии, где торжествуют законы силы, законы бессовестности: в этих культурах никого ни в чем убеждать не требуется.

Однако поскольку все и всегда на этом свете гораздо сложнее, чем казалось на первый взгляд, поговорим все же о риторике бессовестности.

По словарю, бессовестное злоупотребление означает «неумеренное пользование властью с целью получения себе выгоды в ущерб интересам жертвы». Действовать бессовестно – «действовать несообразно с честностью, нарушая границы законности». Обычно бессовестный злоупотребитель, зная, что злоупотребляет, норовит при случае узаконить свой поступок и даже (в условиях диктатур) добиться консенсуса с жертвами: то есть подыскивает законное обоснование своим действиям. Мы видим, что вполне возможно, ведя себя бессовестно, обращаться к риторике для оправдания бессовестного пользования властью.

Классический пример псевдориторики бессовестности – басня Федра[47] о ягненке и волке. Ягненок говорит волку: «Как могу вредить тебе? Вода течет ведь – от тебя к моим губам…» Как видим, он вполне владеет риторической техникой и находит слабое место в аргументации волка, умеет возразить, апеллирует к мнению, разделяемому всеми здравомыслящими слушателями: воду вниз по течению замутить можно, вверх по течению – нельзя. Пред лицом оппонирующего ягненка волк находит новый довод: «Ты нагрубил мне шесть месяцев назад». Ягненок парирует и это: «Я тогда еще и не родился». Опять-таки ловкий ход ягненка в этой партии, и волку приходится искать очередное обоснование: «Значит, грубил мне твой отец, клянусь Гераклом!»

И тут, схвативши, растерзал ягненка он.Вот эту басню написал я про того,Кто гнет безвинных, повод выдумавши сам.

В басне два посыла. Сначала – что злоупотребитель старается оправдаться. Когда оправдания не имеют успеха, он противопоставляет риторике неаргументирующую силу. В басне отображен вполне реальный жизненный принцип. Постараюсь показать, как эту технику уже применяли в истории, порою – поаккуратнее.

Конечно, в этой басне Федра ритор-налетчик выведен в довольно карикатурном виде, аргументы волка слабы, он – несомненно бессовестный злоупотребитель. Несостоятельность аргументации волка видна любому. Однако бывает, что злоупотребление преподносится под флером риторики. Бывает, берется исходное мнение, разделяемое большим числом людей, – то, что в греческой риторике называлось endoxa (апелляция к общественному мнению), – и отрабатывается эта техника, причем в аргументацию тихонько втаскивается petitio principii – прием, когда в качестве решающего аргумента приводится тот тезис, который как раз хотят доказать, или когда в качестве опровергающего доказательства приводят именно то положение, которое хотят опровергнуть.

Вот яркий пример:

От времени до времени вы можете встретить в наших иллюстрированных изданиях статьи с соответствующими портретами, рассказывающие на удивление <…> мещанину, как там или сям удалось сделать из негра учителя, адвоката или даже пастора или, наконец, героического тенора и т. п. Разинув рот, мещанин ахает от изумления по поводу таких чудес и приходит к выводу, что дело воспитания находится в современном обществе на недосягаемой высоте. Евреи же пользуются этим совсем для других целей: хитро улыбаясь себе в бороду, они начинают доказывать всему честному народу, что эти примеры являются самым убедительным аргументом в пользу их теории о равенстве всех людей. Современному несчастному обществу не приходит даже в голову, что примеры эти говорят только об одном: о том, сколь сильно грешим мы против самых элементарных требований здравого рассудка.

Миллионы и миллионы людей, принадлежащих к гораздо более высокой по своей культуре расе, влачат жалкое существование, занимая самые низкие места в нашей общественной иерархии. А мы в это время радуемся преступной игре, позволяющей выдрессировать полуобезьяну настолько, чтобы сделать из нее адвоката. Люди не понимают, что мы совершаем величайший грех против воли вечного творца нашего, когда мы спокойно смотрим на то, как сотни и сотни тысяч одареннейших людей гибнут, подвергаясь всем ужасам пролетаризации, и в то же время дрессируем зулусов и кафров, чтобы дать им возможность занять места в более высоких профессиях. Ибо надо же сказать правду: на деле это только дрессировка, – такая же дрессировка, как соответствующее обучение пуделя. Если бы мы столько же труда и внимания посвятили людям более интеллигентных рас, то результат, разумеется, получился бы в тысячу раз больший.

Совершенно нестерпимо такое положение, когда из года в год сотни тысяч совершенно бесталанных людей получают возможность проходить через высшие учебные заведения, между тем как сотни тысяч других действительно талантливых людей лишены возможности получить высшее образование. Нация несет в результате этого невероятный ущерб, которого даже не учтешь[48].

Кто автор этого текста? Босси[49]? Боргецио[50]? Один из министров нашего правительства? Могло быть и так. Однако автор – Адольф Гитлер. Это цитата из «Майн Кампф». Для подготовки своей расистской кампании Гитлеру требовалось укоренить в широких массах убеждение о мнимой отсталости некоторых рас. Против этой теории выступали факты. Было очевидно, что африканец, получивший доступ к обучению, восприимчив и способен к наукам столь же, сколько и европеец, и это доказывало, что его раса – не отсталая. Как же Гитлер опровергал этот аргумент? Он заявлял: поскольку невероятно, чтобы низшее существо было обучаемо, следовательно, его выдрессировали. То есть аргумент, цель которого – доказать, что негры не животные, опровергался с помощью довода, что-де негры животные.

Вернемся к ягненку. Волк, чтобы сожрать его, подыскивает casus belli[51], то есть он хочет убедить ягненка, или присутствующих, или, может, себя самого, что он сожрет ягненка за грехи. Это второй подвид риторики бессовестности. Бессовестный поиск повода для войны. Истории известен не один casus belli, и находили их, как правило, гораздо более хитроумные волки. Примечателен, например, casus belli, с которого началась Первая мировая война.

В 1914 году в Европе накопились все предпосылки для войны: во-первых, экономическая конкуренция сильнейших держав, когда продвижение немецкой империи на крупные рынки тревожило Великобританию, Франция беспокоилась из-за экспансии немцев в африканские колонии, Германия нервничала от напора соседей и чувствовала себя ущемленной в международных притязаниях, Россия претендовала на роль защитницы Балканских стран и конфликтовала с Австро-Венгрией. Отсюда гонка вооружений, национализм, интервенционизм в ряде стран. Каждое государство было заинтересовано в войне, но ни одна из имевшихся предпосылок не могла войну оправдать. Напади любая из этих стран на другую, это выглядело бы так: нападающая страна во имя собственных интересов ущемляет интересы прочих стран. Требовался предлог.

Вот тут-то в Сараеве 28 июня 1914 г. один боснийский студент застрелил эрцгерцога Австро-Венгрии Франца Фердинанда и эрцгерцогиню. Понятно, что вылазка отдельного фанатика не может компрометировать всю страну. Но Австрия на лету подхватила мяч. Вместе с Германией австрийцы возложили на сербское правительство ответственность за инцидент. 23 июля в Белград был направлен жесткий ультиматум: Сербия в нем была представлена организатором антиавстрийского заговора. Россия оповестила Сербию, что готова поддержать ее, после чего Сербия, ответив на ультиматум довольно примирительно, объявила всеобщую мобилизацию. Австрия в ответ, не приняв предложения Англии о посредничестве, объявила Сербии войну, и в эту войну тут же ввязались все европейские государства.

Хорошо еще, что потом была Вторая мировая война (пятьдесят пять миллионов жертв), а не то держать бы Первой мировой пальму первенства в качестве самого трагического безумства истории.

Австрия, цивилизованное и просвещенное государство, искала настоящий сильный повод для войны. И тут у них застрелили наследного принца. Перед лицом подобного факта сама напрашивалась мысль преподнести поступок Гаврилы Принципа не как спонтанное покушение, а как часть плана сербского правительства. Аргумент хотя бездоказательный, но в эмоциональном плане очень выигрышный. В репертуаре бессовестностей это пример второго подвида: бессовестная апелляция к синдрому заговора.

Первейший довод, который используют, когда необходимо развязать войну или устроить гонения, это «пришлось противодействовать заговору, устроенному против нас, нашей группы, нашей страны, нашей цивилизации». «Протоколы сионских мудрецов», книжонка, служившая оправданием для уничтожения европейского еврейства, – типичный синдром заговора. Хотя надо сказать, что синдромы заговора существовали и в Древнем мире. Карл Поппер в статье «О рациональной теории традиции» пишет о конспирологической теории общества:

Упомянутая теория, которая примитивнее многих форм теизма, подобна той, которую мы находим у Гомера. Гомер представлял себе власть богов всеобъемлющей, и все, что происходило на равнине перед Троей, являло собой лишь отражение многоплановых заговоров, выплетаемых богами на Олимпе. Заговорщическая теория общества, по сути, есть преломление этого теизма, то есть веры в богов, чьими капризами и причудами определяется все в нашем мире. Это последствие утраты веры в Господа, ответ на вопрос: «Кто же тогда на месте Бога?» На этом месте ныне самые разные люди и группы власти – зловещие фракции, осуществляющие давление, дело их рук – Великая депрессия и многие другие терзающие нас напасти. Конспирологические теории общества, хотя и малоправдоподобны, чрезвычайно популярны. Только когда теоретики заговора дорываются до власти, теория заговора начинает соответствовать реальным событиям. Например, когда Гитлер захватил власть (а Гитлер верил в «Сионские протоколы»), он противопоставил «заговору евреев» свой собственный контрзаговор.

Обычно же диктатуры, чтоб заполучить общенародный консенсус для своих решений, избирают в качестве жупела какую-либо страну, или группу, или расу, или тайное общество, которое якобы злоумышляло против цельности народа, управляющегося диктатором. Любая форма популизма, в том числе и современная для нас с вами, нацелена на то, чтобы заручиться консенсусом, сплачивая вокруг себя народ против внешней угрозы или против тайного внутреннего врага. Выигрывают те, кто умеет, подыскавши casus belli, грамотно преподнести его под соусом из теории заговора. По этому рецепту добился успеха Гитлер, изготовивший из «еврейского заговора» не только массовое истребление евреев во всем мире, но и собственную крестовую войну против, как их тогда называли в итальянской прессе, «деможидовских плутократий». Но не один Гитлер достиг успеха по этому рецепту. Прекрасно умел смешивать casus belli с теорией заговора и Бенито Муссолини.

Возьмем замечательный пример – речь, произнесенную Муссолини в октябре 1935 года. В этой речи дуче оповещал народ о начале эфиопской кампании. Объединившись и образовав национальное государство, Италия, по примеру прочих европейских стран, завела себе колонии. Воздержимся от моральных оценок. В XIX веке никто не осуждал колонизаторов, существовала настоящая идеология «бремени белого человека» – так выражался Киплинг, так думали почти все. Так вот, Италия, укрепившись в Сомали и Эритрее, нацелилась на Эфиопию. Но Эфиопия была страной древней христианской культуры, страной, которую европейцы в старину ассоциировали со сказочным царством пресвитера Иоанна. Эфиопия сама, по собственной воле искала встречи с западной цивилизацией.

В 1895 году итальянцам пришлось пережить военное поражение под Адуа, и с того времени Италия скрепя сердце признавала Абиссинию как автономию, поддерживая там режим наподобие протектората и сохранив несколько плацдармов на абиссинской территории. Когда в Италии установился фашистский режим, в Эфиопии Рас Тафари[52] начал работу по высвобождению своей страны из затянувшегося феодализма. Эту работу он продолжил под христианским именем императора Хайле Селассие. Он понимал, что единственный шанс на выживание для единственного суверенного государства в Африке – модернизация. Естественно, негуса не устраивало, что среди работающих в стране западных специалистов-техников преобладают итальянцы. Желая уравновесить их приезжими из других государств, негус вовсю приглашал инженеров и советников из Франции, Англии, Бельгии и Швеции, чтобы они модернизировали армию, обучали солдат новейшим технологиям, развивали авиацию.

Итальянский фашизм не мог делать вид, что он модернизирует Абиссинию, – она и без итальянцев, хотя с неимоверными трудностями, самостоятельно шла по пути частичной европеизации. И, повторяю, итальянцы не имели никакого религиозного повода для захвата страны, поскольку Абиссиния уже и так исповедовала христианство. Интерес итальянцев лежал в сфере наглой выгоды. Поэтому для начала эфиопской кампании итальянцам требовался casus belli.

Этим «казусом» стало соперничество за район Уал-Уал, в свое время укрепленный итальянцами. Это был укрепрайон вокруг нескольких колодцев, откуда брали воду – жизненный ресурс – кочевые племена Огадена. Эфиопия не признавала право на этот участок за итальянцами и время от времени обращалась за помощью к Великобритании, чьи колонии граничили с укрепрайоном. В общем, однажды случился инцидент. 24 ноября 1934 года к колодцам подошла смешанная англо-эфиопская комиссия, сопровождаемая эскортом из нескольких сотен вооруженных абиссинцев, и потребовала от итальянцев уйти с позиций. Итальянцы вызвали подкрепление и даже авиацию. Англичане выразили протест и удалились, абиссинцы остались и вступили в бой. Абиссинцев погибло триста. Итальянцев было убито двадцать один человек из dubat – так называли бойцов колониальной армии. Раненых с итальянской стороны насчитали около сотни. Подобно большинству приграничных стычек, эта история могла быть урегулирована по дипломатической линии. Чего уж там, если мериться убитыми, выходило четырнадцать на одного в пользу Италии… Однако Муссолини уцепился за долгожданный предлог. Рассмотрим же, какими риторическими приемами он оправдывал свои намерения перед итальянским народом и перед всем человечеством в речи, произнесенной 2 октября 1935 года с балкона Палаццо Венеция в Риме:

Чернорубашечники Революции! Граждане и гражданки Италии! Сограждане, живущие по всему миру, за горами и за морями: слушайте! Наступает заветный час в истории нашей Родины. Двадцать миллионов сограждан слушают нас сейчас на площадях Отечества. Никогда в мировой истории не бывало столь потрясающего зрелища. Двадцать миллионов: единое сердце, единая воля, единый порыв.

Много месяцев колесо судьбы под напором нашей спокойной решимости двигалось к цели. Не одни наши Вооруженные силы идут к цели и достигают ее, но весь народ, сорок четыре миллиона итальянцев, негодует пред лицом вопиющей несправедливости. У нас решили отобрать часть места под солнцем. Когда в 1915 году Италия отважилась, рискуя невозможным, объединить свою судьбу с судьбой союзников, сколько было вознесено хвалений нашей храбрости! Сколько было обещано! Но когда была одержана общая победа, на алтарь которой Италия возложила 670 тысяч жизней, 400 тысяч увечий и миллион полученных ран, от стола победителей ей достались только жалкие крохи богатых колониальных территорий.

Мы терпели тринадцать лет, и все эти годы все сильнее теснили нас чужие эгоистические посягательства, претендуя на наше жизненное пространство. Мы протерпели положение в Эфиопии сорок лет! Так скажем: доколе?!

<…> Мы заявляем снова, решительно заявляем, и я священно клянусь в том перед вашим лицом, что приложим все силы, дабы этот конфликт колониального значения не перерос ни по характеру, ни по масштабу в конфликт европейский.

<…> Никогда прежде итальянский народ не выказывал такого величия духа, такой силы характера. И против этого-то народа, которому человечество обязано великими достижениями, народа поэтов, художников, героев, святых, мореходов, путешественников, против этого-то народа чья-то рука поднимается применять санкции!

Перечитаем ударные места этой речи (жирным шрифтом выделено мною). Во-первых – самооправдание с апелляцией ко мнимой «воле народа». Муссолини принял решение единолично, однако присутствие (предполагаемое) двадцати миллионов итальянцев на площадях используется им как оправдание принятого решения. Во-вторых, на принятие решения якобы воздействовал поворот «колеса судьбы». Сам дуче и итальянцы вместе с дуче принимают решение, потому что сумели интерпретировать заветы рока. В-третьих, намерение захватить эфиопскую колонию подано в виде волевого противостояния грабежу, следует дать отпор тем, кто хочет отобрать у Италии часть места под солнцем. В действительности же «они» (европейские государства, применившие санкции против Италии) не пускали Италию отобрать чужое место. Не будем сейчас вдаваться в тонкости, выясняя, какие национальные интересы защищали другие страны, препятствуя итальянской агрессии. Но в любом случае они не отнимали у нас наше собственное достояние, а противодействовали тому, чтобы мы воровали чужое.

Вот тут-то самое время притянуть к делу синдром заговора. Италию пролетариев доводят до нищеты и голода, сговорившись между собой, демоплутожидовские державы, науськиваемые, ясное дело, еврейским капиталом. И тут же раздаются причитания о национальной ущемленности, с кивками в сторону тяжело давшейся, но куцей победы. Мы-де выиграли мировую войну, но не получили того, за что сражались.

По правде, мы сражались за то, чтоб получить Тренто и Триест, и их и получили. Ладно, замнем. Важнее то, что манипулирование этим чувством ущемленности (а синдром заговора работает, именно когда есть комплекс неполноценности) подготавливает, эмоционально оправдывает и предваряет заключительный пассаж речи дуче: «Мы протерпели сорок лет положение в Эфиопии. Так скажем: доколе?!» Можно было бы задуматься, а не терпела ли, наоборот, Эфиопия положение с нами, учитывая, что это мы к ним лезли, в то время как Эфиопия и не помышляла и не имела никакой возможности лезть к нам. Но никто не задумывается. Концовка речи сопровождается восторженным ревом толпы.

Дело в том, что эта концовка содержит captatio benevolentiae. Оригинальное расположение риторической фигуры не в начале, а в конце. Этот народ, гонимый, недооцененный, чьей волей оправдана агрессия, – одарен величием духа и силой характера. Это – несравненный народ поэтов, художников, героев, святых и мореходов. Можно подумать, Шекспир, зодчие готических соборов, Орлеанская дева и Магеллан – все родились между Бергамо и Сиракузами…

На Муссолини и Гитлере не кончилась череда тех, кто спекулирует угрозами заговоров. Вы, конечно, подумали, что я имею в виду Берлускони, – да нет, Берлускони не более чем невыразительный эпигон этой политики. Гораздо тревожнее, что «Протоколы» и еврейский заговор всплывают в риторике, оправдывающей арабский терроризм и покушения.

Чтоб вас не только расстраивать, но и повеселить, перескажу довольно забавную историю, вычитанную в статье Массимо Интровинье «Покемоны? Жидомасонский заговор» (Massimo Introvigne. Pokemon? Sono un complotto giudaico-massonico. Il Giornale, 17.01.2004), – этот автор обычно пишет о сектах и религиозном фанатизме. Так вот, из его статьи мы узнаем, что в Саудовской Аравии сперва запретили покемонов (декретом правительства от 2001 года), а в декабре 2003 года напечатали пространную фетву шейха Юсуфа Аль-Карадави, и в этой фетве обосновываются причины саудовского постановления 2001 года. Аль-Карадави был изгнан Насером из Египта в 1970-х годах и проживает в Катаре, где слывет самым авторитетным проповедником из всех, кто вещает по телевизионному каналу Аль-Джазира. Более того: в католическом мире, в правящих верхах Аль-Карадави считают важным посредником для выстраивания диалога с исламом.

Так вот, этот важный муфтий заявил, будто покемоны подлежат запрету, потому что «развиваются» и в определенных условиях «преобразуются» в «персонажей усиленного значения». Посредством этих преображений, убежден Аль-Карадави, «в умы молодежи протаскивают теорию Дарвина», тем более что покемоны «сражаются друг с другом и в их сражениях выживает тот, кто лучше приспособлен к среде». Борьба за выживание тоже относится к теории Дарвина. К тому же Коран запрещает рисовать несуществующих животных. И еще – игра в покемонов имеет вид карточной колоды, а карточные игры запрещены законами ислама в качестве «пережитка доисламского варварства».

Ко всему сказанному добавлено, что в покемонах «присутствуют символы, значение которых ведомо тем, кто их протаскивает: шестиконечная звезда, эмблема масонов и сионистов, а также символ тлетворного и узурпаторского государства Израиль. А с ними наряду и треугольники, явный кивок в сторону масонов – знаки атеизма и японской религии». Подобные символы губительны для мусульманского отрочества. Ради пагубы они и засланы. Не исключается также, что быстро проборматываемые в фильмах о покемонах японские фразы означают «Я еврей» или же «Стань евреем». Но по этому вопросу не достигнута единая точка зрения, и Аль-Карадави не настаивает на этой последней интерпретации.

Вот до чего в глазах фанатиков вездесущи заговор и заговорщичество «тех, кто не такие, как мы».

В истории с Первой мировой войной и захватом Эфиопии casus belli хотя бы в какой-то степени существовал, хотя он и был раздут искусственно. Но нередко «казус» высасывается из пальца. Не хочу углубляться в дискуссию, обзавелся ли действительно Саддам оружием массового уничтожения (предпосылка для ввода войск в Ирак). Ограничусь лишь цитированием того, что утверждали некоторые силовые группы в американском обществе – так называемые неоконсерваторы (neocons). Они утверждали, кстати – небезосновательно, что США, будучи самой сильной в мире демократической страной, не только имеет право, но и прямо обязана вмешиваться в дела других стран, дабы охранять то, что обычно именуется Pax Americana.

В документах, издаваемых неоконсерваторами, издавна провозглашалась идея, что США проявили слабость, не доведя до конца первую войну в Персидском заливе, не заняв весь Ирак и не сместив Саддама. В особенности после трагедии 11 сентября зазвучало такое мнение: единственный способ обуздать арабский терроризм – это применить силу, продемонстрировать, что величайшая держава мира в состоянии сломить своих врагов. Из этого вытекало, что вторжение в Ирак назрело и назрело смещение Саддама и это необходимо не только в интересах нефтепромышленников США, но и в качестве акции устрашения.

Я не буду вступать в эту дискуссию, не стану разбирать тайные причины Realpolitik[53]. Но займемся текстом письма, которое направили Биллу Клинтону 26 января 1998 года несколько ведущих представителей проекта «Новый американский век», элита неоконсерваторов: Фрэнсис Фукуяма, Роберт Каган[54] и Дональд Рамсфельд.

Мы не можем более зависеть от союзников по войне в Заливе, когда речь идет о том, чтобы заставить соблюдать санкции или наказать Саддама за то, что он препятствует проверкам ООН или уклоняется от них. Соответственно, снижается наша возможность гарантировать, что Саддам Хусейн не произведет оружие массового поражения. Даже если мы возобновим инспекции, опыт показывает, что трудно, почти невозможно отслеживать иракское производство химического и бактериологического оружия. Из-за продолжительности периода, когда инспекторам перекрывали доступ на многие иракские предприятия, ныне еще менее вероятным представляется раскрытие всех тайн Саддама. Единственная приемлемая стратегия – исключить возможность для Ирака использовать такое оружие или угрожать таким оружием <…> В ближайшем времени это означает проявить волю к военному вмешательству, поскольку дипломатия оказывается несостоятельной. В длительной перспективе это означает удаление Саддама Хусейна и его режима от власти <…> Мы полагаем, что США обладает полномочиями в рамках существующих положений ООН для принятия необходимых мер, включая военные действия, дабы защитить наши жизненные интересы в Персидском заливе[55].

Этот текст, полагаю, недвусмыслен. У него единственный смысл, а именно: чтоб защитить наши интересы в Персидском заливе, нужно ввести войска; чтобы ввести войска, полагалось бы доказать, что у Саддама есть оружие массового уничтожения; это никогда не удастся доказать стопроцентно, так что давайте вводить войска. В письме не сказано, что доказательства предлагается подделывать. Подписавшие – джентльмены.

Это письмо Клинтону (1998), как мы знаем, не возымело прямого воздействия на политику Америки. Но 20 сентября 2001 года было отправлено новое письмо, на этот раз – президенту Бушу; среди подписей – и авторы первого письма.

Не исключено, что иракское правительство предоставило определенную поддержку организаторам недавних покушений на США. Но если даже не существует доказательств, непосредственно увязывающих Ирак и покушения, любая стратегия, нацеленная на истребление терроризма и его пособников, должна включать в себя задачу смещения Саддама Хусейна.

Через два года после этого второго письма был задействован двойной предлог – предполагаемое производство в Ираке оружия массового уничтожения и предполагаемое оказание Ираком поддержки мусульманскому фундаментализму. Этот предлог был задействован на фоне четкого понимания, что, во-первых, если оружие и присутствует, его наличие недоказуемо, и что, во-вторых, режим Саддама, сколь угодно деспотичный и диктаторский, не религиозен и, следовательно, не имеет отношения к фундаментализму. Опять-таки, повторяю, я не намерен обсуждать политическую рациональность этой войны, я только анализирую, каким образом обосновывался проявленный акт силы.

До сих пор мы рассматривали случаи, когда злоупотребление искало себе опору, к примеру – casus belli. Но в заключительном пассаже муссолиниевской речи содержится аргумент иного рода, отсылка к стародавней традиции, в двух словах: «Наше право бесстыдничать и безобразничать закреплено тем фактом, что мы – лучшие». В своем доморощенном красноречии Муссолини не смог измыслить ничего оригинальнее, нежели китчевое клише «итальянцы – народ поэтов, святых и мореходов».

А ведь мог бы воспроизвести и более яркий образец, не будь этот образец запретен (из-за опасности прозвучать хвалой в адрес ненавистной для Муссолини демократии). Этим ярким образцом могла бы стать известная речь Перикла перед началом Пелопоннесской войны (она приводится у Фукидида в «Истории Пелопоннесской войны». II, 60–4). Речь Перикла замышлялась и многократно воспроизводилась на протяжении веков как восхваление демократии и гордое описание того, как может управляться и существовать государство, обеспечивающее счастье всем своим гражданам, свободный обмен идей, свободное провозглашение законов, заботу об искусствах и науках и всеобщее равенство.

Наш государственный строй не подражает чужим учреждениям; мы сами скорее служим образцом для некоторых, чем подражаем другим. Называется этот строй демократическим, потому что он зиждется не на меньшинстве, а на большинстве (демоса). По отношению к частным интересам законы наши предоставляют равноправие для всех (1), что же касается политического значения, то у нас в государственной жизни каждый им пользуется предпочтительно перед другим не в силу того, что его поддерживает та или иная политическая партия, но в зависимости от его доблести, стяжающей ему добрую славу в том или другом деле; равным образом, скромность звания не служит бедняку препятствием к деятельности, если только он может оказать какую-либо услугу государству. Мы живем свободной политической жизнью в государстве и не страдаем подозрительностью во взаимных отношениях повседневной жизни; мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады, хотя и безвредной, но все же удручающей другого. Свободные от всякого принуждения в частной жизни, мы в общественных отношениях не нарушаем законов главным образом из страха перед ними и повинуемся лицам, облеченным властью в данное время; в особенности же прислушиваемся ко всем тем законам, которые существуют на пользу обижаемым и которые, будучи неписаными, влекут (за нарушение их) общественный позор.

(38) Повторяющимися из года в год состязаниями и жертвоприношениями мы доставляем душе возможность получить многообразное отдохновение от трудов, равно как и благопристойностью домашней обстановки, повседневное наслаждение которой прогоняет уныние. Сверх того, благодаря обширности нашего города, к нам со всей земли стекается все, так что мы наслаждаемся благами всех других народов с таким же удобством, как если бы это были плоды нашей собственной земли.

…Мы любим красоту, состоящую в простоте (3), и мудрость без изнеженности; мы пользуемся богатством как удобным средством для деятельности, а не для хвастовства на словах, и сознаваться в бедности у нас не постыдно, напротив, гораздо позорнее не выбиваться из нее трудом. Одним и тем же лицам можно у нас и заботиться о своих домашних делах, и заниматься делами государственными, да и прочим гражданам, отдавшимся другим делам, не чуждо понимание дел государственных[56].

Но куда метит оратор в этом своем восхвалении демократии в Афинах, идеализированной до невозможности? Истинная цель этой речи – придать законную силу гегемонии Афин над окрестными греческими городами и над иностранными государствами. Перикл расписывает любыми красками афинский образ жизни, этим самым мотивируя особое право Афин господствовать над другими.

Наши предки всегда неизменно обитали в этой стране и, передавая ее от поколения к поколению, своей доблестью сохранили ее свободу до нашего времени. И если они достойны хвалы, то еще более достойны ее отцы наши, которые, умножив наследие предков своими трудами, создали столь великую державу, какой мы владеем, и оставили ее нам, ныне живущему поколению. И еще больше укрепили ее могущество мы сами, достигшие ныне зрелого возраста. Мы сделали наш город совершенно самостоятельным, снабдив его всем необходимым как на случай войны, так и в мирное время <…> В военных попечениях мы руководствуемся иными правилами, нежели наши противники. Так, например, мы всем разрешаем посещать наш город и никогда не препятствуем знакомиться и осматривать его и не высылаем чужестранцев из страха, что противник может проникнуть в наши тайны и извлечь для себя пользу. Ведь мы полагаемся главным образом не столько на военные приготовления и хитрости, как на наше личное мужество. Между тем как наши противники при их способе воспитания стремятся с раннего детства жестокой дисциплиной закалить отвагу юношей, мы живем свободно, без такой суровости, и тем не менее ведем отважную борьбу с равным нам противником. И вот доказательство этому: лакедемоняне вторгаются в нашу страну не одни, а со своими союзниками, тогда как мы только сами нападаем на соседние земли и обычно без большого труда одолеваем их, хотя их воины сражаются за свое достояние. Со всей нашей военной мощью враг никогда еще не имел дела, так как нам всегда одновременно приходилось заботиться и об экипаже для кораблей и на суше рассылать в разные концы наших воинов. Случись врагам в стычке с нашим отрядом где-нибудь одержать победу, они уже похваляются, что обратили в бегство целое афинское войско, так и при неудаче они всегда уверяют, что уступили лишь всей нашей военной мощи. (4) Если мы готовы встречать опасности скорее по свойственной нам живости, нежели в силу привычки к тягостным упражнениям, и полагаемся при этом не на предписание закона, а на врожденную отвагу, – то в этом наше преимущество. Нас не тревожит заранее мысль о грядущих опасностях, а испытывая их, мы проявляем не меньше мужества, чем те, кто постоянно подвергается изнурительным трудам. Этим, как и многим другим, наш город и вызывает удивление.

Вот очередная фигура – может быть, наиболее лукавая – риторики злоупотребления: мы-де вправе навязать свою силу другим, потому что воплощаем наилучшую форму правления из всех существующих. Тот же самый Фукидид предлагает нам иную, самую крайнюю фигуру риторики злоупотребления, суть которой – уже не подыскивание разных предлогов и поводов к войне, а прямое утверждение потребности и неотвратимости злоупотребления.

Конфликтуя со Спартой, афиняне снарядили экспедицию против острова Мелос, колонии Спарты. До поры до времени Мелос держал нейтралитет. Город был маленький, войну Афинам он не объявлял и не сговаривался с противниками Афин. Так что предстояло непонятно как оправдать афинскую агрессию против Мелоса, и прежде всего показать, что жителям Мелоса не присущи здравый смысл и понятие о политической норме. Поэтому афиняне послали депутацию к мелосцам и оповестили тех, что не станут их уничтожать, ежели те покорятся им. Мелосцы отказались – как из гордости, так и из чувства справедливости (как сказали б мы сегодня, исходя из положений международного права), и в 416 г. до н. э. после продолжительной осады остров был завоеван. Из описания Фукидида мы знаем, что афиняне казнили всех захваченных взрослых мужчин, продали в рабство женщин и детей. Сам Фукидид в произведении «О Пелопоннесской войне» реконструирует диалог между афинянами и мелосцами, который предшествовал последнему приступу. Разберемся в основных моментах диалога. Афиняне заявляют, что не намерены распространяться долго, к тому же и неубедительно, и что не станут доказывать, будто господство над мелосцами приличествует им как победителям персов или будто мелосцы заслужили наказание за то, что словом и делом оскорбили афинян. Они не ищут casus belli, не повторяют неуклюжую хитрость волка из басни Федра. Они вполне открыто приглашают мелосцев обговорить дело, рассмотрев истинные намерения каждой стороны, поскольку соображения справедливости берутся в расчет, лишь когда силы противных сторон одинаковы, а в прочих случаях тот, кто сильней, делает что пожелает, а тот, кто слабее, – терпит.

Заметим, что на словах афиняне утверждают посредством отрицания, что действуют так, как действуют, по той причине, что господство над спартанцами обеспечивает им право верховодить над всею Грецией, а мелосцы – это колоны тех, кто для афинян был противником. На самом же деле с необыкновенной ясностью (почти что написалось – честностью, но честность все же проявили не они, а Фукидид, передавший этот диалог) афиняне демонстрируют, что поступят так, как хотят, поскольку власть уполномочивается только силой.

Мелосцы – а у них нет возможности апеллировать к справедливости – отвечают уже не по собственной логике, а по логике противника, что имеет смысл проанализировать полезность намеченного. И стремятся убедить захватчиков, что, ежели Афинам приведется стерпеть поражение от спартанцев, им достанется и жестокое мщение несправедливо затронутых городов, таких как Мелос. Афиняне отвечают: вы не заботьтесь о нашем риске. Мы вам докажем, что сумеем править нерушимо. Вот наши планы по спасению вашего города: мы хотим управлять без усилий и хранить вас в здравии и благе ради вашей и нашей выгоды.

Мелосцы говорят: да какая же выгода нам рабствовать? Вам-то выгодно порабощать. А афиняне: а такая, что все ж вам не терпеть крайнюю беду, а становиться подданными; и нам выгодно не уничтожать вас. Мелосцы: а если мы не станем присоединяться ни к одной из сторон, будем жить отдельно? Афиняне: нет, потому что злоба ваша не так опасна для нас, как ваша дружба. Ведь ваша дружба – показатель нашей слабости, а в вашей злобе – показатель нашей силы. Иначе выражаясь, афиняне сказали: вы уж извините, но нам выгодней вас поработить, нежели оставить в покое. Поработителей все будут страшиться.

Мелосцы отвечают, что не надеются выстоять против сильных, но все-таки уповают продержаться, поскольку, верные богам, они противятся неправедности. Богам? – переспрашивают афиняне. Нашими требованиями, нашими действиями мы нисколько не перечим вере рода людского в богов. Мы уверены: и человеки, и боги, где имеют власть, там и проявляют ее, по неодолимому требованию естества. И не нами установлен этот закон, и не мы первые вменили его. Он унаследован нами, ему предуготована длительная жизнь. Вы поступили бы точно так же, обладай вы нашей силой.

Можно предположить, что Фукидид, проявляя интеллектуальную честность и точно воспроизводя конфликт между справедливостью и силой, в конце концов пришел к выводу, что политическая перспектива – это господство афинян.

При этом он реконструировал во всей красе риторику злоупотребления, которая не подыскивает оправданий вне себя. Она работает по принципу сарtatio malevolentiae: «Делай, малявка, что сказано, или потом не жалуйся». Весь ход мировой истории – долгое, подробное, точное воспроизведение описанной модели. Хотя и не все бандиты работают на таком высоком уровне самоосознания, как старые добрые афиняне.

Норберто Боббио: пересмотренное представление о назначении ученого[57]

Процитировав в названии известную работу Фихте (у Фихте Bestimmung des Gelehrten – «Несколько лекций о назначении ученого»), я тут же усложнил себе жизнь. Во-первых, потому, что те работы Норберто Боббио[58], которые я буду цитировать (из тома «Политика и культура»: Politicа e cultura. Torino: Einaudi, 2005), посвящены «интеллигентам» (uomi – ni di cultura), что есть более широкое понятие, нежели суперобразованные «ученые», о которых пишет Фихте (по-немецки ученый – Gelehrte, по-итальянски dotto). Во-вторых, Боббио писал свои полемические статьи в 1950-е годы, когда было принято объединять в общую категорию и «работников умственного труда», и политиков, и лиц, интегрированных в систему управления государством, и «клерков-предателей» по Жюльену Бенда[59]. То есть опять-таки для рассмотрения Боббио избирает категорию более общую, включающую в себя самых разных представителей умственных профессий, в том числе писателей и поэтов, которые уж точно «учеными» не являются.

У Фихте «ученый» мог быть либо мудрецом, либо знатоком наук, но нельзя забывать, что в представлениях немецкой идеалистической философии ученый, технического ли, гуманитарного ли профиля, может именоваться «ученым», только если являет собою еще и философа (в представлении носителей крайне идеалистического мышления все те, кого мы сегодня зовем специалистами по точным наукам, – это просто манипуляторы псевдоидеями).

Фихте, будучи именно ученым-философом, привел студентам в своей лекции 1794 года пример, напоминавший, без оглядки, поздние неудачные политические опыты Платона[60]. Философ представал единственным, кто способен разработать образец государства. Еще не избыв своих прежних взглядов, которые можно назвать анархическими, Фихте в тот момент считал, что придет время, когда «станут излишними все государственные образования» и…

…вместо силы или хитрости всюду будет признан как высший судья один только разум. Будет признан, говорю я, потому что еще и тогда люди будут заблуждаться и в заблуждении оскорблять своих ближних, но все они обязаны будут иметь добрую волю дать себя убедить в своем заблуждении и, как только они в этом убедятся, отказаться от него и возместить убытки. До тех пор пока не наступит это время, мы в общем даже не настоящие люди[61].

Однако Фихте сознавал, что это время еще не наступило, и, снова принимаясь трактовать тему общественного устройства, представил человеческое общество в виде этического государства, а не как вольную совокупность людей. Не имея перед собой утопической ситуации, а имея непреходящую социальную разобщенность и необходимое социальное расслоение труда, Фихте был убежден: философ должен отслеживать и направлять действительный прогресс человеческого рода. Первоочередная задача ученого – двигать науку, наиважнейшая обязанность ученого – способствовать прогрессу в той отрасли науки, в которой он специалист, то есть первейшее назначение ученого – хорошо и честно выполнять собственную работу, но при этом ученый призван также направлять людей к осознанию ими их истинных потребностей. Ученый выявляет, как следует удовлетворять эти истинные потребности. По этим пунктам позиция ясна: ученый облечен миссией наставника человечества, воспитателя людского рода, совести собственной эпохи.

Долг ученого – не только проповедовать вечные идеи Справедливости и Добра, но и понимать текущие запросы и искать средства для решения сиюминутных задач, потому что настоящий ученый способен не только видеть настоящее, но и провидеть будущее.

В этом смысле ученый – обязательно философ, ибо, если он берется за определение потребностей и за поиск средств для их разрешения, он должен быть философом, чтобы выстроить отвлеченную картину, в рамках которой все определенные им потребности и найденные им средства обретут смысл.

В этих лекциях 1794 года Фихте как будто гордо объявляет: «Господа, сегодня мы создадим ученого».

Невзирая на идейные искания, которые многими воспринимаются как почти социалистическое брожение, созвучное определенному периоду научной эволюции ученого, Фихте фактически предвосхитил образ ученого-философа типа Джованни Джентиле[62], – чьею целью было строительство этического государства и управление его реальной политикой, – или типа Хайдеггера (каким Хайдеггер выглядит в своей «Ректорской речи» 1933 года).[63]

Если Фихте именно так представлял себе образ ученого и социальную функцию ученого, значит, воззрения Боббио достаточно сильно расходятся с заветами Фихте. Боббио начинает свой цикл статей «Политика и культура» с утверждения: «Задача интеллигентов, сегодня более чем когда-либо, – это сеять сомнения, а не охотиться за истинами», а в 1954 году пишет: «Что интеллигенция образует, или думает, будто образует, отдельный класс, отличный от других социальных и экономических классов, и что она себе присваивает по этому случаю исключительную миссию, это признак дурной работы всего социального организма в целом» (Politica e cultura, с. 100).

Первая лекция цикла «Политика и культура» таким образом – это урок скромности; в первых же строках книги сказано, что тема «предательства клерков» закономерна только при «излишнем романтизировании фигуры философа», в контексте идеи, что якобы философ обладает даром претворять обычное человеческое знание, «знание явно ограниченное и конечное, требующее исключительной осторожности и исключительной скромности», в знание пророческое (там же, с. 15).

Статьи, которые Боббио писал с 1951 по 1955 год, создавались в обстановке, в которой за учеными уже не признавали право на платоническую отрешенность (Фихте такое право признавал): правые обвиняли интеллигенцию в том, что она предает себя, выходя на политическое ристалище, а левые требовали от нее подчиниться принципу классовости, чтобы перечень целей и арсенал средств интеллигенции диктовались ей партией, выразительницей классового мышления, с которой интеллигентам надлежало связывать себя, вступая в ее ряды.

Поэтому, перестав идеализировать интеллигента и делать из него учителя человечества, все задались вопросом, в чем же роль и в чем же долг интеллигенции.

Думаю, что здесь потребуется сделать отступление, если можно так выразиться – семиотического характера, оставив на время Боббио, и определить, что мы имеем в виду под «интеллигенцией». Слишком уж многозначен этот термин. Попробуем дать относительно частное определение – думаю, оно будет достаточно близко к тому, которое имел в виду Боббио. Я думаю так, потому что немногие мои мысли на эту тему родились как раз таки из чтения (двадцать три года назад) книги Боббио.

По общераспространенному мнению, интеллигент – это человек, работающий головой, а не руками (хотя в наше время ремесла не так четко отграничены от свободных искусств). Следуя этому общему мнению, мы должны именовать интеллигентами не только философов, ученых, преподавателей математики, но и банковских служащих, и нотариусов, а ныне, когда так развит непроизводственный сектор, – даже и экологических операторов (в былой нашей жизни звавшихся дворниками), которые теперь употребляют компьютерные программы для сортировки мусора в городских кварталах. Забавно, что при таком подходе окажутся включены в круг интеллигенции дворники, но исключены из него – ваятели и хирурги.

В любом случае, как бы ни проводилось разграничение по способу труда, одно условие остается непреложным: всякий делающий умственную работу, как, кстати, и всякий делающий работу физическую, должен стремиться к единственной функции – делать работу как можно лучше: банкир обязан как можно тщательнее следить, чтобы в его компьютерную таблицу не затесался вирус, нотариус – как можно выразительнее писать договоры о купле-продаже; участия в политике от них по этой теории не требуется, кроме ежеутреннего чтения обязательных, как молитва, газет и похода раз в пятилетие наряду с остальными гражданами в избирательный участок.

Поэтому давайте применять ко всем тем, кто работает не руками, понятие умственного труда, а имея в виду уже не способ труда, но степень его осознанности, – применять понятие интеллигентской функции.

Функция интеллигента заключается в том, что человек – ну пускай не всегда, пусть какую-то часть времени, работает ли он головой, думает ли руками, – обязательно творчески участвует в формировании совокупной мудрости и совокупного блага. Этот человек выполняет интеллигентскую функцию. Ее выполняет (может, только один раз за всю жизнь, но выполняет) крестьянин, который, наблюдая за сменой времен года, додумывается по-новому расчислять сроки сева и жатвы сельскохозяйственных культур. Интеллигентскую функцию выполняет воспитатель детского сада, когда отрабатывает новую обучающую игру. И безусловно выполняет эту функцию ученый, философ, писатель, художник всякий раз, когда выдумывает нечто до него никому не известное.

Кто-то может подумать, что мы уравниваем интеллигентскую функцию с той таинственной деятельностью, которую обычно именуют творчеством, да так часто, что термин «творчество» затаскался и замусолился от употребления. Поищите в интернете, на слово creativity. Вы увидите 1 560 000 сайтов, и все эти сайты скучные. В преобладающей части этих сайтов под «творческим подходом» разумеется сноровка в решении промышленных и коммерческих проблем, творчество отождествляется с новаторством, то есть со способностью порождать новые идеи, сулящие прирост доходов. Лишь немногие сайты предлагают представление о творчестве как об искусстве, да и то искусство это притянуто к разговору лишь для того, чтобы лучше растолковать, какие именно качества требуются от бизнесмена, или чтобы подбавить в представление о творчестве легкую нотку безумия. Перебирая гроздья дефиниций, мы обнаружим, что многие знаменитости, высказываясь на эту тему, говорили глупости. «Творчество сродни свободе». «Творчество означает – знать, кто ты такой». «Творчество – это джаз без музыки». «Творчество – поток энергии». «Творческий человек – человек смелый».

Почему неудовлетворительно такое коммерческое видение «творчества»? Потому что при этом, хотя речь идет о новаторстве, никому нет дела, до чего преходяще это новаторство. А ведь рекламщик, выдумывая слоган для стирального порошка, знает, что его находка очень быстро потеряет смысл, – как только конкуренты сделают ответный ход.

Я же под «творческим новаторством» понимаю изобретения, несущие новизну всему обществу, изобретения, которые общество готово признать, принять, усвоить и использовать, как говорил Ч.С. Пирс[64], in the long run[65], то есть такие изобретения, которые войдут в наше общее богатство, в общий доступ, явят собой нечто большее, нежели частное достояние придумавшего.

Для этого в творчестве должен непременно присутствовать критический подход. Ничего творческого нет в идее, высказанной в ходе «мозгового штурма» (brainstorming), брошенной небрежно – была не была! – и с восторгом подхваченной остальными, за неимением лучшего. Чтобы сделаться творчеством, идее надлежит быть взвешенной, продуманной, а также воспроизводимой, по крайней мере – воспроизводимы должны быть все виды технического новаторства.

Интеллигентская функция выражается, подытожим, как в новаторстве, так и в критическом отношении к существующему знанию или существующему обычаю, а в особенности – в критическом отношении к собственному высказыванию. Поэтому не является творчеством сочинение поэта, не ведающего, какие готовые общие места он перепевает. И в то же время очень даже творческую работу проделывает историк-ревизионист, наново прочитывая давно известный документ. Творчески работает и литературный критик, и даже простой учитель литературы, не пишущий собственных работ, но предлагающий читать совершенно в новом ключе произведения, сочиненные не им, а теми, кто работал прежде него или вместо него: через это новаторское чтение он выражает собственный поэтический подход. А наш коллега университетский профессор, вечно и уныло бубнящий тексты учебников, заученные для экзаменов в молодости, и воспрещающий студентам отступать от этих текстов, не может быть назван новатором и интеллигентскую функцию не выполняет.

Мое определение не исключает тех новых идей, которые рассчитывались «на длинную дистанцию» и до поры до времени считались истинными и качественными, но именно от длительности пробега в конце концов обнаруживали свою ошибочность, – я имею в виду, скажем, астрономию Птолемея[66] или Тихо Браге. Я вижу творческое начало и в гипотезах, оказывающихся ложными, но перед тем успевающих помочь нам в существовании. К сожалению, в эту категорию я должен поневоле впустить и все сумасшедшие теории. В этом повинны те культуры, которые много веков почитали юродивых носителями высшей истины. И все-таки творческое начало интеллигентской функции определяется в конечном счете проверкой на «приемлемость»/«неприемлемость». Можно было бы сказать, что Гитлер проводил интеллектуальную работу, сочиняя «Майн Кампф», потому что неоспоримо, что есть нечто кошмарно-креативное в гитлеровской идее нового миропорядка; в этом смысле креативен сон разума, порождающий чудовищ[67]. Понимая неизбежность подобных возражений, я хочу напомнить, что в моем определении интеллигентской функции заложено, конечно, новаторство, но – в обязательном сочетании с критикой и самокритикой. Гитлер, в итоге, не креативен: он не продемонстрировал способности к самокритике.

Поэтому даже при умственном характере труда не выполняет интеллигентскую функцию тот, кто официально и по заслугам назначается рупором идей своей группы. Не является интеллигентом ни высокопрофессиональный партиец, ни высококвалифицированный рекламщик. Ни один работник политической пропаганды не решится сказать о своей партии, что она не дотянула до идеала, и ни один рекламщик не отважится признать, что его порошок стирает хуже конкурентского. Рекламщики не самокритичны. Но мы, пусть порошок и хуже, восхищаемся рекламным слоганом: хоть лжив, да остроумен. По эстетическим причинам забавное вранье имеет право на существование.

Полагаю, что указанная дистинкция между умственным трудом и исполнением интеллигентской функции структурно соответствует противопоставлению в работах Боббио политики культуры и культурной политики. Боббио описал это противостояние в одном очерке 1952 года: «Политика культуры, то есть политика людей культуры, направленная на защиту условий существования и развития культуры, противопоставляется культурной политике, то есть регулированию культуры политиками» (там же, с. 22).

В свете этой дистинкции Боббио ставил вопрос, что должны делать интеллигенты (они же люди культуры, в смысле – те, кто осуществляет интеллигентскую функцию, а не только занимается умственным трудом). Боббио не соглашался считать, что интеллигент обязан быть ангажированным политически и социально, хотя именно эта точка зрения доминировала в политических дискуссиях в пятидесятые годы.

Боббио утверждал, что лишь в обществах, функционирующих ненормально, интеллигенты играют чрезвычайную роль в качестве пророков или оракулов. Под ненормально функционирующим обществом Боббио имел в виду современную ему Италию. Италия избывала последствия войны и Сопротивления – и жила в те годы так, будто новое потрясение было неотвратимо. Когда общества функционируют ненормально, члены их не работают на единый результат (это Боббио исподволь адресуется к фихтеанской теории о назначении ученого), а разобщаются и пикируются между собою.

Элементы вражды и разобщенности окружали Боббио, конфликтуально простраиваясь в две альтернативы, равно неприятные для Боббио по причине своей догматичности. Если перечитать материалы дискуссий, в которых участвовал тогда Боббио, то видно, что первой альтернативой было противостояние Востока и Запада (то есть противопоставление мира социализма миру либерал-капитализма), а второй – противостояние политической ангажированности желанию устраниться от политической ответственности.

Размышляя о роли интеллигентской оппозиции, пускай порой и молчаливой, в период фашистской диктатуры, Боббио осмыслял идеи работы Грамши «Интеллигенция и организация культуры» (Gli intellettuali e l ’ organizzazione della cultura) и работы Бенда «Предательство клерков» (La trahison des clercs) – и приходил к выводу, что имел место (цитирую) «революционный процесс в действии» (там же, с. 103). С одной стороны, Боббио был обворожен этим революционным процессом и не собирался клеймить его (и обзывать Империей Зла), а с другой стороны, Боббио полагал, что пред лицом любого «революционного процесса в действии» задача интеллигентов – следить, чтобы свобода и справедливость не вступали в противоречие друг с другом. Поэтому когда Боббио полемизировал с Бьянки Бандинелли или с Родриго из Кастильи[68], главная мысль его была – что политическая функция культуры состоит в защите свобод (там же, с. 91). Он многократно повторял следом за Кроче[69], что либеральная теория – не политическая, а метаполитическая теория, моральный идеал, воплощенный в «партии интеллигентов» (там же, с. 93). Однако, противопоставляя этот идеал своим оппонентам-коммунистам, Боббио критиковал того же Кроче за то, что он после войны отождествил «неполитическую силу» с одной из партий, сформировавшихся в послевоенные годы. То есть Боббио, в качестве либерала, существующего выше политики, выступил против политизации Кроче, отождествившего себя с либеральной партией.

Однако если задача «партии интеллигентов» была отстаивать свободу, значит, члены этой мета-политической партии не могли уклониться от политической ангажированности. Проблема состояла в том, что оппоненты Боббио представляли себе политическую ангажированность неотторжимой от образа интеллигента, декларирующего свою причастность к некоей партии. Так намечалась новая демаркационная линия, ибо, вероятно, Боббио стоял на тех же позициях, что и поздний Витторини[70], то есть полагал, что интеллигентам невместно подыгрывать революции на дудке.

Но разве можно быть ангажированным и не подыгрывать на дудке?

Боббио считал: интеллигентам положено не только создавать идеи. Их дело также – направлять процессы обновления. Боббио повторял за Джайме Пинтором[71]: «Революции удаются, когда их готовят поэты и художники, при условии, что поэты и художники будут помнить свое место» (Pintor G. Il sangue d ’ Europa. Torino: Einaudi, 1950). Вопрос, однако, был именно в этом: какое же место следует помнить интеллигенции, если ей не пристало солидаризироваться ни с политизированной культурой («которая подчиняется директивам, программам, диктатам, идущим от политиков»), ни с аполитичным затворничеством в башне из слоновой кости (Politicа e cultura, c. 20)?

Тут-то Боббио и отвергает позицию «над схваткой», которая еще подходит и под описание «ни вашим, ни нашим» (вариант: «и вашим, и нашим»), и снова сосредоточивается на концепции «политики культуры». Эта «политика культуры» ставит себе целью обобщающую работу и критику действий обеих сторон, без каких бы то ни было стараний нащупать «третий путь». Боббио не был сторонником «третьего пути». Он считал, что интеллигенту важно определиться, на чьей он стороне, но, определившись (долг интеллигенции при любых условиях), ему следует посредничать, критикуя, выявляя и подчеркивая перед оппонентами и, что еще более важно, перед сторонниками любые внутренние противоречия и тех и других. Сам Боббио выполнял этот труд с добросердечной беспощадностью, в частности – в ходе полемики с Бьянки Бандинелли, «часовым пролетариата».



Поделиться книгой:

На главную
Назад