Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Раскройте ваши сердца... - Владимир Иванович Савченко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Владимир Савченко

РАСКРОЙТЕ ВАШИ СЕРДЦА...

Повесть об Александре Долгушине



Глава первая

СВОЯ ЗЕМЛЯ

1

«Ваше сиятельство! Осмеливаюсь вновь беспокоить Вас просьбою, но не за себя молю в настоящую несчастную минуту, за невинную жертву безумного дела, бывшую мою жену Елизавету Осипову Любецкую, высланную с малым ребенком и беременною же в Архангельскую губернию по обвинению в революционной литературной контрабанде, к коей непричастна. Имею доказательства сего... не доверяя бумаге, однако ж при личном свидании... почтительнейше прошу и умоляю выслушать... Вашего сиятельства покорнейший слуга... Марта 15 дня 1873 года. Жительство в Петербурге в Знаменской гостинице...»

Шувалов опустил бумагу на стол, позвонил. Вошел адъютант.

— Пригласите ко мне господина Филиппеуса с делом дворянки Елизаветы Осиповой Любецкой, революционная контрабанда. И заодно пусть захватит дело Любецкого Сергея Георгиева, кружок сибиряков, Долгушин и другие. Впрочем, он знает.

Нежно запели шпоры, дверь за адъютантом бесшумно затворилась. Взялся было за иные бумаги, но оставил их, еще раз пробежал глазами прошение. Дела о Елизавете Любецкой и о какой-то нигилистической контрабанде он совершенно не помнил, должно быть, решалось без него, а вот просителя, раскаявшегося нигилиста Любецкого, он помнил, очень хорошо помнил. Помнил всю историю его откровенных показаний, очень поучительную историю, могла бы стать хрестоматийной, если бы кто вздумал писать учебник жандармского права, помнил и недавнее обращение этого Любецкого за помощью, оригинальное обращение: просил выслать деньги, которые предлагались ему во время дознания в награду за его разоблачения и от которых, он тогда гордо отказался, а теперь просил их, и притом просил выслать их как бы от заказчика какой-то механической мельницы, которую он будто бы устроил, выслать как бы в вознаграждение за работу. Ясно, нуждался в рекомендации как умелый механик или технолог, окончить-то курс, учился в Технологическом институте, своевременно не озаботился. Поучительна история его откровений в том отношении, что еще раз (который раз) убеждала: были и всегда будут в подземном движении Любецкие, Костомаровы и им подобные поэтические натуры, слишком возвышенные, чтобы стесняться в выборе средств самосохранения в крайних обстоятельствах, сохраняют-то себя для человечества, коего суть цвет и надежда, и было бы странно, если бы власть, призванная охранять порядок в государстве отнюдь не правовом, гнушалась использовать эту особенность тонких натур в своих интересах. Думные дьяки-краснопевцы милютины и горчаковы могут позволить себе роскошь гнушаться. Но не они делают погоду в политике... В случае с Любецким, Долгушиным и другими «сибиряками» удачное дознание не завершилось судебным приговором, по сути своей дело сибирских эманципаторов не стоило выеденного яйца, не связались эманципаторы и с нечаевской «Народной расправой», хотя их дело разбиралось заодно с нечаевским, тем не менее разоблачения Любецкого были ценны. В своих показаниях он представил связную картину возникавшего в разных местностях России нигилистского подполья из учащейся молодежи, он знал многих выдающихся агитаторов-студентов, сам был до арестования очень активен, пытаясь соединить вместе петербургские радикальные кружки с такими же кружками в крупных городах центральной России и Малороссии и даже Сибири, откуда был родом. Эти кружки пока не представляли большой опасности, молодежь занималась в них самообразованием, разбирала социальные вопросы, но как знать, что могло развиться из всего этого, развилась же из подобного кружка нечаевская «Расправа». Любецкого удалось вывести чистым из игры, о его показаниях никто из его товарищей-нигилистов так и не узнал, если, конечно, он сам не исповедался перед ними после своего освобождения. Любецкий мог оказаться полезным в будущем. И вот он сам заявил о себе... «Слог, однако, недурен», — отметил Шувалов, отодвигая прошение Любецкого к краю стола и принимаясь за иные бумаги.

Улыбчивый, благодушный Филиппеус явился с помощником, тащившим за ним несколько не истершихся еще папок с делами. Осторожно, с носка на пятку ступая по светлому паркету, помощник с благоговением приблизился к белому в золоте столу Шувалова, сложил папки, повинуясь жесту Филиппеуса, на круглый столик, приставленный сбоку к большому столу, и удалился в полупоклоне.

— Константин Федорович, что за дело Елизаветы Любецкой и что за литературная контрабанда, впервые об этом узнаю?

— Дело простое, решилось административным порядком осенью прошедшего года в ваше отсутствие. Суть в том, что эта Елизавета Любецкая, жена известного вам Сергея Любецкого...

— Я прочел его прошение.

— ...была хозяйкой конспиративной квартиры нигилистов, занимавшихся тайной перевозкой запрещенной литературы из Женевы в Петербург и другие города империи, переправляли литературу через румынскую границу в районе Скулян. Любецкую взяли с очередным транспортом: номера «Колокола» разных лет, «Народного дела», сочинения Бакунина. Сообщников она не выдала, всю вину взяла на себя. Граф Николай Васильевич по соглашению с министром внутренних дел определил ей местом отбывания ссылки Мезень Архангельской губернии.

— Но ведь она беременна?

— В то время это не было известно-с.

— А ее муж?

Филиппеус ответил с прозрачной улыбкой:

— Как объяснил мне Любецкий, она оставила его больше года назад.

— Вы говорили с ним? Когда же?

— Вчера, когда он принес прошение. Он и сегодня здесь, пришел на случай, если вы соблаговолите принять его.

— Ну что ж, пришлите его ко мне.

Шувалов видел Любецкого два или три раза, из тюрьмы Любецкого приводили к нему в кабинет в вольном платье, он был выбрит, платье и сапоги вычищены, и все-таки печать особенной арестантской приниженности лежала на его облике. Он все как-то болезненно поеживался, как будто ему было неуютно в просторном светлом кабинете, и у него всегда были опущены глаза.

Теперь перед Шуваловым стоял вполне приличный молодой человек, хотя, кажется, все в том же своем сюртуке, но теперь по крайней мере было видно, что сюртук от порядочного портного; мягкий, по демократической моде, отложной воротник рубашки обвязан галстуком с щегольской небрежностью. Молодой человек был свободен в движениях и смотрел прямо перед собой. У него, оказывается, был характерный взгляд: упорный, немигающий, из-под нависающего лба. Нос у него был короткий и слегка вздернутый, и верхняя губа как бы сжата в нервном напряжении.

Любецкий учтиво поклонился. Шувалов, привстав, отдал поклон, показал на кресло перед столом:

— Прошу, — подождал, пока тот, усаживался, и сам сел, молча стал смотреть прямо в лицо посетителю.

— Ваше сиятельство, позвольте прежде всего поблагодарить вас за то, что отозвались на мою отчаянную просьбу о деньгах, — о деньгах сказал Любецкий с преувеличенной твердостью, давая понять, что не намерен смущаться или стыдливо обходить этот пункт, что в этом пункте, как, надо полагать, и в прочих своих действиях в прошлом, он исходил из принципа, не из низких побуждений; ему угодно было держаться на благородной ноге, что ж, недурно. — Я был в стесненном положении...

— А теперь?

Любецкий засмеялся:

— Теперь тоже, но теперь это неважно. Позвольте объясниться по настоящему делу. Моя бывшая жена, — он заволновался, — взяла на себя вину других лиц. Мне достоверно известно, я при надобности могу представить свидетелей‑с, если моих объяснений окажется недостаточно, достоверно известно, что моя жена не только не была хозяйкой притона революционеров, но даже и одной ночи не провела в доме, где была арестована. Она только зашла в дом, как явилась полиция и арестовала всех, кто там находился, а находились там, волею случая‑с, люди посторонние, что скоро же разъяснилось, и всех отпустили, кроме жены, которая объявила принадлежащими ей найденные при обыске тюки с недозволенной литературой.

— Почему же она это сделала?

— Это трудно объяснить... Тут надобно говорить о наших отношениях, то есть наших с женой. Если угодно, я постараюсь объяснить, но не это важно. То есть и это важно, потому что мотивы, и мотивы, обеляющие жену, но важнее то, что она фактически не виновна. Ее самооговор легко опровергнуть. Местные власти, где разбиралось дело, не стали особенно вникать, хотя уже одно сопоставление ее показаний и показаний тех лиц, которые были арестованы вместе с нею, доказывает, что не она была хозяйкой дома...

— А почему она оказалась в этом доме? Она знала или не знала, куда и к кому направлялась?

— Знала! Она направлялась с намерением, не стану скрывать, примкнуть к той группе, которая занималась контрабандой литературы. Адрес она достала здесь, в Петербурге. Но она ни с кем из тамошних радикалов не была знакома, и неизвестно, как бы ее там приняли, доверили бы ей дело! За что же ее наказали так строго? Закон карает не за намерение, за деяние. Она же не успела ничего сделать. Деяния не было!

— Откуда это вам известно? Кстати, дело решилось еще минувшей осенью, почему вы только теперь стали хлопотать?

— Я только теперь обо всем узнал. Долго не имел о ней никаких вестей. Жена меня бросила... простите, ваше сиятельство, эти подробности... Она порвала со мной вскоре после того, как меня освободили, и все это время я ничего о ней не знал. Сидел в Томске, ни с кем не виделся, не переписывался. А несколько дней назад, вернувшись в Петербург, встретил знакомых... — он озабоченно посмотрел на Шувалова, — и все открылось.

— Кого же вы здесь встретили?

— Ваше сиятельство! Позвольте‑с не называть имен. Эти мои знакомые не причастны к конспирациям. Они сообщили известные им факты, только. Обращаюсь к вашему великодушию: верьте мне! Я, кажется, уже имел случай заслужить ваше доверие. Вся вина моей жены состоит в намерении пострадать за других, что она и исполнила, вот все! Это сумасшествие, как угодно назовите, но не политическое преступление. Она, изволите видеть, оскорбилась, узнав о моих показаниях, взяла себе в голову, что я виноват перед товарищами, стало быть виновна и она, и наложила на себя эту епитимью...

— Как она узнала о ваших показаниях? Вы сами все рассказали?

— Рассказал. Так что же? Почему вы спрашиваете? Разве я обязан был молчать об этом?

— В вашей среде как будто не жалуют тех, кто дает откровенные показания.

— В нашей среде, как и в вашей, есть люди рассудительные и есть фанатики и доктринеры. Я не сделал ничего бесчестного. В своих показаниях я назвал несколько лиц, которых не мог не назвать, раз взялся составить общую картину движения, но я полагался на ваше слово, вы обещали их не трогать и не тронули же. Я не чувствую своей вины перед товарищами, я действовал в общих интересах...

— Это вы заявляете мне? Вы не забываетесь, Любецкий?

— Нет. Представленная мною картина движения не могла не побудить правительство взглянуть на дело серьезно. И, кажется, я не ошибся в расчете. Оправдательный приговор по делу сибиряков и иных групп, судившихся здесь, для меня свидетельство этого. Так же и сумма, которою вы изволили оценить мои показания, доказывает, что высказанное мною принято к сведению. Или, может быть, я ошибаюсь?

Шувалов засмеялся, встал, рывком потянувшись к окну, дернул за толстый, в два пальца, шелковый шнур, приспустил несколько атласную гардину, чтобы солнце, вдруг проглянувшее, не слепило бедного Любецкого, и снова сел:

— Ну, хорошо. Так чего же вы хотите? Чтобы я вызволил вашу жену из ссылки, а она воспользовалась этим и снова отправилась к тем же контрабандистам? Уж теперь ее, вероятно, приняли бы в дело, можно не сомневаться?

— У нее больной ребенок, ваше сиятельство. К тому же она беременна. Куда она отправится? Родных у нее нет, я увезу ее к своей матери в деревню. В ссылке она пропадет. И ребенка погубит. Она пишет оттуда отчаянные письма всем знакомым...

Любецкий уныло умолк. Шувалов посмотрел на часы: пора во дворец, докладу государя, только заехать домой переменить мундир. Но не хотелось, как ни странно, сворачивать разговор с этим незадачливым нигилистом, чем-то он располагал к себе. Шувалов вышел из-за стола, встал перед поднявшимся Любецким, который оказался повыше его ростом, а все-таки засматривал ему в лицо исподлобья, как бы снизу вверх.

— Знаете, в чем ваша беда, Любецкий?

— Да?

— Вы до сих пор так и не сделали выбора между нами и нигилистами. Пора бы определиться. Я человек прямой и скажу вам прямо: пропадете вы, если и впредь будете пытаться сидеть между двумя стульями. В политике это невозможно. Ну что вас связывает с ними? Недовольство правительством, которое будто бы изменило политике реформ? Я помню наш с вами прежний разговор, вы именно это выставляли главнейшей из причин социального движения. Да ведь это неправда. Такое мнение в вашей среде происходит или из неведения, или из умышленно распространяемого вздора, выгодного эмигрантам бакуниным и лавровым. Процесс реформирования России не прекращался. Да его и невозможно было бы прекратить, если бы кто действительно пытался это сделать. Всем ходом вещей Россия вовлекается на единый для всех европейских стран путь развития, это неодолимый закон. Правда, на этом пути у нас особые трудности, между прочим, усугубляемые безрассудством ваших каракозовых и нечаевых. Но правительство не намерено идти вспять. Напротив. Взгляните сюда.

Шувалов указал на груду объемистых томов в синем переплете и кипу больших корректорских листов на своем столе.

— Вот документы чрезвычайного значения. Это результаты трудов комиссии статс-секретаря Валуева по исследованию сельского хозяйства в России, которую сам Валуев не без оснований называет парламентской, — Шувалов сделал многозначительную паузу. — В этих синих книгах содержатся полные и объективные сведения об экономическом и нравственном положении России, каким его сделало 19 февраля, со всеми проявившимися за истекшие двенадцать лет уродливыми явлениями, которые, как вытекает из подготавливаемого теперь комиссией обобщающего доклада, требуют радикального лечения. Для лечения выявленных язв решено, сообщаю вам это доверительно, что вопросы, исходящие из заключений комиссии, очень скоро, может быть, еще в нынешнем году или в начале будущего, послужат предметом длинного ряда прений в законодательном порядке в Комитете министров с участием в них членов от земства, которые призваны будут сюда по выбору (подчеркнул он голосом) самих земств, а не как эксперты, назначенные правительством.

Шувалов смотрел на Любецкого смеющимися глазами. Его красивая, чуть задетая сединою голова была гордо закинута назад, он наслаждался эффектом, произведенным его словами. Видно было, дело, о котором он только что поведал, было для него не чужим, его личным делом, к которому он относился чрезвычайно горячо.

— Вы имеете сказать... правильно ли я вас понял?.. что это начало конституции? — неуверенно произнес Любецкий.

Шувалов улыбнулся:

— Теперь уже очевидно, что для России это последнее самодержавное правление. Сила вещей такова, что вынуждает правительство воззвать к живым силам страны. Вот вам — поле деятельности. Не нужно киснуть в подполье, страна нуждается в энергичных образованных работниках. Идите к нам, Любецкий, под это знамя реального прогресса. Идите открыто, никого не бойтесь. Поверьте искренности намерений правительства, моей искренности, наконец. Доверьтесь мне. Господи, как просто было бы разрешить социальный вопрос, если бы общество доверяло своему правительству, не вынуждало его тратить громадные усилия на борьбу с нарушениями законного порядка. Ну, скажите, почему неймется вашим нигилистам, отчего не подождать, когда социальный вопрос разрешится естественным ходом вещей, когда его разрешим мы, те, кто ныне ведет государственный корабль? Да вот это-то они и не могут перенести, амбиции мешают. Ах ты, господи, как все неразумно, ничтожно. Хотите, я дам вам место у себя? — вдруг круто переменил тему Шувалов. — Да не в Третьем отделении, не пугайтесь, — засмеялся, заметив выражение растерянности на лице Любецкого. — Лично у меня. Мне нужен технолог для моей фабрики в Парголове. Поразмыслите над тем, что я вам сказал. И перестаньте играть со мною в прятки. Угодно вам от меня услышать, каких знакомых вы встретили по приезде в Петербург и о чем беседовали в первый же день?

Посмеиваясь, взял с круглого столика одну из папок, принесенных Филиппеусом, раскрыл на закладке, которую вложил, когда просматривал дела перед появлением Любецкого, и стал читать:

— «12 марта в 5 часов пополудни проживающий в кв. 7 братьев Топорковых в д. 7 по Кронверкскому студент Плотников был замечен вышедшим из дома, дойдя до Императорского лицея, нанял извозчика... спустя два часа на извозчике, нанятом у Николаевского вокзала, вернулся с молодым человеком по фамилии Левский или Любский (уточняется) »... Уточнилось, не правда ли? — насмешливо посмотрел на испуганного, подавленного Любецкого, — «...прибывшим, по словам извозчика, вероятно, с московским поездом и оставившим вещи (чемодан и сак) в Знаменской гостинице... к Топорковым явились еще двое из коммуны Ивановского (Большая Монетная, дом 9) и две неизвестные девицы, горячо толковали об уехавшем в первых числах сего марта месяца в Москву Александре Васильевиче Долгушине, заведовавшем здесь мастерскою жестяной посуды сыропромышленника Верещагина, переведенной ныне в Москву, о свидании с которым (Долгушиным) в Москве рассказывал гость. Долгушин в кружке коммунистов играет, по-видимому, довольно видную роль...» Кстати, а что же заставило Долгушина переехать в Москву, ведь он, кажется, больше у Верещагина не служит?

— Не служит, — покорно ответил Любецкий; он был в мучительном недоумении, трудно освобождаясь от тяжелого впечатления, произведенного на него цитацией из агентурного донесения, хотя в то же время вполне сознавая общий положительный для себя результат свидания с его сиятельством. — Впрочем, не знаю наверное. Я виделся с ним мельком. Встретил случайно, не успели поговорить, спешил на поезд...

— Да бог с вами, не оправдывайтесь, Любецкий, — вздохнул Шувалов и бросил папку обратно на круглый столик. — По вашему прошению зайдите справиться к господину Филиппеусу в начале следующей недели. Теперь прощайте. Подумайте о том, о чем мы с вами говорили.

...Около полуночи, возвращаясь домой после раута, бывшего у германского посланника, при выезде с Дворцовой набережной на Миллионную, заметил Шувалов в свете углового фонаря смутную фигуру своего утреннего посетителя. Любецкий был как будто в какой-то нерешительности, неспокойно оглядывался, то ли в нетерпении поджидал кого-то, то ли, от кого-то уходя, выбирал направление, куда бы броситься бежать. Увидев карету Шувалова, он быстро пошел в сторону Царицына луга, во тьму. Когда повернули за угол, уже никого не было ни на перекрестке, ни на улице.

Но у самого дома Шувалова, когда карета остановилась и от толчка качнулась опущенная шторка левого окна и в карету проник свет от фонарей, разнесенных вдоль всего фасада дома, в этот миг к стеклу приникло с улицы чье-то белое, бескровное, напряженное лицо с большим выступающим лбом, кончик короткого, нервно вздернутого носа слегка расплющился на стекле, и оно тут же запотело, секунду тревожные глаза шарили по внутреннему пространству кареты, пытаясь найти пассажира и не находя его в темноте кареты, и опять Шувалову показалось, что это Любецкий; но тут шторка вновь качнулась и закрыла окно. Выскочив из кареты, Шувалов обошел ее кругом, но никого вокруг, ни у кареты, ни на улице, покуда хватало света фонарей, не было видно. Недоумевая, пошел он к подъезду, там швейцар уже открывал перед ним тяжелую дверь.

В конце марта ранним, не по-весеннему очень холодным утром Любецкий с подорожной, выданной ему по распоряжению шефа жандармов до Архангельска и далее до места отбывания ссылки его женой Елизаветой, выехал из Петербурга, намереваясь вывезти жену и сына с места ссылки к себе на родину, Шувалов телеграфировал в Архангельск об освобождении Елизаветы. Перед отъездом из Петербурга Любецкий побывал в Парголове, взявшись выполнить поручение Шувалова на его фабрике, деловое поручение, давшее Любецкому деньги на проезд в Архангельск и оттуда в Томск, на родину.

В это же самое морозное мартовское утро в Мезени Архангельской губернии, месте своей ссылки, Елизавета Любецкая, Лиза, почти не спавшая эту ночь, как и длинный ряд других ночей, пока болел ее сын, забывшаяся тяжелым сном только под утро, проснулась от леденящего холода и от мучительного предчувствия, которого с паническим ужасом ждала все эти дни, понимая, что судьбу обмануть не удастся, и обреченно готовясь к неизбежному, и все-таки еще надеясь на чудо. Ее сын, четырехлетний малыш, болел всю зиму, чах на глазах, ему нужно было молоко, нужен был хороший уход, тепло, здоровый воздух, где все это было взять в этом убогом гиблом месте? Безумием было тащить его сюда с собой, ей, разбитой жизнью, к тому же в положении, без денег, без надежды на чью-либо помощь, а с кем было оставить его там, в России? Жизнь не удалась, и она, Лиза, сама была во всем виновата. Но мальчик, бедный мальчик, ему за что суждена такая судьба?.. За окном гудел ветер, что-то билось о ветхую стену избенки, сильный сквозняк шел откуда-то сверху, задувал в избу сухие колючие снежинки, должно быть, ветром разворошило солому на крыше. Но леденящим холодом веяло не оттуда, не с крыши, этот холод вызывала особенная неподвижность сына, лежавшего рядом.

Она соскочила с нар, немеющими руками зажгла свечу, торопясь, стала разматывать тряпки, в которые был укутан ребенок, опасаясь коснуться его лица, его ручек своими руками, опасаясь почувствовать тот — особенный — холод, еще на что-то надеясь, неизвестно на что... и все-таки коснулась, и почувствовала... И это было последнее, что она почувствовала в жизни. Нестерпимая боль вспыхнула в мозгу, в сердце, полоснула внизу живота, от этой боли она не смогла удержаться на ногах, села на пол, а когда поднялась, она уже сама была за чертой, разделяющей живых и мертвых, хотя еще дышала, двигалась, что-то еще помнила. Все, что она делала потом, она делала механически, не отдавая себе отчета, тупо, безразлично.

Весь день она просидела над сыном, согнувшись, обнимая его за хрупкие плечики, покачиваясь вперед-назад, впитывая в себя эту особенную хрупкость маленького тела, его отзывчивую податливость... мальчик всегда был тих и кроток и теперь будто спал, глубоким и безмятежным сном спал в ее руках... а когда стемнело, укутала сына теплее, перекрестила, вышла в сени, вытащила из ниши над дверью тряпичный сверток, с трудом развязала окоченевшими пальцами, освобождая револьвер, выбралась из избы. Спиной прижимаясь к бревенчатой стене, поползла вдоль стены, пока не уперлась боком в выступы поперечных венцов, здесь опустилась на снег, на ледяные комья, слегка припорошенные свежим снежком, легла, скорчившись, уперев рукоятку револьвера в мерзлый ком, чтобы нажать на тугую скобу пальцами обеих рук, навалилась грудью на ствол и нажала на скобу. Боли так и не почувствовала...

Когда Любецкий добрался до Мезени, Лизу уже с неделю как похоронили. Похоронили ее, как самоубийцу, за оградой кладбища, насыпали холмик земли, за неделю его занесло снегом, церковный сторож с трудом отыскал его среди других таких же безвестных холмиков.

Он ее не винил, не упрекал, не слал ей вдогонку проклятий. Не она была виновата в том, что произошло, виноваты были условия ее странной жизни, ее воспитания в коммунах сверстников и сверстниц, в которых она не могла не заразиться мечтой жертвенного служения фантастическому делу. Виноваты были те, кто увлек ее на эту безумную дорогу, — Долгушины, Ткачевы, Флеровские... Но виноваты были и эти, в однобортных мундирах густого зеленого цвета, один из которых ходил бок о бок с Любецким весь день по улочкам Мезени, опора убогой жизни, неприятие которой, здоровое, естественное неприятие не могло не возбуждать в юных головах дерзких мечтаний. Виновата была сама жизнь...

Сопровождавший Любецкого околоточный надзиратель Зеленый (представился с довольным смешком, радуясь соответствию своей фамилии цвету своего мундира) считал Любецкого особо доверенным лицом шефа жандармов, поскольку его появлению в Мезени предшествовала внушительная бумага из Архангельска, которой, со ссылкой на волю шефа, местные власти обязывались оказывать Любецкому в его ходатайствах всевозможное содействие, и все разговоры Зеленого с Любецким были сплошным панегириком в адрес Шувалова, новации которого по петербургской полиции в бытность его столичным обер-полицмейстером благотворно отозвались на состоянии местной полиции. Это раздражало Любецкого, ему было не до Шувалова, хотелось остаться наедине со своими мыслями, притом Зеленый удивительным образом мало что знал о том, как жила Елизавета, он даже до самой ее смерти не знал, что она была беременна, хотя она регулярно, раз в месяц, являлась в полицию за пособием. Впрочем, мало что знали о ее жизни и здешние ссыльные, двое поляков, с которыми Елизавета почему-то не поддерживала отношений. Жила она замкнуто, почти не выходила из дому. Изба, в которой ее поселила полиция, принадлежала какому-то бобылю-охотнику, который с осени ушел на промысел и пропал, до сих пор не давал о себе знать. Вот все, что узнал о жене Любецкий. История ее беременности так и осталась для него загадкой.

Назойливо-предупредительное отношение Зеленого удивляло Любецкого, как-никак он был мужем ссыльной нигилистки, но, значит, безмерен был авторитет прикрывавшей его силы, если это обстоятельство не вредило ему в глазах честного служаки. Впервые в жизни Любецкий чувствовал себя представителем державной силы, которой нет ничего недоступного, которая сама себе закон, и нельзя сказать, чтобы ощущение этого своего могущества не было ему приятно.

Он решил испытать свою власть на полицейском. На другой день после приезда в Мезень, утром, в очередной раз приведя Зеленого с собой на кладбище, на могилу Елизаветы, он сказал ему внушительно, глядя на него в упор, показав на могилу:

— Вот что надо... надо перезахоронить... и немедленно. Надо, — повторил он с нажимом. — Туда (показал рукой на кладбище)... рядом с могилой ее сына. Понимаете?

— Слушаю‑с, — ответил полицейский. — Понимаю. Будет исполнено.

И исполнил. Почему и кому это было «надо», этим вопросом он не задавался, даже не счел нужным справиться у своего начальства, можно ли это исполнить, отдал необходимые распоряжения, и к концу дня дело сделалось.

На следующий день, в субботу, в канун пасхи, поставив крест над новой могилой Елизаветы, Любецкий выехал из Мезени.

2

В субботу 7 апреля, накануне пасхи, в Москве близко к вечеру по Большой Никитской ходко проехала простая безрессорная линейка, по обе стороны ее плотно сидели пассажиры не важного звания. У дома Кохановского (меблированные комнаты) с линейки соскочил на ходу небольшого роста молодой человек в русском костюме, темноглазый, темноволосый, с бородкой и усами, с высоким интеллигентным лбом, Александр Долгушин, бывший студент. Легко взбежал на деревянное крыльцо, бегом поднялся на второй этаж.

— Так что, Аграфена Дмитриевна, поздравляю вас помещицей! — весело сказал, входя в переднюю и еще не видя жены. — Где ты, Грета? Сашок? Ау!

В передней их не было, не было и в комнате, перегороженной ширмами на три части — «кабинет» Александра, их с Аграфеной спальню и угол маленького Саши.

Долгушин вышел в коридор, ведущий на хозяйскую половину. Из хозяйской кухни из-за закрытой двери приглушенно доносились озорной смех Сашка́ и шлепанье ладошками по воде, сердитые окрики Аграфены и притворно-сердитые, в тон барыне, окрики хозяйской прислуги Марьи, — ясно, там купали Сашка́. Долгушин пошел к кухне, распахнул дверь.

Как в бане, стоял там густой туман, весь пол был залит водой, заляпан белыми хлопьями мыльной пены, Сашок бесенком вертелся в круглой деревянной лохани, расплескивая воду, обе женщины пытались его утихомирить, ловили за руки, поливали из кувшина свежей водой.

— Исполнено, Гретхен! Завтра идем к Кириллу Курдаеву, и пусть он... — торжествующим тоном заговорил Александр, но Аграфена его перебила.

— Закрой дверь! Простудишь ребенка, — крикнула она, не поворачиваясь к нему. Он закрыл дверь. Аграфена посмотрела на него с недоумением, не отпуская шалившего ребенка. — Что исполнено?

— Получил деньги на землю, завтра же пойдем к Курдаеву, и пусть он нас свозит к этому крестьянину, который продает пустошь в Звенигородском уезде. Посмотрим, что за пустошь. Понравится место — будем строить дачу. Завтра и поедем не откладывая.

Аграфена смотрела на него с тем же недоумением и вместе недоверием, и он пояснил:

— Деньги мне дал заимообразно Виктор Тихоцкий. Лично мне дал, — уточнил он. — Отдам, когда смогу. Он, кстати, сейчас придет, не худо бы сообразить самовар и баранок, что ли, к чаю.

— Подожди, мы сейчас кончим, поговорим, — туманно заявила Аграфена.

— Эвон, барыня, как хорошо-то все обернулось. На землю сядете, куда как хорошо-то, что же лучше-то? — запричитала Марья, радуясь за квартирантку.

— Уж не знаю, хорошо ли, нехорошо, — озабоченно проговорила Аграфена, снова принимаясь за сына, протестующе заверещавшего в ее твердых руках.

Долгушин вернулся в комнату, открыл окно, в комнату вместе с острым свежим воздухом (пахло уже не снегом, успевшим растаять за нежданно теплую страстную неделю, волнующе пахло само́й оживавшей, обнажавшейся землей) вошел ровный вдумчивый звон колоколов ближних и дальних церквей; теперь, в самый канун пасхи, этот звон казался еще более отрешенным от всего земного, еще более значительным. Долгушин лег грудью на подоконник, радостно вдыхая ароматы близкой земли, прощающимся взглядом озирая открывавшуюся из окна второго этажа панораму соседских двориков, садов, огородов, его окно выходило во двор, стал вслушиваться в гул колоколов, пытаясь различить голоса знакомых церквей, но, похоже, в этот ранний вечерний час немногие церкви звонили, кроме колокола ближайшей церкви Воскресения за Никитскими воротами, других знакомых голосов не слышал. Подумав о том, что скоро сюда принесут распаренного Сашка, закрыл окно, достал из красного комода с множеством ящичков, единственной солидной дорогой вещи в комнате, небольшую рукопись, десятка два мелко исписанных, сильно исчерканных листков, занялся ею в своем «кабинете». С горделивой улыбкой поймал себя на том, что вчитывается в текст теперь совсем по-особому, не так, как вчитывался вчера и все эти бесполезные четыре недели, прожитые в этом старом московском доме.

Аграфена и Марья внесли разомлевшего притихшего мальчонку, стали укладывать его за ширмой. Александр, улыбаясь, прислушивался к их мирной возне, ласковому препирательству, ждал, когда сын уляжется и позовет его к себе, потребует сказку. Было еще рано, но они с Аграфеной еще утром условились уложить сегодня сына пораньше, чтобы скорее освободиться от домашних забот, оставить ребенка на попечение Марьи и пойти в Кремль, встретить ночь светлого праздника в Кремле, в самом центре народного гулянья, будто бы, говорили москвичи, какого-то необыкновенного, характерного московского.

— Папа! Расскажи про тележку, — позвал сын, и Александр пошел к нему, мальчик уже лежал на своей кушеточке, розовый, светящийся, голова обвязана платком, с острым любопытством глядел на отца.



Поделиться книгой:

На главную
Назад