— И разносишь, верно, повсюду истинное слово господа? В священном писании небось разбираешься не хуже иного попа?
— Священное писание чту, как иначе...
— Ну тогда поймешь нас. Есть одно звание для смертного: достойный человек. Недостойный — значит, еще не человек, никто. А об том, кто достоин и кто нет, судят по делам каждого. Так ли?
— Истинная правда! — проникновенно сказал старик. — Значит, дай бог вам удачи в ваших делах.
— Это нам очень нужно, отец. Спасибо, — сказал серьезным тоном Долгушин и тоже поклонился низко.
Публика вдруг задвигалась, стали спрашивать друг у друга время, далеко ли до двенадцати («Еще две минуты... Нет, уж пора... Еще минута...»), головы стали невольно подниматься вверх, вот-вот ударит Иван Великий...
Но первыми часто и звонко, весело, победно зазвонили колокола замоскворецких церквей, и уж после них мягко и гулко, покрывая все звуки, заговорил царь-колокол.
Тотчас площадь стала быстро освещаться, зажигали свечи стоявшие на площади, затем огоньки побежали вверх по лестнице, по карнизам колокольни Ивана, по лестницам и карнизам других обступавших площадь зданий, и вот уже гигантская огненная чаша замерцала посреди Кремля под черным небом, отбрасывая колеблющиеся отсветы на белокаменные стены храмов и дворцов, — зрелище было эффектное. Наконец, из всех соборных дверей с пением потянулись пестрые сверкающие колонны крестных ходов, змеясь, втягивались в огненное море, между рядами зрителей. Над площадью, шипя и треща, поднялась в небо ракета, и с набережной Москвы-реки забухали пушки салютовавшей батареи...
4
К утру похолодало, посыпал дождик, тем не менее на московских улицах в первый день святой недели было оживленно, особенно на улицах, на которых располагались модные магазины. В этот день по традиции, бог весть когда установившейся, начиналась распродажа товаров по дешевым ценам, содержатели магазинов сбывали залежавшийся товар, и толпы народа разного звания, главным образом женщины, сновали из магазина в магазин, осаждая прилавки, заваленные штуками траченных молью тканей, грудами вышедших из моды пальто, панталонов, накидок, покупали нужное и ненужное, впрок, только потому, что дешево.
Когда Долгушины подошли к мастерской Курдаева, на Шаболовке, ни самого Кирилла, ни его жены Марьи на месте не оказалось, работник Кирилла молодой его односелец Сергей Иванов сказал, что хозяева еще до рассвета ушли на Кузнецкий мост, к началу торгов, не собирались там долго быть, так что должны скоро вернуться. Решили ждать. Аграфена впервые была у Курдаева и попросила показать ей мастерскую, Иванов повел ее за собой. Александр пошел за ними.
Располагалась мастерская в глубоком подвале небольшого кирпичного жилого дома, было там три помещения с оконцами ниже уровня тротуара, одно занимали Кирилл с женой, к ним вход был с улицы, сюда и вошли Долгушины, в другом, проходной комнате, жили работники Кирилла, все молодые деревенские ребята, третье помещение, самое просторное, с выходом во двор, было собственно мастерской. Здесь тесно стояли грубо сколоченные массивные верстаки, отовсюду торчали длинные отрезки рельсов и стальных швеллеров, толстые стальные кругляки, на которых Кирилл и его подручные гнули, выпрямляли, загибали под нужным углом жесть, выделывая корпуса керосиновых ламп, уличных фонарей, металлические ящики. Готовые изделия стояли на широких полках, висевших вдоль глухой стены. Широкая ниша между этой стеной и крутой каменной лестницей, ведущей из подвала, была занята большими листами оцинкованного железа. Когда работали Кирилл и его помощники, грохот в мастерской стоял невообразимый, звуку некуда было деваться, двери и окна во время работы всегда были закрыты, их нельзя было открывать, по условию, которое поставил домовладелец, сдавший подвал под мастерскую.
И месяца не прошло с тех пор, как устроил Кирилл свою мастерскую, а заведение уже прочно стояло на ногах, заказов с первых дней оказалось много, Кирилл уже подумывал о более просторном и удобном помещении, об этом он сказал Долгушину при их последней встрече. Устроена была мастерская на деньги того же Тихоцкого. Кирилл, переехавший в Москву из Петербурга вместе с Долгушиным, был подмастерьем в петербургской мастерской Верещагина и самым надежным из распропагандированных Долгушиным и его товарищами рабочих. Когда хозяин мастерской объявил о переводе заведения в Москву, Кирилл решил отойти от Верещагина, вернуться к себе в деревню и ждать там пропагандистов, готовившихся идти в народ, превратить свое подворье в опорный пункт пропагандистов. Собирался он и сам вместе с ними пойти со словом пропаганды по деревням и селам, но Долгушин и Тихоцкий предложили ему устроить подобный опорный пункт в Москве, под вывеской жестяной мастерской — Кирилл был хороший жестянщик, ему предложили денег на обзаведение, и он согласился. Рабочих на первое время он взял из деревни, а на будущее, условились с ним, рабочими у него будут пропагандисты, которым для поселения в народе понадобится овладеть ремеслом жестянщика, Кирилл и будет их учить. Переселяясь из Петербурга в Москву, Долгушин вывез оттуда (Аграфена об этом не знала) типографский станок, купленный на деньги Тихоцкого и опробованный в его петербургской квартире, решили, что печатать брошюры, обращенные к народу, лучше подальше от шуваловских ищеек, размножившихся в Петербурге. Разобранный станок со всеми принадлежностями печатания и несколькими пудами шрифта в трех длинных ящиках хранился в мастерской Кирилла, в его комнате.
Пришли Кирилл и Марья, оживленные, довольные, с узлом тряпок, купленных на Кузнецком мосту. Марья тут же развернула узел, высыпала на верстак целый ворох разноцветных детских рубашечек, носочков, еще каких-то предметов, назначения которых не знала, принялась настойчиво и цепко расспрашивать о них Аграфену, — была Марья, совсем еще юная бабенка, на первых месяцах беременности, но уже деловито готовилась к будущему. Кирилл, тоже еще молодой, сноровистый и хваткий, с шапкой густых волос, старался держаться солидно, как подобает
Договорились: только напьются чаю и отправятся в путь. Дождь перестал, да и был не сильный, едва ли размочил дорогу, и даже как будто уже проглядывало солнце, дул ветерок, стало быть, должна была разгуляться погода.
5
Ехать можно было по Смоленской железной дороге до станции Одинцово и там пройти верст пять-шесть до деревни Сареево, родной деревни Кирилла, или примерно столько же до деревни Самынки, Оборвиха тож, где жил крестьянин Федор Ефимов Щавелев, искавший, по словам Кирилла, покупателя на принадлежавшую ему пустошь неподалеку от Сареева. Но на утреннюю машину они уже не поспевали, нужно было ехать на лошади через Дорогомиловскую заставу, мимо Кунцевской рощи и далее по Звенигородскому тракту верст двадцать.
— Ничто! — бодро сказал Кирилл. — Здесь езды на доброй лошади часа три, не больше, лошадь возьмем у монахов в Донском монастыре, я уж брал у них подводу, не задарма дают, конечно, делал им лампадки, а деньгами они не охочи расплачиваться. А не дадут — возьмем лошадь в Дорогомиловской слободе на постоялом дворе Михайлы Хухрикова, за полтину всегда можно подрядить тележку до Оборвихи.
Но тележку дали в монастыре, постелили соломки побольше и отправились.
Кирилл правил и развлекал седоков байками о своей деревне, о соседних деревнях, обо всей этой лесной стороне, начинавшейся от Дорогомиловского шлагбаума и уходившей вдоль Москвы-реки на запад от столицы. Дорога была хорошая, правда вся в подъемах и спусках, но подъемах и спусках покойных, отлогих, не утомительных для лошади. А пейзажи открывались один восхитительнее другого. Здесь сохранились еще леса исконные, нетронутые, дорога подолгу шла лесными коридорами, будто ущельями, неохватные корабельные сосны закрывали небо, а когда ущелья расступались — дорога будто повисала в воздухе, с высокого юра открывались обширные холмистые долины, русла древних высохших рек, уходившие налево к Сетуни и направо к пойме Москвы-реки; тележка легко скатывалась вниз и без особого труда одолевала очередной подъем, за ним начинался новый бор. Это все были леса крупных помещиков, потому и сохранились, объяснял Кирилл, однако теперь уж, конечно, и до них доберется топор лесопромышленника, лесные участки усиленно распродавались бедневшими владельцами, покупали их спекулянты и перепродавали дельцам для сплошной вырубки, а у местных крестьянских общин не было денег, чтобы откупить угодья в свое владение, — народ здесь был бедный, на здешних почвах — песок да глина, от земледелия сыт не будешь, к тому же давили выкупные платежи, ну это как везде.
Щавелева застали дома, это был щуплый мужичонка в латаной-перелатаной овчинке и в драной круглой шапке цилиндром, в стоптанных лапотках, безусый и безбородый, хотя уж и не молодой, он возился со скотиной во дворе и не слышал, как подошли гости, двор его стоял на круче над долиной Москвы-реки, оттуда снизу дул сильный ветер, гудел в громадных деревьях, росших по склону обрыва и выступавших из-под обрыва могучей голой кроной. Двор у Щавелева и другие хозяйственные постройки, а было у него — редкость в здешней стороне — несколько сараев и отдельная конюшня, недавно перебирались, старые венцы везде перемежались с новыми, все постройки крыты дранью. Кирилл дорогой предупредил, что с этим мужичком надобно держать ухо востро, хитрющий мужик, видом бедняк бедняком, на деле самый крепкий мужик в округе, в кубышке денег куры не клюют, промышляет извозом, держит несколько лошадей и нанимает в возчики местных бедняков. Он из государственных крестьян, как, впрочем, вся Оборвиха, полный собственник, несколько лет назад выкупил свой двудушный надел, и мир отвел ему отдельный участок, ту самую пустошь под Сареевом, когда-то по какой-то тяжбе перешедшую во владение оборвихинской общины. Впрочем, одежкой они все здесь такие, в Оборвихе, и богатые и бедные, оттого и деревня их так прозывается.
Щавелев даже подпрыгнул от неожиданности, когда его окликнул Кирилл, сдернул с головы шапку, увидев барыню и незнакомого господина в поддевке.
— Встречай гостей, Ефимов! — весело сказал Кирилл. — Привез к тебе покупателя. Пустошь твою смотреть хотим. Ай не рад?
— Рад, чего не рад? Смотрите, что ж, — Щавелев низко поклонился гостье, потом гостю.
— За сколько продашь-то пустошь? И сколько там у тебя? Десятин-то сколько? — небрежно спрашивал Кирилл.
— Надо, конечно, посмотреть. Как же! Надо. — Щавелев будто не слышал вопросов Кирилла, на него и не смотрел, смотрел на господ.
— Так за сколько продашь-то? — настаивал Кирилл.
— Посмотреть надо. А когда, примерно, будете смотреть? — обращался Щавелев к господам.
Долгушин ответил:
— Да сейчас, если можно, съездили бы...
— Можно сейчас. Отчего нельзя? Запрягать али как? — вопросительно посмотрел на Кирилла.
— Запрягай. Можно в нашу тележку. Наша лошадь устала, пусть отдохнет. Сена ей дай...
Пока Щавелев и Кирилл перепрягали лошадей, Александр и Аграфена пошли вперед, по деревенской улице, дорога шла через деревню. Избенки вдоль дороги были неказисты, темны, приземисты, с крошечными оконцами, иные без труб, еще топились по-черному, почти все кособоки, под гнилой соломой, ничем не отличалась эта деревенька бывших государственных крестьян от деревень бывших крепостных — те же нищета, грязь, убожество, хотя, считалось, положение казенных крестьян было лучше барских. Встречавшиеся мужики и бабы, хотя и не все такие уж оборванцы, как их аттестовал Кирилл, одетые, однако, худо, в серые свои запашные ветхие хламиды, перехваченные в поясе бечевками, все в лаптях, почтительно, с низкими поклонами уступали им дорогу, с любопытством долго смотрели вслед.
Щавелев и Кирилл догнали их на свежей лошади, ходко поехали дальше. Миновали еще три или четыре деревеньки, свернули с большака на боковую дорогу, которая вела к Сарееву, остановились на вершине лесистой горы, откуда начиналась Петрушкина пустошь — земля Щавелева.
— А вон мой дом! — радостно показал Кирилл рукой на Сареево, лежавшее в версте отсюда, на вершине другой горы, за глубоким оврагом, по дну которого текла маленькая быстрая речка, Медвеника, назвал ее Кирилл; он показывал рукой на край деревни, несколько усадеб на склоне, обращенном к третьей горе, за Медвеникой же.
Место сразу понравилось и Александру, и Аграфене, хотя и по разным причинам. Долгушин смотрел на него глазами конспиратора, прикидывая, в какой мере оно удобно для целей пропаганды, можно ли надеяться укрыться здесь от недреманного ока полицейских агентов, давление которого он постоянно чувствовал на себе в Петербурге, наладить печатание пропагандистской литературы, без которой в народ не пойдешь, а в перспективе — устроить постоянное поселение народников-пропагандистов, вести отсюда систематическую работу среди крестьян. Все говорило о том, что можно. Уже сам по себе край этот, Звенигородский уезд, был подходящим. Уезд был сельскохозяйственный, но одной землей местный крестьянин не мог прокормиться, Кирилл говорил правду, это подтверждали земские статистики, не один год въедливо изучавшие состояние экономики Московской губернии; их отчетами в московских газетах очень интересовался Долгушин. Население уезда издавна искало себе сторонних занятий, здесь развиты были кустарные промыслы, многие же крестьяне уходили на заработки в иные уезды, иные губернии. Статистики подсчитали, что здесь земледелием покрывалась меньшая часть бюджета крестьянской семьи, тридцать — сорок процентов, остальные семьдесят — шестьдесят процентов покрывались доходами от промыслов. Большое число отходников — это же армия стихийных агентов пропаганды, разносчиков революционной литературы, снабди их только этой литературой, обрати в свою веру, — вот он, первый объект приложения сил пропагандиста-интеллигента, по крайней мере на первых порах! А опыт в подготовке пропагандистов из среды самого народа уже был, в Петербурге много внимания уделяли фабричным, к началу сельских полевых работ уходившим в свои деревни и возвращавшимся в город осенью. В верещагинской мастерской не один Кирилл Курдаев был распропагандирован, в той или иной мере затронуты пропагандой были все рабочие.
Петрушкина пустошь, пять десятин пустовавшей, когда-то распахивавшейся земли, занимала весь пологий склон горы от вершины до речки, часть земли, однако, приходилась на овражки, поросшие березняком и ольхой, часть была занята лесом, целой рощей сосняка, отделявшей пустошь от дороги. Дом, конечно, нужно ставить на середине склона, ближе к речке, намечал Долгушин, деловито вышагивая по щавелевской земле, — очень удобное положение, одновременно близко от дороги и от деревни и в то же время в стороне от них, не на виду у крестьян-соседей и прохожих-проезжих будет протекать жизнь обитателей поселения. Удобство сообщений: большак, железная дорога... Да, подходящее место!
И Аграфена находила место удобным для их поселения здесь. Она, конечно, понимала: не будь Александр увлечен идеей пропаганды в среде народа, не стал бы он забираться в глушь, не стал думать о земле, даче и каком-то коммерческом предприятии, — первой и главной целью поселения на земле была пропаганда. Так было теперь, когда дело только зачиналось, и так будет, когда они построят здесь дом и поселятся по-семейному, — на первом плане всегда будут интересы пропаганды. И никуда от этого не денешься. С этим нужно было мириться, это нужно было принимать как неизбежное. И Аграфена с этим мирилась и принимала это. Так — значит так.
Да, собственно против пропаганды она ничего и не имела. В общем, она разделяла взгляды Александра. Она сама была народницей по убеждениям. Когда она окончила в Тобольске пансион благородных девиц, она была оставлена при нем учительствовать. Для нее это было недурно, учительница гимназии — это было прочное положение, почетное, обеспеченное. После смерти отца, тобольского чиновника, ей с матерью и сестрой приходилось своим трудом добывать хлеб насущный. Свое прочное положение она променяла на полную неизвестности жизнь петербургской курсистки, вместе с сестрой уехала в Петербург учиться — чему же? — акушерству, чтобы затем затеряться вот в такой глуши среди народа. При этом будущая акушерка намеревалась не только честно исполнять свой профессиональный долг, но и по мере возможности говорить с крестьянами о социальных вопросах, подталкивать их сознание к выводу о том, что надобна перемена всего порядка жизни в стране. Она очень хорошо понимала: не изменятся социальные условия жизни народа — не изменятся и ужасающие бытовые и санитарные условия жизни крестьянской женщины.
Нет, она ничего не имела против пропаганды. Пусть будет пропаганда. Но — мирная. Пропаганда словом, а не «делом». Никаких столкновений с законом. В петербургских радикальных кружках обсуждались всевозможные методы ведения пропаганды «делом» и даже такие сумасбродные, как террор, направленный против представителей власти, не исключая самого царя, но как будто Александр и нынешние его друзья не сочувствовали этим крайностям. Правда, в их кружке зимою много было разговоров о тайном печатании, тайный станок — это тоже была пропаганда «делом». Но, к счастью, кажется, они сами оставили мысль о станке. К чему этот риск — им, уже отмеченным особым вниманием власти?
Будет заниматься Александр мирной пропагандой — и в добрый час. Чем сумеет — Аграфена будет ему в этом помощницей. С какой целью намерен он устроить здесь артельную сыроварню, с коммерческой или имея в виду интересы пропаганды, не имеет значения, Аграфена и в этом ему, чем сумеет, поможет. А для устройства такого предприятия место здесь подходящее. В стороне от селения, под боком речка, в версте Москва-река с ее заливными лугами — важное обстоятельство, если думать о перспективе, заведет ли Александр свою молочную ферму или будет побуждать местных крестьян заниматься молочным животноводством, чтоб у них закупать молоко.
Подходящим было место и для осуществления личных ее, Аграфены, планов, связанных с ее специальностью. Еще в январе она окончила повивальную школу при Мариинском родовспомогательном доме в Петербурге, состоявшем под августейшим покровительством государыни цесаревны, это был первый выпуск школы, одного из первых в России учебных заведений для женщин, но пока и не пыталась найти себе место, было не до того, всю зиму болела девочка, грудной ребенок, и умерла в феврале, потом перебирались в Москву, а очень хотела заняться делом. Здесь, в Сарееве, у нее, конечно, будет практика, поблизости несколько крупных ткацких фабрик с больницами, можно попытаться при них получить место акушерки...
Долгушин и Щавелев заговорили о цене за участок.
— У нас цена на землю известная, — говорил Щавелев, — тридцать девять целковых тридцать и одна копейка за десятину. Всего, значит, за землю будет без малого двести рублев...
— Постой! Как ты считаешь? — перебил его Долгушин. — Почему тридцать девять рублей? Средняя цена земли по Звенигородскому уезду двадцать восемь рублей с копейками. Это сведения точные, губернской земской управы, за прошедший год.
— Э, барин! Так то по уезду и за прошедший год, а у нас, в Перхушковой волости, земля подороже будет. И каждый год дорожает.
— Почему она у вас дорожает?
— Дак по волости проходит чугунка. А нынче кто первый покупатель? Скупщик лесу да ваш брат дачник, вам подавай, чтоб у чугунки...
— Ну хорошо, а что ж ты пустошную землю ценишь по цене земли населенного имения? По крайней мере треть, семьдесят рублей, должен скинуть.
— Никак нельзя! Земля населенного имения и есть, паханная, не целина, гуляет лишь, отдыхает, набирает силу. Окромя того — лес. Нынче лес пошел в цену, а тут эвон сколько строевику, сколько ты за его возьмешь, прикинь? А луговина? — обвел он рукой низменную часть владения, вдоль речки. — Это ж поемный луг, тута сена самого лучшего качества соберешь пудов шестьсот, считай хотя по пятиалтынному пуд, доходу будет до ста рублев. Окромя того вот что. Не знаю, сказывал тебе Курдаев, нет ли, туточка недалече стоит у меня в срубе лес на добрую избу, когда-то думал поставить усадьбу здесь, да передумал, а лес стоит. Участок продам с тем срубом. Хочешь бери, хочешь нет. Возьмешь — приведу своих плотников, поставят тебе хоромы в две недели. За все про все, значит, за лес да перенос сруба да плотницкую работу в дому, чтоб, значит, подвести под крышу, тоже двести рублев, на круг, стало, четыреста... Что, ай кусачая цена? За полную, считай, усадьбу?
— Да уж не знаю, надо сперва лес посмотреть.
— Посмотришь. Бери, барин, не раздумывай, дешево отдаю, потому мне не резон ждать выгодного покупателя — время терять, лес добрый, звонкой, съездим, посмотришь, туточка рядом...
И они съездили, без Кирилла, который ушел в деревню проведать мать и брата, посмотрели сруб. Лес действительно был добрый, то есть когда-то был добрый, теперь почернел, потрескался, но, должно быть, еще годился в дело, сруб большой, пятистенком, имело смысл согласиться на условия Щавелева, особенно привлекало то, что очень скоро мог быть готов дом и цена не «кусала». Было у Долгушина на устройство дачи восемьсот рублей, стало быть, половина этой суммы выкраивалась для иных расходов кружка. Ударили по рукам, а когда вернулись на пустошь, там уже их ожидали праздные по случаю пасхи сареевские мужики и бабы с ребятней, пришедшие поглазеть на будущих хозяев пустоши, узнавши об их приезде от Кирилла. Самого Кирилла не было среди них, но к Долгушину подошел похожий на Кирилла мужик средних лет, сказал, что он брат Кирилла Кондратьева, зовут его Максим Кондратьев, Кирилл прислал его сказать, чтоб приезжие шли к курдаевской избе, там Кирилл готовит угощение для них.
Прошли по Сарееву, деревеньке домов в тридцать, в одну улицу, изогнутую дугой, по форме горы, на вершине которой она расположилась. Приезжие и Максим шли впереди, мужики и бабы за ними на некотором расстоянии, ребятишки бежали перед процессией, разбрызгивая черными лапотками жидкую грязь, громко оповещая улицу: «Идут! К Авдоихе-рябой идут!» К плетням выходили старики и старухи, стояли, опираясь на клюки, с непокрытыми головами, согнутые в глубоком поклоне, с живейшим, однако ж, любопытством рассматривая гостей. Топились печи, домовито тянуло березовым дымком, избы, такие же убогие, как в Оборвихе, были, однако, не курные, с кирпичными трубами, топились по-белому, этому заведению в Сарееве, объяснил Максим, уже лет десять, им сареевцы обязаны бывшему своему барину, доброхоту и чудаку, который во время размежевания с крестьянами, как бы в благодарность за мирный исход мучительной процедуры, взялся перестроить за свой счет все печи в Сарееве и перестроил.
Рассказывал все это Максим со странной кривой ухмылкой, не поймешь, с одобрением или с насмешкой над чудаком барином, и все как-то норовил заглянуть в глаза Долгушину, заходя для этого на шаг-два вперед. Присмотревшись к нему, Долгушин нашел, что он только с первого взгляда кажется похожим на брата, у того и у другого была своеобразная, в форме шара, голова, черные густые волосы, но в отличие от брата Максим был вял в движениях, лицо обрюзгшее, красное, глубокая морщина пересекала лоб, придавая его лицу выражение то ли скорби, то ли мрачного отчаяния.
Когда возвращались в Москву, уже после Оборвихи, простившись с Щавелевым, с которым условились, что через неделю Долгушин привезет из Москвы какие нужно, составленные по форме, бумаги и тогда покончат сделку, Кирилл выговорил Долгушину с досадой:
— Сплоховали, Александр Васильевич. Надул вас Щавелев и с землей и с лесом. Рубликов на пятьдесят — шестьдесят надул. Поторговались бы — и уступил. Куда ему деваться? Говорил же вам: хитрющий мужик. Не ездили б без меня смотреть этот лес. Я про него забыл вас предупредить. Дак он его торговать-то, слышно было, перестал. Кто его нынче купит, когда кругом много нового лесу и недорогого? А он вам сторговал. Ах, шельма...
Долгушин слушал, улыбался, молчал. Старый лес, новый лес... Скорее заполучить землю, поставить дом какой-никакой, начать дело — вот главное, все остальное пустяки.
На Фоминой неделе он снова был у Щавелева в Оборвихе, день потратили на оформление купчей крепости, вернулся Александр в Москву ночью уже землевладельцем.
А еще через неделю, в последних числах апреля, отметившись в полиции выбывшим в Петербург, Александр с женой и сыном, со всем скарбом на двух подводах переехал в Сареево, в избу матери Курдаевых, Авдотьи Никоновны, Авдоихи-рябой, как называли ее в деревне и стар и млад за изъязвленное оспинами лицо. У нее и поселились на время, пока должна была строиться дача.
Глава вторая
ОТЧЕГО БЕДНЫ КРЕСТЬЯНЕ?
1
Утро в Сарееве начинается рано, еще до свету неслышно подымается в своем закутке за печкой Авдоиха, осторожно, задержав дыхание, зажав рот заскорузлой негнущейся ладонью, чтоб не пробудить чем постояльцев, выбирается, шлеп-шлеп босыми ногами по земляному полу, из избы, кидается к своей коровенке, из-за неплотно прилегающей двери слышны ее ласковые шепоточки-переговоры с коровой и тихое цвиканье струй о железное ведро, потом она выпускает корову в стадо и, если холодно, бежит обратно в избу и растапливает печь, ставит варить картошку в чугунке, опять-таки стараясь не стукнуть чем или загреметь, а если тепло — уносится на час-два со двора в лес за хворостом или в Одинцово с кувшином сливок, продает там сливки какому-то купчику и возвращается, когда постояльцы только слезают с полатей.
Вначале Аграфена пыталась не отставать от нее, вставала вместе с нею, тут же принималась помогать ей по двору или в огороде, готовила грядки под овощи, высаживала морковь и зелень, но хватило ее только на две недели, почувствовала, что больше нет сил недосыпать, да и не было особой надобности вскакивать ни свет ни заря: с коровой Авдоиха сама прекрасно управлялась, а огород после первых посадок не требовал к себе большого внимания. А главное, скоро нашлось для нее более важное занятие, чем топтанье с вилами в смрадной тесноте двора, и сама Авдоиха возроптала, в уважение к этому ее занятию стала гнать ее обратно в постель, когда Аграфена срывалась за нею следом до зари, — набежало-таки на нее дело, о котором она мечтала, отправляясь в деревню, стала понемногу пользовать сареевских баб, только что родивших или готовившихся родить, да и всех прочих, не исключая и молодок, все были недужны какими ни то женскими хворями.
Вставали Аграфена и Александр в седьмом часу, когда деревенский люд, наработавшись за зорьку, садился завтракать, возвращалась и Авдоиха из Одинцова с опустевшим кувшином или из лесу с вязанкой хворосту, завтракали по-деревенски, горячим картофелем с солью и хлебом, запивали квасом, а маленького Сашу, спавшего на печи с внуками Авдоихи, детьми Максима, и встававшего позже, ждала, как и каждого мальца, большая кружка молока.
К завтраку иногда приходил Максим. У него был свой дом, он жил бобылем, жена померла несколько лет назад во время родов, детей взяла к себе Авдоиха, до переезда в Сареево Долгушиных и он жил у матери, правда, не всегда, временами, «когда накатывало», помогал ей тянуть «душку», душевой надел Кирилла, свой же надел Максим скинул после смерти жены и жил случайными заработками. Он был хороший работник, когда не пил; при жене он еще держался, тогда с подмогою жены и матери худо-бедно управлялся с обоими наделами, своим и кирилловым, недоимок за ними не значилось, а после смерти жены сильно стал баловаться, пьяным загнал лошадь и купить новую уже не смог, спустил со двора — своего двора — все, что мог спустить, и самый двор спустил, разобрал и продал на дрова соседу, отказался от надела, кириллов же надел мать удержала за собой, сама мужиковала, полевую землю обрабатывала с мальцами внуками, лошадь и инвентарь брала у родственников в Петрове, селе за Москвой-рекой, у сареевских не у кого было взять, всего-то в деревне в шести дворах были лошадки. А Максим только косил, и то лишь в общий покос, когда по стародавней традиции назначалась в конце дня выпивка на мирские деньги. В нынешнем году он будто больше стал помогать, взялся сам вспахать поле под яровые. Приходил он к матери за тем, чтобы условиться о работе на предстоящий день, или, это уже после того, как Долгушин купил себе лошадь с тележкой, чтоб попросить лошадь у постояльца, или просто потереться возле новых людей, очень уж любопытен был ему Александр Васильевич, никак не мог ухватить его, что за человек, а очень хотел, даже ни разу с тех пор, как поселились Долгушины у его матери, не напился пьян. Впрочем, и запретил ему Александр Васильевич пьяным появляться у них на дворе, в первый день, как приехали в Сареево и Максим пьяный явился просить на магарыч, вывел его из избы, прижал к стене двора и сказал об этом, так сказал, как умел сказать, чтоб заставить себя слушать и повиноваться.
Купил Долгушин лошадь под николин день, к тому времени они с Аграфеной уже больше недели прожили у Авдоихи, понял, что без своей лошади не обойтись — и съездить куда, и привезти-отвезти, и поле обработать, купил недорого выбракованного за какой-то несущественный изъян кавалерийского еще не старого покладистого меринка, которого можно было и под седлом гонять, и в оглобли заводить. К николе он ждал приезда выписанного им из Петербурга молодого рабочего Анания Васильева, работавшего, как и Кирилл Курдаев, в верещагинской мастерской, как и Кирилл, распропагандированного, оставшегося в Петербурге после перевода заведения в Москву. С Ананием у Александра был уговор, что как только Ананий потребуется для дела ли пропаганды или для личных услуг Долгушину, тот напишет ему из Москвы, и Ананий приедет. Долгушин написал ему перед самым переездом в Сареево, имея в виду вместе с ним заняться земледелием. О маслобойном предприятии нечего было и думать, пока не построена дача, хозяйствовать же начинать нужно было, для начала и недурно было поднять хотя какую-то часть пустоши. Но прошла неделя после николы, Анания все не было.
Дожидаясь Анания, Долгушин готовился к предстоящему крестьянскому труду. Пристроив лошадь во дворе Авдоихи и поручив догляду Максима, с Максимом же перебрал старый негодный инвентарь Кирилла, валявшийся в углу двора: соха с бороной, конская сбруя, тележные колеса без шин и оглобли без тяжей, иззубренные две косы и серп, еще кой-что, все это требовало основательной поправки. Этим добром мог пользоваться Долгушин, пока не обзаведется собственным инвентарем, нужно было только привести его в порядок. Долгушин и стал чинить да поправлять своими руками, с удовольствием раскрыв свой сундучок со слесарным инструментом, собранным им еще в институте, сундучок этот он не раскрывал уже порядочно давно. Максим вызывался за рубль вспахать полоску под ячмень или овес, но Долгушин ему отказал, это было
2
С утра он возился на дворе, потом, ближе к обеду, отправлялся на пустошь посмотреть, как идет работа у плотников, спросить, не надо ли им чего. Шавелев не обманул, скоро прислал артель, ту, что рубила ему сруб, это были тоже оборвихинские крестьяне, давно промышлявшие плотницким делом, три дюжих мужика и паренек, то ли подсобный, то ли ученик старшого, рослого голубоглазого красавца с бородой лопатой, очень чистоплотного, приходил он всегда в свежевыстиранной синей косоворотке. Правда, изба обещала быть готовой не через две недели, как говорил Щавелев, а через месяц-полтора, но, если вычесть дни, когда плотники не приходили в Сареево, занятые подоспевшей полевой работой на своих наделах, то, пожалуй, и получалось, что на постройку дома им надобно было две недели. Начали они работать в конце апреля и уже к николе, то есть полторы недели спустя, перевезли на пустошь перемеченные венцы и сложили сруб. Чтобы не затянуть работу, Долгушин не стал вносить никаких изменений в план постройки, об одном только попросил: выкопать и обшить подполье под горницей и покрыть дом не соломой, а тесом.
Работали плотники споро, согласно, тяжелые бревна ворочали и поднимали, ставили на место, казалось, без всяких усилий, шутя. Старшой особенно был замечателен в работе. Некоторые венцы, порченые, плотники меняли, обтесывали под старый венец новое бревно и ставили на место старого. Эту работу быстро и ловко делал старшо́й, на глазок прикидывал он, где нужно стесать неровность, где сделать вырубку для запуска бревна в лапу, несколько легких, будто небрежных, взмахов топора — и новый венец точно ложился на место, щелей не было, ни достругивать, ни дотесывать, никакой пригонки уж более не требовалось.
Но приходил к ним Долгушин не только за тем, чтобы полюбоваться их работой, приходил, чтобы поговорить, пощупать, чем живы эти мужики, и потому старался выйти к ним, когда они шабашили на обед, чтоб разговор был не отрывочный.
Мужики эти, оказалось, работали не от себя, а от хозяина, от Щавелева же, не только теперь, давно уж так работали, и получить за постройку избы должны были менее половины того, что стоила их работа, всего-то около полусотни рублей на всю артель. «Да это грабеж! — возмутился Долгушин, когда услышал это. — И что же, выходит, и я участвую в этом грабеже, обираю вас?» — «Все от бога», — со вздохом отвечали ему на это мужики. «Да я порву с ним! Брошу ко всем чертям эту дачу, потребую вернуть мои деньги, пусть и уплачу ему неустойку!» — «А кого накажешь, барин? Нас накажешь. И копейки домой не принесем. У нас по уговору опосля окончания всей работы расчет». — «А что же вы соглашались на такие условия?» — «Куды денесси, где ж взять работу? Мы не знаем — ён знает». — «Почему так?» — «Ён богатой. У его за гумном овин с огневой ямой и сушилом, с передовиньем, сенцами то ись, где молотьба и вейка, и крыт овин не по-нашему, не соломой, а щепой, дранью то ись...» — «При чем тут щепа?» — «Потому ён богатой. Где есть какая работа, что по извозному, что по нашему плотницкому делу али лесопильному, ён знает, мы не знаем, а ён знает. От себя будешь искать работу, ниче не найдешь, не заработаешь, а от его хошь какая копейка в дом». — «Полезный, значит, для вас человек Щавелев?» — «Богатой и есть богатой». — «Да хорошо ли, что он обдирает вас как липку? Богатство-то его откуда? От бога, скажете? Или от бережливости? Вон он у вас ходит оборвышем, так, может, за счет воздержания накопил капитал? Да это он для вас обряжается, хочет, чтоб вы так думали! Нет, братцы, простым сбережением капиталы не сколачиваются, только за счет труда других людей, таких, как вы, простаков, которые на богатых работают...» Мужики вздыхали, чесали в затылках: «А что ты тут исделаешь? Так, видно, богу угодно». — «Конечно, ничего не сделаешь, когда все идет, как идет. А если бы пожелали бедные люди, да все разом, защитить себя от обирательства богатых, тогда бы изменился порядок». — «Что же, примерно, было б тогда, если бы пожелали все бедные люди?» — «Было бы то, что бедный трудящийся люд пользовался своим трудом сполна и не трудился на пользу богатых. А богатых пришлось бы всех отдать под суд и приговорить за подобный грабеж к лишению прав состояния, а иных в арестантские роты...» Рабочие весело хохотали, такая развязка им нравилась. Довольные веселым разговором, приканчивали обед, завязывали узелки с остатками еды, снова брались за топоры, за слеги.
Но это все были не основательные разговоры, едва ли они глубоко задевали сознание плотников, тем более что больше приходилось говорить ему, Долгушину, рабочие больше слушали, а если сами начинали говорить, пускались в посторонние рассуждения, с удивительной легкостью отклоняясь от поставленных вопросов. А хотелось знать действительное отношение их к своему положению, к общему положению вещей. Особенно хотелось Долгушину разговорить старшо́го, который прислушивался к тому, что говорили другие, с непонятной спокойной улыбкой, сам не высказывался.
Но однажды и старшо́й заговорил.
— Да, правду говорят, от трудов праведных не наживешь палат каменных, — сказал он тихо, будто про себя, но его товарищи сразу как бы подсобрались, навострили уши. — Ежли малы доходы, так как хочешь, а все уж недостаток: кафтан купишь — сапог нет, сапоги купишь — кафтана нет. Так и живешь... Вот я построил себе двор, а сарая покуда нет, теперь буду сколачиваться на сарай. А когда сколочусь деньгами на сарай, наверно, мой двор сгниет... Правда, ино кажется, будто богатство приобресть можно старанием. Да накопить ешшо можно, а увеличить свои доходы — для этого нужно быть хорошим мошенником...
— Вот то-то и оно... — с жаром было подхватил Долгушин, но оборвал сам себя, чтоб не дать умолкнуть старшо́му, он еще будто не все сказал, что хотел сказать.
— Сына хочу женить, — сказал, помолчав, старшо́й, — потому — работать некому. Хотя у нас семья большая, а работников всех трое, я да баба и сын неженатой, а за стол садимся восемь человек. А вон она, наша земля, ее нужно унавозить, а чтоб был навоз, нужно иметь скотинку, а скотину нужно кормить, ну нам и не управиться в рабочее время, чтоб, значит, накопить достаточно сена и сжать поля. Да и сена-то взять негде, нужно всегда нанимать покосу-то. Тут у нас кругом земля все барская да казенная. Что мы трудимся теперь трое целое лето, дай бог, ежли соберем всех хлебов на полтораста рублей осенью. Сено да солома все идет скоту, а на крышу, примерно, али на что не остается, а для нас — рожь, овес и картофель, и из энтого сбора нужно продать в подати на двадцать рублей. Ешшо страховка, а сколько нужно на поправку сохи, бороны, да телеги, да крыши? Ешшо одежа, какую ни то, а все ж покупать нужно. Хотя овчины свои, с мелкого скота, да за выделку их и шитье полушубка плати, а обувь, те же лапти, их каждый сам может сплести, так нынеча лыки и те приходится покупать, да и купить-то негде. И хорошо, когда выйдет от Щавелева какая работа. А когда нет — как концы с концами свесть? Так отчего же крестьяне бедно живут? И как тут выйти народу из нужды? Без богатых-то?
Вот он к чему вел! Долгушин заволновался, этот вопрос старшо́го и был из тех главных вопросов, которых он ждал от рабочих, которые их действительно волновали, и ответить на него надо было серьезно, в полную меру собственного понимания, хотя бы и с риском высказаться поначалу слишком мудрено для рабочих, потом всегда можно объясниться.
— В двух словах на этот вопрос не ответишь, — осторожно сказал Долгушин. — Но если вы хотите, чтобы я сказал, что об этом думаю...
— Скажи, коли знаешь, что сказать.
— По существу это вопрос о том, как создается богатство в обществе. Сейчас, действительно, пока одни работают на других, большинство на меньшинство, копить, богатеть могут только те, на кого работают другие. При таком порядке народу не выйти скоро из нужды. Выйти из нужды, резко увеличить богатство в обществе можно только всеобщим равенством и усовершенствованием орудий труда в производстве товаров, потребных для жизни. Правда, уже одним усовершенствованием можно создать громадные богатства, но без равенства они создаваться не будут. Почему? Потому что пользоваться ими могли бы только те, на кого работает большинство, богатые, а их не так уж и много, для производства же небольшого числа товаров, сукон и ситцев, к примеру, на одежду для богатых можно обойтись и без каких-то особенных технических усовершенствований. Вот тут-то и пропадает бесполезно масса возможного рабочего труда! Когда народ работает не на себя, а на богатых, этим стесняется технический и всякий прочий прогресс. Спрос-то на товары ограничен! Он будет безграничен, когда большинство будет работать на себя. Вот тогда не будет преград для технического прогресса. Тогда вам не придется быть без работы и не будет надобности делать руками то, что можно сделать скорее и лучше машиной.
Долгушин умолк, подумав, не слишком ли он заговорился, не рассеялось ли внимание его слушателей.
— Да вот мы теперь для себя и работаем, — вступил в разговор постоянный напарник старшо́го, ухмылистый дядя, самый разговорчивый из плотников. — Теперь вон соседской помещик, как у его отобрали крестьян, ён кабак открыл, да у его что-то не везет. Вот там, в Ильинском, немец торгует, так тот богатеет, а энтот прогорает, а его место лучше, чем у того немца, у самого трахту, да к тому ён и за квартиру не платит, у его дом свой. Теперь мужики смеются ему, когда случится подвыпимши быть у его в кабаке. Намедни Иван Черна́й подошел к стойке да и говорит ему: «Да, барин, что было и что стало. Бывало, господа-то, хошь как сам-то не пьян, а мужика заметит выпимши, нагайкой отдерет. А теперь барин трезвый, а мужик пьяный, мужик кричит: «Барин, подай вина!» — и барин слушается мужика и подает ему вина»... Господа-то говорили: «Когда с камня лыки будут драть, тогда и крестьяне получат волю». Но, однако, ошиблись, с камней лык покамест не дерут, а крестьяне уже стали вольными. Слава богу, мы теперь всякий работаем для себя.
— Не совсем еще для себя... — начал было возражать Долгушин, но, заметив, что старшо́й что-то собрался сказать, не стал продолжать.
Старшо́й сердито сказал напарнику:
— Ты про Черная не ври. Ну отколь ты про кабак взял?
— Да сам Чернай рассказывал!
— А ты слушай больше того балаболку. Соврет — не дорого возьмет. Балаболка и есть балаболка! Тот Чернай, — повернувшись к Долгушину, объяснил с непонятным ожесточением, — пустомеля и боле ничего. Голь перекатная, ни кола ни двора, а туда же! И весь их род подлай, своего добра у их никогда не было, на дворе шаром покати, и двора-то ино не было, все дареное и все не впрок, перешибались из батраков в лакеи да на счет обчества, а горло, вишь, и злоба на десятерых хватит. То он по злобе своей наплел на барина и что у стойки стоит и прогорает, мол, хуже немца, и будто он, Чернай, говорил с им у стойки. Да кто с им, Чернаем, говорить станет, с голью? Не было того. Барин тот сколько раз выручал его, избу даром построил, обдаривал скотинкой, а он, вишь, плетет на барина. Тьфу! Ну да известно, у их, у голи, всегда так: кто к им с добром, тем они непременно, ну прямо как зудит у их внутре, нагадить норовят. Ах подлое племя!
Долгушина поразил этот выпад старшого против какого-то Черная, явно бедолаги мужика, пролетария, и поразил этой уж очень явственно просквозившей в его речи связью между нищетой, гольством Черная и его нравственным обликом, как будто второе было следствием первого. Неужели этот рассудительный мужик действительно так думал, высказанное им не было оговоркой? И как же это он, сам бедняк, отзывался так презрительно о нищете своего же брата бедняка? Долгушин даже не сразу нашелся, что на это сказать, спросил с неловкой улыбкой: