Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Радио Свобода как литературный проект. Социокультурный феномен зарубежного радиовещания - Анна Сергеевна Колчина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К числу наиболее известных перебежчиков, помимо дочери Сталина, относился и писатель Аркадий Белинков[249]. Белинков – бывший заключенный сталинских лагерей, остался на Западе в 1968 году во время поездки в Чехословакию. Студентом Литературного института он был приговорен за свою дипломную работу к расстрелу, 13 лет отсидел. Потом напечатал книгу о Юрии Тынянове, имевшую сенсационный общественно-литературный успех. Несколько лет пробивал в издательстве книгу о Юрии Олеше. Когда стало окончательно ясно, что издать ее в СССР не удастся, бежал на Запад. В 1969 году Аркадий Белинков прочел по РС свою книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша», так и не опубликованную в СССР. Советские литературные и научные организации обвинили Белинкова в искажении литературного процесса, извращении исторической правды и клевете на советское общество.

Белинков читает предисловие к американскому изданию книги: «Я ничего не меняю в тексте, написанном в Советском Союзе… Нехитрая вещь для свободного человека, живущего в свободной стране: вместо строчки “свобода, которую принесла революция, была, по-видимому, не совсем тем, что для революционной интеллигенции, казалось, революция обещает” написать так: “Революция уничтожила свободу людей и установила тоталитарную диктатуру”. Я не делаю этой нехитрой вещи, потому что я хочу, чтобы мои читатели знали, что я никогда не написал и не напечатал в Советском Союзе ни одной советской строки. Я жил в стране-застенке и писал то, что хотел писать. Меня или сажали в тюрьму, или не печатали, или печатали, вырывая страницы, главы… Но ни одной строки, угодной им, они не смогли заставить меня написать. На Западе я пишу то же, что писал в России. Изменилось лишь то, что здесь я могу печатать вещи, которые на моей родине остались бы в письменном столе или попали бы на стол следователю… Я не уезжал из русской литературы – я перешел на работу в другое место. На новом месте можно сделать гораздо больше для дела свободы, чем в стране, где этому делу сильно мешают редакторы, цензоры, секретари, агитаторы, провокаторы… Ничего не изменилось. Я перенес пишущую машинку из своего кабинета в Москве в свой кабинет в Нью-Хейвене. О советском фашизме я пишу так же, как писал на новой Грузинской. Это вопрос технологический, где лучше работать, то есть бороться с диктатурами, деспотией и тиранией. Приношу благодарность органу правления Союза писателей СССР “Литературной газете”, которая на этот раз, уникальный в ее постыдной истории, написала правду: “Теперь с нами и Аркадий Белинков”, – передала радиостанция “Свобода”. “С вами, господа, с вами”, – захныкала “Литературная газета”. И, спохватившись, добавила: “Только почему теперь? Он всегда был с вами”.

Я всегда был с вами. С первой строчки, которую я написал в первой своей книге. Я всегда был с теми, кто ненавидит черный, коричневый, желтый и красный фашизм и борется с ним…»[250]. (Запись чтения на пленку была сделана в квартире Аркадия Белинкова в США.)

Белинков преподавал в Йельском и других университетах. В 1968–1970-х годах регулярно сотрудничал с РС, готовил к изданию свои рукописи. В 1969 году звучит эссе Белинкова к годовщине ввода советских танков в Прагу: «Для того, чтобы понять, что такое советско-коммунистическая диктатура, нужно пресечь границу и прожить некоторые время там, где она особенно противоестественна, – в стране, которая жаждет свободы…»[251].

В 1970 году, в год смерти писателя, РС посвящает серию программ памяти Аркадия Белинкова, у микрофона Свободы продолжает выступать жена писателя – литературовед Наталья Александровна Белинкова. Воспоминания о работе Белинковых на Свободе можно найти в книге «Распря с веком. В два голоса»[252].

В 1969 году Анатолий Кузнецов, автор «Бабьего Яра», остался в Лондоне во время поездки. Осенью 1969 года в эфире РС звучит программа «Корреспонденция из Лондона», в которой Анатолий Кузнецов[253] выступает с обращением «о положении советских граждан»[254]. За месяц до этого в своем первом выступлении на РС, в программе «По сути дела» у Виктора Франка, Кузнецов рассказывает: «В России может изменяться в ту или другую сторону политический климат, в России может, как я это определяю для себя, дверь открываться шире или захлопываться наглухо, или может разразиться катастрофа типа сталинских чисток… Но дело в том, что я лично не верю в сам принцип коммунизма. Отвергаю его… Я считаю, что это еще одно прекрасное, доброе намерение, которым была вымощена дорога в ад, причем эта дорога была вымощена на много километров, и еще неизвестно, сколько километров впереди. Я уходил из Советского Союза – как зверь инстинктивно спасается от стихийного бедствия. Я ни о чем не думал, это было спасение… Ой, ребята, ребята, это фантастично, это представить себе невозможно, какое это все-таки счастье: наконец говоришь то, что ты хочешь. И теперь мне хочется жить здесь долго, назло им, как можно дольше, сколько мне отпустит жизнь»[255].

Кузнецов проработал штатным сотрудником РС с 1969 по 1979 год, в начале 1970 года на волнах РС он подробно рассказывает о своем романе «Бабий Яр»[256] и читает его в программе «С другого берега» на пару с диктором Светланой Павловой из лондонской студии РС: «Первый вариант, можно сказать, написан, когда мне было 14 лет. В толстую самодельную тетрадь я, в те времена голодный, судорожный мальчишка, по горячим следам записал все, что видел, слышал и знал о Бабьем Яре. Понятия не имел, зачем это делаю, но мне казалось, что так нужно, чтобы ничего не забыть. Тетрадь эта называлась “Бабий Яр”, и я ее прятал… После войны в Советском Союзе был разгул антисемитизма, кампания против так называемого космополитизма, судили еврейских врачей-отравителей, а название “Бабий Яр” стало чуть не запретным. Однажды мою тетрадь нашла мать. Прочла, плакала над ней и посоветовала хранить. Она первая сказала, что когда-нибудь я должен написать книгу. Много раз я принимался писать обычный документальный роман, не имея, однако, никакой надежды, что он будет опубликован. Кроме того, со мной самим произошла странная вещь: я пытался написать обыкновенный роман по методу социалистического реализма, единственному, который я знал… Но правда жизни, превращаясь в правду художественную, почему-то на глазах тускнела, становилась банальной и, наконец, подлой. Социалистический реализм обязывает писать не столько так, как было, сколько так, как это должно было быть… Ложный и лицемерный, этот метод, собственно, и загубил великую в прошлом русскую литературу. Я отказываюсь от него навсегда. Я пишу эту книгу, не думая больше ни о каких методах, ни о каких властях, границах, цензурах или национальных предрассудках. Я пишу так, словно даю под присягой юридическое показание на самом высоком, честном суде и отвечаю за каждое свое слово…»[257].

В Лондоне на РС Кузнецов становится публицистом, автором более двухсот программ, составивших определенный этап в этот период работы РС. В «Беседах Анатолия Кузнецова» писатель рассуждает о ценностях советского общества, об искусстве жить в обществе и большевистской «непримиримости»: «Я думаю о воспитании моем и миллионов подобных мне в Советском Союзе. Мне прививали непримиримость. К врагам, ко всем, кто не похож. Это знаменитое: “Тот, кто поет не с нами, тот против нас”… Кто хоть пикнул: “А может, иначе?” – немедленно враг… Непримиримость – первая добродетель коммунистов… Еще бы, сам великий кормчий избрал себе прекраснейший, по его представлению, псевдоним Сталин… Грустное, сожаления достойное время, стыдный период истории такой хорошей, такой большой, столько перестрадавшей страны…»[258]. Кузнецов также сделал программы об идеологии в СССР («неправда как принцип»)[259], о коллективизации и ее жертвах[260], о произведениях советских писателей, в том числе о романе Михаила Шолохова «Поднятая целина». Кузнецов часто сравнивал работу писателя в Советском Союзе и зарубежье и говорил, что на Западе впервые в жизни работает по-настоящему. Важнейшим из всех прав Кузнецов называет право на эмиграцию, «с определения места, точки, пункта на земле, где будет идти жизнь человека, начинается его судьба»[261]. В 2011 году вышла книга передач Анатолия Кузнецова на Свободе[262]. Если просмотреть программы, собранные с 1972 по 1979 год, можно выделить сквозную тему в выступлениях Кузнецова – свобода слова. Важная передача для оценки «подлинного и ложного» – «Якобы истины», где автор рассуждает о том, что такое «правда» в Советском Союзе: «Установки меняются как перчатки, старые книги изымаются, учебники собственной истории постоянно переделываются, страницы в энциклопедиях заменяются, газеты прошлых лет страшно взять в руки, собственные речи лучше забыть, – до того изолгались, что нет выхода, кажется, а любой проблеск правды все рассматривается как угроза, смертельная угроза. На одном собрании Союза писателей в 1969 году я своими ушами услышал: “Правда, товарищи, – это только то, что полезно делу коммунизма”. У меня ноги подкосились…»[263]. В 1979 году Анатолий Кузнецов умирает. Его памяти посвящает программу Леонид Владимиров[264].

В 1969 году в Париже попросил политического убежища и другой писатель, Михаил Демин[265]. Настоящее имя Михаила Демина – Георгий Евгеньевич Трифонов, двоюродный брат писателя Юрия Трифонова. На РС Демин вел аналитическую программу «Советская литература». В программе «Литературные портреты» в 1971 году он говорит о «разновидностях советских писателей» и о том, «как издать стихи в СССР»[266]. В 1970-х годах регулярно читает свою прозу перед микрофоном РС, в 1975 году прочитал свой роман «Блатной».

РС разоблачало советскую действительность с помощью разнообразных книг, рукописей и документов. Но прежде всего – с помощью правдиво рассказанных историй, например, освещения дела Андрея Синявского и Юлия Даниэля, суда над Иосифом Бродским (программа «Тираны и поэты»[267]). Иван Толстой рассказывает: «Среди самиздатских материалов, уходивших, уплывавших, уползавших за границу, чтобы выжить, был в 64-м и необыкновенный протокол судебного заседания. Протокол неофициальный, созданный украдкой, на коленке, но имевший силу политического памфлета. Блестящая и мужественная работа Фриды Вигдоровой – суд над Бродским»[268]. РС ставит в эфир знаменитую стенограмму суда. В 1967 году в программе «Актуальные международные проблемы» читается письмо Солженицына писательскому съезду[269]. В том же году в передаче о суде над Синявским и Даниэлем (выпуск программы «Круглый стол»), в результате осужденными на семь и пять лет лагерей, участвуют Георгий Адамович, Владимир Вейдле, Никита Струве, Гайто Газданов. Они обсуждают «Белую книгу», составленную Александром Гинзбургом по материалам суда над писателями, по реакции и откликам общественности, по документам и письмам в защиту обвиняемых.

В 1966 году «Белая книга» попала на Запад. Гайто Газданов говорит, что «впервые за последние годы появляется возможность убедиться в том, что так называемая советская общественность, которая должна была бы одобрять все действия советского правительства, в данном случае реагирует против правительства»: «Тексты попали в Париж, и я имел возможность с ними ознакомиться. Это листки, напечатанные на пишущей машинке, их очень большое количество, там приведено 185 документов…

Вейдле: Впечатление радостное отчасти, отчасти и грустное. Радостное оттого, что нашлось столько людей среди литераторов и не только, которые весьма мужественно высказали свое мнение по поводу этого процесса. Причем они все подписались своими фамилиями… Так что они нисколько не избегают ответственности за то, что они сказали. С тем, что они все сказали, тоже нельзя не согласиться. Они это высказали в осторожной, конечно, форме, но все то, что они утверждают, это правильно… Но неизбежно книга производит и грустное впечатление тем, что в ней открывается насчет того, каков нынче в Советском Союзе суд. Это сказалось уже в процессе Бродского, который в Ленинграде был проведен за полтора года до того…

Адамович: У меня по поводу этих документов 51 процент радости и 49 процентов грусти. Потому что жертвы советского режима были и будут, и были гораздо более страшные жертвы, чем Синявский и Даниэль, по своей участи. Радость, потому что совершенно явно, что что-то в России меняется, и теперь происходит то, что не могло произойти 15 лет тому назад. Мне всегда представляется, что если когда-нибудь произойдет в России не революция, а настоящая эволюция, то под давлением новых поколений…»[270].

В 1976 году, в десятилетие процесса Синявского и Даниэля, Виктор Некрасов вспоминает, какое впечатление на него произвел этот процесс: «Это было впечатление некоей разорвавшейся бомбы. Мы не привыкли к тому, что на процессе люди себя держат людьми, а не запуганными и затравленными кроликами. И хотя об этом процессе в феврале 1966 года мы сначала узнали из советских газет, вскоре, когда я вернулся в Москву, я встретился с людьми, которые были на процессе… я понял, что именно поведение Синявского и Даниэля сделало переворот, было каким-то первым толчком, чем-то перевернувшим всех нас. Кто кого судит? Вот тут-то и возникает этот вопрос. Судил ли Смирнов и советское судопроизводство или, сидя на скамье подсудимых, Синявский и Даниэль судили систему? Мне кажется, что второе. И может быть, поэтому февраль 1966 года входит какой-то знаменательнейшей вехой в историю не только русской и советской литературы, но и вообще русской общественности. Может быть, именно тогда-то общественность подняла голову, поняла, что она – сила, что с ней не так-то легко бороться»[271].

В 1967 году РС, в преддверии Четвертого съезда писателей в Москве, обращается к статье Синявского «Что такое социалистический реализм?», за которую ее автор уже отбывает срок. Статья была впервые напечатана во французском журнале «Эспри» в феврале 1959 года, затем тогда же в русском зарубежном альманахе «Мосты» (в обратном переводе с французского). Ведущий программы рассказывает, что статья считалась анонимной и только потом выяснилось, что ее автор – Синявский, который осужден в Москве «за опубликование своих произведений за границей…»[272]. На волнах РС звучат выдержки из статьи Синявского.

Сам Синявский в 1986 году будет вспоминать 1965 год у микрофона РС в программе «С другого берега». Он написал роман о своем аресте «Спокойной ночи» и сам читал его в эфире РС: «Это было у Никитских ворот, когда меня взяли. Я опаздывал на лекцию в школу-студию МХАТ и толокся на остановке, выслеживая, не идет ли троллейбус, как вдруг за спиной послышался вопросительный возглас: “Андрей Донатович?!”… Обернувшись и никого, к удивлению, не видя и не найдя позади, я последовал развитию вокруг себя по спирали… потерял равновесие и мягким точным движением был препровожден в распахнутую легковую машину, рванувшуюся, как по команде, едва меня упихнули. Никто и не увидел на улице, что произошло. Два мордатых сатрапа со зверским выражением с двух сторон держали меня за руки… Машина скользила неслышно, как стрела… Мыслилось: они ведут неотступную борьбу с невидимым на пути затаившимся противником. Это было похоже на то, что я написал за 10 лет до ареста в повести “Суд идет”. Теперь, на заднем сидении со штатскими по бокам, я мог оценить по достоинству ироничность положения и наслаждаться сколько угодно дьявольской моей проницательностью»[273].

В цикле передач «Полвека в эфире» рассказывается, что, когда повесть «Суд идет» в 1960 году читали по радио, никто не знал, что автором был Андрей Синявский[274].

О «подлинном и ложном» в советской литературе рассуждает Сергей Довлатов, который из серьезного эпизода умел сделать эпизод юмористический. Он говорил не только об истории, но и представлял живую литературную историю, «историю с человеческим лицом»[275]. Довлатов вносил в программы радио ту легкость, которой так не хватало многим.

В 1986 году он делает передачу о выступлениях Евгения Евтушенко в Нью-Йорке, свидетельствующую об отношении к советской литературе в эмигрантских кругах: «Свое выступление в соборе Сент-Джон Евтушенко начал с откровенной пошлости. Медленно оглядев высокие, исчезающие в полумраке своды храма, он пониженным до трагизма голосом выговорил: “Я редко хожу в церковь”. Затем вдохновенно блеснул глазами и крепнущим баритоном закончил: “Моя церковь – поэзия”. Тотчас же ко мне наклонилась моя соседка по секции прессы, знакомая американка средних лет, и встревоженно зашептала: “Как Вы думаете, его не репрессируют за эти слова?”. Я поспешил успокоить мою соседку и заверить ее в том, что бесстрашному поэту ничего не угрожает. Выступление Евтушенко в соборе Сент-Джон предварил короткой и темпераментной речью знаменитый американский прозаик Норман Мейлер, который известен своими леволиберальными взглядами. Мейлер представил Евтушенко не только как великого поэта, но и как видного общественного деятеля, мятежника, тираноборца и пламенного революционера. По словам Нормана Мейлера выходило, что разоблачение культа личности – дело рук Евтушенко, послесталинская оттепель – результат усилий Евтушенко, и так далее…

Слушая Мейлера, невольно начинаешь задумываться, уж не Евгению ли Евтушенко мы обязаны свержением татаро-монгольского ига и отменой крепостного права на Руси. Попутно Норман Мейлер совершил исторический экскурс, объяснив собравшимся, что при Сталине в Советском Союзе творились ужасные несправедливости, а сейчас там, слава богу, все наоборот. Что касается самого Евтушенко, то он по очереди с талантливым переводчиком читал свои не очень новые стихи по-русски и по-английски. А в промежутках делал не очень новые словоизъявления относительно того, что все народы должны жить в мире, что искусство сближает, а ядерная война была бы для человечества непоправимой катастрофой. Он мог бы, например, добавить к этому, что собака – друг человека, и это было бы так же справедливо и так же банально, как все, что он произносил в этот вечер»[276].

В текстах радиовыступлений безошибочно угадывается стиль повествования Довлатова-писателя: «…нью-йоркская редакция РС не в первый раз посылает меня на концерт Евтушенко, и я давно уже понял, что все, что говорит и делает Евтушенко, рассчитано исключительно на доверчивых, невинных и сверх всякой меры дружелюбных американцев, многие из которых все еще принимают за чистую монету его агитпроповские восклицания. Выходцев из Союза не проведешь, и перед соотечественниками Евтушенко не рискнул бы опуститься до каламбуров вроде тех, что он позволил себе на выступлении в одном из нью-йоркских колледжей. Реагируя на какой-то вопрос американской барышни, Евтушенко эффектно заметил: “Я не политик, я поэт”. Мы-то кое-что знаем о связи искусства с политикой, еще у Ленина читали рассуждения на эту тему, а вот безгрешные американцы наградили Евтушенко звучными аплодисментами. Евтушенко давно уже предстает перед западной аудиторией в образе голубя мира, в роли этакого спортсмена-олимпийца, на время выступлений которого воюющие державы по традиции заключают перемирие. В промежутках между стихами Евтушенко одаривает американцев вариациями на тему своего давнего популярного стихотворения «Хотят ли русские войны?». Помните? (Довлатов читает стихотворение не полностью.) Если бы я был человеком педантичным, я бы предложил Евтушенко задать этот вопрос «Хотят ли русские войны?» женам и матерям афганских крестьян. И вообще спросил бы Евтушенко, как в этом случае согласуются поэзия с политикой. Но я не педант, и, кроме того, мне не хотелось нарушать волнующую атмосферу встречи американской публики с экзотическим сибиряком, каковым Евтушенко неустанно себя именует. Хотя на гастроли предпочитает ездить не в родную Сибирь, а в тлетворный империалистический Нью-Йорк…

Перед нами звезда или, как здесь выражаются, профессиональный шоумен, эстрадник. И эта сущность Евтушенко отчетливо проявилась во время неприятного инцидента, имевшего место по ходу заключительного выступления поэта в соборе Сен-Джон. Минут через десять после начала выступления настоятель собора прервал выступление Евтушенко и сказал: “Господа! Только что последовал анонимный телефонный звонок с сообщением о том, что в зале подложена бомба. Прошу на несколько минут освободить помещение. Полиция должна убедиться в том, что это ложная тревога”. Публика направилась к выходу. Видавшая виды нью-йоркская полиция спокойно приступила к выполнению своих обязанностей. Через некоторое время порядок был восстановлен. Тревога действительно оказалась ложной. Я не знаю, кто совершил анонимный телефонный звонок, – это могли сделать левые или правые экстремисты из какой-нибудь молодежной организации, желающей сорвать выступление Евтушенко, как пропагандистское. Должен сказать, что, какими бы соображениями не руководствовались эти люди, их выходка отдает, как минимум, хулиганством. Во время этого происшествия я следил за реакцией Евтушенко. Когда сообщили про бомбу, Евтушенко не выразил ни малейших признаков страха, что, безусловно, делает ему честь, мало этого, лицо Евтушенко заметно оживилось, что выглядело уже достаточно странно. И вдруг я понял, что Евтушенко переживает сейчас миг неслыханного торжества. Теперь он вернется в Москву и напишет стихи о том, как в условиях, близких к фронтовым, он, Евтушенко, продолжал выполнять свою благородную миссию»[277]. Выпуск цитируемой аналитической программы «Культура, судьбы, время», в которой выступал Довлатов, целиком был посвящен концертам Евтушенко в американских городах.

Тему продолжает другой писатель – сотрудник РС Владимир Максимов. Он говорит о советских писателях категоричнее, с большим раздражением, чем Довлатов, называя их «любимцами западной публики, пропагандирующими политику очередного генсека»[278]. Эта острота, как отмечает Максимов, определяет общее мнение эмигрантов о советской культурной политике за рубежом: «Кто-то недавно остроумно заметил: ослабление международной напряженности – на Запад едут Евтушенко и Вознесенский. Усиление международной напряженности – на Запад снова едут Евтушенко и Вознесенский»[279].

Так же как и в своих литературных произведениях, Максимов в текстах для передач РС пытается осмыслить соотношение человеческой судьбы и истории. Чередуя современные и исторические события, он объясняет главную мысль своего выступления: «времена меняются, но лишь в том смысле, что идеологических мавров теперь не уничтожают после того, как они выходят в тираж».

«Бросим ретроспективный взгляд на недавнюю советскую историю. 20-е годы. Не успели зарасти травой братские могилы расстрелянных большевиками кронштадтских матросов, как Ленин объявляет так называемую новую экономическую политику и десятки самых именитых политических вояжеров от советской культуры разлетаются по городам и весям Запада с оливковой ветвью в зубах и пропагандистскими сочинениями в кармане. В интеллектуальных салонах и снобистских аудиториях Берлина, Парижа, Лондона и Нью-Йорка они рассказывают зачарованной публике сказки о неслыханной либерализации режима, безбрежной свободе культуры в стране, расцвете творчества и социалистическом гуманизме. В результате политический, экономический и моральный авторитет СССР на Западе растет не по дням, а по часам. В это же время большевики хладнокровно добивают Закавказье и Среднюю Азию, топят в крови восстание тамбовских крестьян, вымаривают голодом Кубань и Поволжье, провоцируют беспорядки в Болгарии и Германии, разбрасывают сети шпионажа и дезинформации в Европе и обеих Америках. Но ради успеха великого эксперимента прогрессивная элита Запада готова закрыть глаза и уши для любой негативной информации из страны ее социальных грез. В этом ей помогают ее непогрешимые кумиры – Герберт Уэллс, Бернард Шоу, Ромен Роллан и прочие не менее именитые сирены мирового прогресса. Все они умерли в своих постелях, окруженные почетом и уважением современников, с горделивым сознанием выполненного долга перед страждущим человечеством. Хуже пришлось советским участникам этого пропагандистского спектакля. Сыграв свою роль, все они, Есенин, Маяковский, Мейерхольд, Пильняк, Третьяков, Воронский и многие-многие другие были вскоре доведены до самоубийства или закончили жизнь в пыточных подвалах того самого учреждения, которое оплачивало их зарубежные путешествия…»

Выделяя каждое десятилетие, Максимов рассказывает: «30-е годы. Только-только завершились кровавая коллективизация крестьянства и искусственный голод на Украине, унесшие миллионы жертв, по стране прокатилась волна политических процессов и чисток, цензура в области культуры сделалась тотальной, а новые апологеты советского рая уже поспешили на загнивающий Запад с сенсационными сообщениями о торжествующей в Советском Союзе демократии, счастливой жизни трудящихся и преимуществах социалистического реализма. И снова все кончилось тем же… 40-е годы. В эйфории совместной победы над фашизмом культурное братание превратилось в разновидность эпидемии. Перед очередным поколением советских дезинформаторов от культуры, вроде Константина Симонова, Ильи Эренбурга, Александра Фадеева, как по щучьему велению, открывались двери любых салонов, кабинетов, респектабельных домов. Пропагандистские байки недавних братьев по оружию принимались как истины в последней инстанции, а смельчаки, пытавшиеся в них сомневаться, предавались всеобщей анафеме. Не осталась в стороне от этого заманчивого поветрия и наша эмиграция[280].

Максимов продолжает: «Наиболее истосковавшиеся по русским березкам и славе имперских знамен встали в очередь за советскими паспортами. Сам Молотов вместе с послом во Франции Богомоловым благословлял простаков в их патриотический путь. Брали их прямо по прибытии в Москву, на Белорусском вокзале, впоследствии о большинстве из них никто ничего не слышал. В это же время миллионы советских военнопленных заполняли бесчисленные лагеря от Воркуты до бухты Нагаево. Военные трибуналы беспощадно расправлялись со вчерашними победителями, в числе которых оказался и Александр Солженицын. И новый голод косил сотни тысяч крестьян на Украине и в Молдавии. К тому же вскоре подоспели и погромы еврейской интеллигенции, в которых погибли лучшие ее представители – Михоэлс, Маркиш, Квитко и множество их собратьев. А наши дезинформаторы от культуры, вроде Фадеева и Эренбурга, на вопросы западных друзей о судьбе их еврейских коллег, не моргнув глазом, отвечали, что виделись с ними не долее, чем в день отъезда за границу. И западные коллеги этих прохвостов не только верили их брехне, но и распространяли эту брехню на страницах западной печати и в университетских аудиториях. Правда, на этот раз, обе стороны, за исключением одного лишь Фадеева, пустившего в порыве раскаяния себе пулю в сердце, благополучно почили в собственной постели или в номенклатурных клиниках».

Максимов продолжает: «50-е годы. С приходом к власти Хрущева, с его докладом о культе личности на XX съезде партии советская культурная экспансия на Запад приобрела размеры стихийного бедствия. Оперные тенора и поэты, кинорежиссеры и джазисты, плясуны и профессора обеих сторон слились в экстазе общечеловеческого единства, хором провозглашая наступление золотого века культуры и всеобщего благоденствия. На этом радужном фоне сразу же заметно выделились два критика режима, как их сразу же окрестили на Западе, – Евтушенко и Вознесенский. Гонимые у себя на родине партийной критикой и клеветой сталинистов, они мужественно боролись в странах капитала с эксплуатацией безработицы (Максимов читает на повышенных тонах, до этого начало текста читает с раздражением), итальянской мафией и войной во Вьетнаме, западногерманским реваншизмом и капиталистической гонкой вооружений. Странно, но никто из их западных коллег и обожателей не спросил у них, почему других литературных критиков режима, вроде Нарицы, Тарсиса, Синявского и Даниэля, отправляют не в заграничные поездки, а в лагеря и психиатрические больницы. По какой причине закрывают последние и до этого не такие уж многочисленные церкви?.. С тех пор вот уже без малого тридцать лет эти два любимца западной публики определенного толка разъезжают по всему миру, пропагандируя политику каждого очередного генсека в самом выгодном для него свете и попутно клеймя социальные пороки и агрессивную политику Запада. И снова никто из их здешних друзей не спрашивает у них, чем заняты советские оккупанты в Афганистане и Чехословакии, за какие преступления отбывают сроки писатели Руденко, Некипелов, Марченко, Бородин и целый ряд других. Почему находятся в заключении и ссылке члены советской комиссии по наблюдению за Хельсинкскими соглашениями? Или что побуждает власти преследовать собственных пацифистов, если СССР действительно заинтересован в разрядке международной напряженности и ставит перед собой одни лишь мирные цели.

Времена, конечно, меняются, но меняются лишь в том смысле, что идеологических мавров теперь уже не уничтожают после того, как они выходят в тираж. Поэтому я убежден, нынешние дезинформаторы от культуры почиют в конце концов в полном благополучии, оплаканные властью и близкими родственниками, передав свои сомнительные функции следующему поколению идеологических ловкачей. Но, к сожалению, нам от этого не легче»[281].

Виктор Некрасов также поднимает в своих выступлениях темы взаимоотношения писателя и государственной власти, потребности человека в свободе творчества. Так же как и в эмигрантской прозе, в выступлениях Некрасова много риторических вопросов. Жанр выступлений был обусловлен особенностями мировосприятия Некрасова – «стремлением воссоздать непосредственную искреннюю реакцию на событие и доверительным отношением к читателю»[282], слушателю. Отвечая тем, кто обвинял его в «лживой клевете», Некрасов говорил: «Значит, есть и правдивая? Грубая? Значит, есть и нежная?.. Но шутки шутками, а если говорить серьезно, долг каждого честного человека, оказавшегося в условиях, в которых оказался я, пользоваться каждым подвернувшимся случаем, чтоб говорить и доносить правду до тех, кто лишен возможности знать ее…»[283]. Такой возможностью стали для писателя выступления на РС.

Старейший сотрудник РС Джин Сосин вспоминает, что однажды Довлатов сказал о себе: «Оказавшись в эмиграции, я создал для себя собственный жанр. Поскольку я не знал американской жизни, американской прессы, не интересовался американским искусством, мне пришлось заняться мемуарами»[284]. В «Филиале» Сергей Довлатов сатирично описывает работу на РС, называя радиостанцию «Третьей волной»: «Наша тема – Россия и ее будущее. С прошлым все ясно. С настоящим – тем более… А вот насчет будущего есть разные мнения… На радио среди штатных сотрудников имеются дворяне, евреи, бывшие власовцы. Есть шестеро невозвращенцев – моряков и туристов… Попадаются на радио довольно замечательные личности. Есть внучатый племянник Керенского с неожиданной фамилией Бухман. Есть отдаленный потомок государя императора – Владимир Константинович Татищев. Как-то у нас была пьянка в честь дочери Сталина Аллилуевой…»[285].

Один из жанров выступлений Довлатова на РС – это беседы о жизни в Советском Союзе, а точнее, сатирические зарисовки о советской жизни. Позиция Довлатова нарушала традиции радио, где было принято быть уверенным в своей правоте, она противоречила общему этическому самоощущению авторов. Довлатов приходил с совершенно чуждой для РС интонацией – виноват сам, не советская власть. «Довлатов показал, что абсурдна не советская, а любая жизнь»[286].

Зарисовка Довлатова о коммуналках вышла в эфир в 1986 г. в программе «Писатели у микрофона». Выступление Довлатова – отзыв на появившуюся в «Литературной газете» статью под названием «Каждой семье – отдельную квартиру. Решение XXVII съезда КПСС в жизнь!» (от 24 сентября 1986 г.). Вот что говорит по этому поводу Сергей Довлатов: «Главные положения статьи Хаджаева ясны и недвусмысленны: через 15 лет все будут жить в отдельных квартирах… За 70 лет нам столько всего было обещано: мы и Америку перегоняли, и последнего преступника видели по телевизору, и общественные уборные строили из золота, и при коммунизме наше поколение жить собиралось… Короче, поживем – увидим. А может так: увидим, коли доживем. Я вспоминаю о другом. Нашу отвратительную и родную коммуналку. В ней проживало шесть семейств, в общей сложности 15 человек. Бесконечный коридор заканчивался единственной уборной. По утрам здесь выстраивалась нервная очередь. Взаимное раздражение среди жильцов почти не утихало. Частые размолвки едва не перерастали в судебные конфликты. На кухонном собрании обсуждались такие вопросы: кто сдал посуду Игоря Васильева? Куда девалось тушеное вымя техника Харина? За что полковник Тихомиров обозвал жиличку Свистунову росомахой? Почему у Довлатовых вечно торчат какие-то странные гости – типа Синявского и Даниэля? И так далее. Причем жили у нас в квартире сравнительно интеллигентные люди… Тем не менее страсти бушевали, и главным образом потому, что жили в ужасной тесноте.

Особые проблемы возникали у молодежи. Например, у сына искусствоведа Журавского была подруга Людмила. Семья Журавского проживала в единственной комнате, Людмила занимала койку в студенческом общежитии. Побыть вдвоем молодым людям не удавалось. Юный Журавский был человеком пылким и решительным, и он нашел выход: молодые люди отправлялись за город, Журавский находил пустующую в зимние месяцы дачу, взламывал дверь и располагался, не зажигая света. Покидая дачу на утро, Журавский оставлял записку в стихах: “Благодарим вас за приют, все прочие на нас плюют, а тут все было очень мило, привет, Володя и Людмила”. Далее следовал постскриптум: “Я сам педант в вопросах чести, все ваши ценности на месте”. В 57-м году было принято историческое постановление о развитии жилищного строительства в СССР. Постепенно люди из нашей коммуналки начали разъезжаться – правда, на их место приходили другие, но в меньшем количестве. Наши соседи всеми правдами и неправдами пытались добиться отдельной квартиры. Иногда эта борьба принимала довольно курьезную форму… Я прожил в коммунальной квартире тридцать пять лет. Тысячу раз пытался обменять свое жилье на что-то отдельное, но вышло так, что поменял я в конце концов не квартиру, а страну. И теперь я живу в отдельной, довольно захламленной, но просторной квартире в Нью-Йорке в Америке. В той самой Америке, где никто из простых людей даже не знает о существовании коммунальных квартир»[287].

В рамках цикла «Писатели у микрофона» в 1988 году Сергей Довлатов записал также серию программ «Простые люди» – о шоферах, артистах, директорах и поварах.

С появлением на радио третьей волны, новых авторов у микрофона стали обсуждаться живые, наболевшие, насущные темы, которые волновали советского слушателя. Вторая волна могла рассказывать только о довоенных событиях, а третья привносит в программы бытовые детали советской жизни.

Так, в программе «Писатели у микрофона» Владимир Войнович рассуждает о квартирном вопросе и честности коммунистов: «Одного кинорежиссера давным-давно, еще в 50-х годах, записали в очередь на квартиру… Очередь двигалась ужасно медленно. Но все же двигалась, и режиссер, наконец, оказался в ней первым. И стал уже с женой воображать, как они получат ордер, как мебель расставят, куда кровать, куда телевизор… Месяц воображают, два воображают, полгода… Режиссер удивляется, но в чем дело, догадаться не может. Наконец кто-то, кто поумнее, ему говорит: “Ты будешь в этой очереди стоять до второго пришествия или до тех пор, пока какому-нибудь нужному человеку на лапу не дашь”. Режиссер был человек принципиальный, хотя в партии и не состоял. “Нет, – говорит, – ни за что! Взяток никогда не давал и давать не буду. Взятки, – говорит, – унижают и того, кто берет, и того, кто дает”. “Хорошо, – говорят ему, – тогда стой в очереди неуниженный”. Ну он и стоит. Год стоит, два стоит, жена, само собой, пилит… Наконец он решился на преступление…

Был он в этом деле неопытный, но люди добрые помогли, свели его с одним значительным лицом из Моссовета. Сошлись они в ресторане “Арагви”… Выпили, закусили, и режиссер этому лицу, которое перед ним после коньяка расплывалось, прямо так говорит: “Знаете, – говорит, – я живу весь в искусстве, от обыденной жизни оторван, взяток еще никому никогда не давал и, как это делать, не знаю. А вы, человек опытный, не могли бы мне подсказать, кому чего я должен дать, сколько, когда и где?”. Лицо еще коньяку отхлебнуло, шашлыком закушало, салфеткой культурно губы оттерло и к режиссеру через стол перегнулось. “Мне, – говорит, – пять тысяч, здесь, сейчас”. Хоть и шепотом, но четко, без недомолвок. “Хорошо, – говорит режиссер и достает из кармана бумажник. Но, впрочем, тут же несколько засомневался: – А что, – говорит, – если я вам эти пять тысяч вручу, а вы мне квартиру опять не дадите?”. Тут лицо от такого чудовищного предположения опешило совершенно и чуть шашлыком даже не подавилось. Даже слезы на глазах появились. Даже голос задрожал. “Да что ты! – говорит. – Да как ты мог на меня так подумать? Да ведь я ж коммунист!” И ведь на самом деле честный человек оказался. И месяца не прошло, как режиссеру ордер выписали. И зажили они с женой в новой квартире припеваючи…»[288].

В 1984 году в программе «Культура, судьбы, время» Войнович выступает с радиофельетоном, тема которого – переедание как причина дефицита продуктов в СССР. Выступление Войновича становится ответом на фельетон, опубликованный в газете «Известия» (30 января 1984 г.), смысл которого сводится к тому, что в острой нехватке продовольствия в стране повинны сами советские граждане, которые «едят слишком много»: «Хлеб. Не надо его есть слишком много – будете толстыми. Впрочем, и мясо потреблять чересчур не следует, и тоже во избегание полноты… У нас все на научную ногу крепко поставлено… И как только нехватка того или иного продукта возникает, тут же находятся доктора соответствующих наук, которые пишут в центральной печати большие научные статьи, что вредно кушать то, чего нет… В какой-то газете я читал об искусном поваре, который готовит пятьсот блюд из картофеля… Я, как ни ломал голову, больше пятнадцати придумать не сумел. А если этот повар такой изобретательный, что придумал пятьсот, то я могу ему предложить пятьсот первое.

Во время войны наша семья жила некоторое время под городом Куйбышевым. Лето 43-го года было еще ничего, а с осени пошло к худшему. А в нашей семье было трое рабочих, которые работали на военном заводе и получали пайки по семьсот граммов хлеба, тетка, служащая, получала то ли пятьсот, то ли четыреста граммов (точно не помню), а мы с бабушкой, иждивенцы, по двести пятьдесят. И толстыми не были. С нами жил еще кролик, которого мы приобрели, чтобы потом съесть, но потом мы с ним так сжились, так его полюбили, что убить его было просто невозможно. Так вот мы совсем не были толстыми. И даже, наоборот, изо дня в день худели более интенсивно, чем при соблюдении самой строгой современной диеты. И кролик наш тощал вместе с нами. А потом, когда наступила совсем уж полная голодуха, кролик этот от нас сбежал, видно, предпочел быструю смерть от руки решительного человека медленной голодной смерти вместе с такими гуманистами, как мы. Правду сказать, пока этот кролик был с нами, мы его порядочно объедали, а когда пропал, спекулировали его честным именем. Дело в том, что я ходил к расположенным рядом с нами солдатам и на кухне просил картофельные очистки “для кролика”. И солдаты все удивлялись: “Что это ваш кролик так много ест?”. Они не знали, что у кролика шесть нахлебников. Если бы мы не стеснялись и попросили картошку, солдаты вряд ли бы нам отказали, потому что у них ее было много, чистили они ее неэкономно. Из этих толстых очисток мы пекли на каком-то, чуть ли не машинном, масле блины. И они мне тогда казались безумно вкусными. Так что искусному повару я мог бы предложить и пятьсот первое блюдо на всякий случай.

Вернемся, однако, к хлебу… Почти все мы, выросшие в условиях советской действительности, испытали в раннем или не раннем возрасте войну, голод и привыкли относиться к хлебу чуть ли не свято… Печать и гневно, и лирически, и романтически призывает народ беречь и использовать каждый кусочек, каждую корку, каждую крошку. Уронил кусок на пол – подуй на него, поплюй, съешь. Засох этот кусок, не по зубам – размочи в воде, съешь… В каком-то районе города Киева приняты серьезные меры. В магазинах не только развешаны рекомендации по приготовлению блюд из черствого хлеба (сами эти рекомендации достойны отдельной поэмы), но там же и сбор крошек организован. Да что же это такое, товарищи? Ну, бережное отношение к хлебу, конечно, необходимо, но не подбирать же всякий кусок, на который случайно ногой наступил… Не воробьи же мы, в конце концов, не кусочники, не крохоборы! И зачем же нас столько лет попрекать войной и ленинградской блокадой?.. Конечно, даже и в изобилии хлеб беречь надо, как всякий продукт человеческого труда. Но не настолько, чтобы готовить специальные блюда из засохших корок…»[289].

В 1983 году РС отмечало 15-летие советского вторжения в Чехословакию серией специальных программ. В те же самые дни августа 1968 года, по словам писателя Василия Аксенова, произошло еще одно аналогичное событие, прошедшее, однако, незамеченным. В связи с этим Аксенов читает свой рассказ «Карадаг-68». На примере этой записи можно рассуждать о том, что Аксенов не превращается у микрофона в публициста – он выступает на радио в привычном для себя амплуа писателя. Радиоэссе о Карадаге – художественная проза с лирическими отступлениями, множеством метафор, точно передающая атмосферу и настроение места и времени.

Фрагмент передачи: «Время от времени я буду рассказывать утомленному проблемами современной жизни радиослушателю разные забавные истории. Ручаюсь, однако, что эти истории будут содержать гораздо больше правды, чем вымысла. Во всяком случае все они будут базироваться на действительно имевших место событиях… Вот одна из подобных историй, происходивших в Крыму в августе 68-го года… И никто в мире не заметил, что параллельно с этой гениальной операцией произошла не менее гениальная, хотя и тихая, в ходе которой была оккупирована еще одна республика, впрочем, не состоявшая в Варшавском пакте. Я жил в то лето в Восточном Крыму в знаменитом литературном поселке Коктебель… За неделю до захвата Праги над всей Европой стояло безоблачное небо. А мы тогда входили в Европу, в том смысле, что полагали себя тогда ее частью. Происходили всевозможные купания, ныряния и возлияния. Как всегда, нашу компанию начинал постепенно охватывать волошинский артистический дух… Контуры Карадага, Святой горы то плыли над нами, то с четкостью закреплялись в пространстве, создавая волшебную коктебельскую иллюзию свободы и молодости… Однажды из соседней Феодосии приехали два журналиста и взялись брать интервью у писателей. Дошла очередь и до меня. Журналисты эти, комсомольские, были донельзя скучными и провинциальными пареньками. Мы сидели на веранде, я вяло отвечал на вопросы, наблюдая проходящих мимо девушек. И вдруг один из них сказал: “А у нас тут в ближайшем будущем намечается большое комсомольско-молодежное мероприятие, и даже не без участия милиции и войск погранохраны. Республику тут будем одну брать!” “Какую это республику? – вскричал я, пораженный. – Уж не Чехословакию ли?” “Ну уж вы тоже скажите, Василий Павлович, – вежливо захихикали журналисты, – Чехословацкая Народная Республика ведь суверенное социалистическое государство. Это у нас тут в Карадаге появились друзья, такую объявили подозрительную республику”.

Я стал их расспрашивать. Оказалось, что в неприступных с суши бухточках, под отвесными скалами образовалась самая настоящая буржуазная демократия. Буржуев там пока не видели, но многопартийная система – вот что страшно. Выборы там провели, такие циники – избрали себе парламент и президента – такого амбалистого парня с жуткой мускулатурой. Подняли там свой собственный флаг, что является настоящим издевательством над государственным флагом нашей страны. В общем, решено с этим разгулом реакции покончить, решено республику эту брать и передавать соответствующим органам. “А вы писать об этом будете? Освещать эту гениальную операцию?” – спросил я. Журналисты опять захихикали, они почему-то все время хихикали не без шкодливости: “Ну что вы! Это же тема не газетная, это просто суровая необходимость по охране окружающей среды”. Я хорошо знал некоторые из этих бухточек, ставшие территорией свободной республики Карадаг… По берегу до некоторых из них невозможно было добраться, тропинки обрывались на отвесных каменных стенах… Нужно было плыть, а так как лодки в тех местах запрещались погранохраной, то плыть приходилось самому или в крайнем случае на надувном матрасе, тоже запрещенном. Можно было спускаться в бухты с вершины Карадага, но для этого нужно было быть тренированным альпинистом и иметь соответствующее оборудование… Жители этих бухт как раз и были таковыми – альпинистами, ныряльщиками, кроме того, они почти все были певцами, гитаристами, оглушали ущелья Галичем и Высоцким, кроме того, многие из них были кандидатами математических или физических наук, некоторые и докторами. Образовательный ценз в республике был даже выше, чем в Израиле. С борта проходящих мимо хребта Карадага прогулочных пароходиков туристы могли видеть крохотные, покрытые камнями и галькой пляжики этих бухт и загорелые фигуры республиканцев. Экскурсоводы предупреждали туристов: “Не старайтесь туда попасть! Там живут опасные люди”…»[290].

Про 1968 год сохранился и рассказ Александра Галича. Галич о том, как был написан «Петербургский романс»: «21 августа в номер гостиницы, в которой мы жили тогда в Дубне, постучали мои друзья, и у них были ужасные лица, испуганные, трагические, несчастные. Они мне сказали, что они слышали по радио, что началось вторжение советских войск и войск стран Варшавского договора в Чехословакию. Мы пытались наладить наш приемник здесь, в номере гостиницы, но что-то ничего не получалось… Тогда мы ушли в лес. В лесу мы крутили этот приемник нещадно, бегали по всем волнам и слышали сообщения только на английском и немецком языке, но русской передачи ни одной поймать не могли. Мы с грехом пополам разобрали и поняли, что действительно все это произошло. И на следующий день я написал эту песню. Я подарил ее своим друзьям. Они ее увезли в Москву. И в Москве в тот же вечер на кухне одного из московских домов хозяин дома прочел им эти стихи. И присутствовавший Павел Литвинов усмехнулся и сказал: “Актуальные стихи, актуальная песня”. Это было за день до того, как он с друзьями вышел на Красную площадь»[291]. В 1987 году в программе «Писатели у микрофона» Аксенов сравнивает советские шестидесятые с современной советской культурной ситуацией. Завершает программу выступление Сергея Довлатова на тему «Кому на Руси жить хорошо?»[292].

Правозащитная тематика занимает существенное место в обсуждениях на Свободе прошлого и будущего России. С середины 1970-х и до середины 1980-х годов в эфир выходят передачи об Андрее Сахарове. РС подробно освещало Сахаровские слушания, проходившие в конце 1970-х – начале 1980-х годов в Копенгагене, Риме, Вашингтоне и Лиссабоне. Это были международные трибуналы, на которых эмигранты – бывшие советские диссиденты – перед лицом видных западных ученых и общественных фигур лично свидетельствовали о репрессиях в Советском Союзе и поддерживали петицию «Московское обращение», которую подписали А. Сахаров, Е. Боннэр и многие известные диссиденты. Этот подпольный документ был вручен западным корреспондентам 13 февраля 1974 года, в тот самый день, когда Солженицына выслали из СССР. В петиции требовалось опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ», а также архивные документы, проливающие свет на деятельность тайной полиции, начиная с большевистской революции. Там же содержался призыв организовать международный общественный суд по расследованию совершенных режимом преступлений.

РС выпускает специальную программу, посвященную присуждению Сахарову Нобелевской премии мира в 1975 году. В разговоре приняли участие Виктор Некрасов, Владимир Максимов, Александр Галич и др. Писатели, ученые и общественные деятели рассказывали, как зародилась идея выдвинуть Сахарова на Нобелевскую премию мира, делились своими впечатлениями о вручении премии, обсуждали, что означает это присуждение для стран Восточной Европы.

Фрагменты беседы. «Максимов: Стремительность событий, которая произошла в нашей жизни, я имею в виду жизни моих друзей по родине и изгнанию, Галича и Некрасова, похожа на чудо. Кто бы мог предполагать два года назад, что тогда зародившаяся мысль о присуждении Сахарову Нобелевской премии – все же осуществится. И кто бы мог подумать, что через два года мы, трое русских представителей, окажемся все здесь в Осло, на этой замечательной церемонии. Чтобы осознать это чудо, нужно время.

Некрасов: Есть что сказать. И серьезное, и грустное. Когда я вчера в зале университетском, расписанном норвежским художником Мунком, смотрел на трибуну, где стояла красивая, хорошо сказавшая свое слово Елена Боннэр-Сахарова, – с достоинством, спокойная, уверенная – об этом событии и о ее муже, я мысленно перенесся, прослушав ее слова, в город Вильнюс, где в этот же самый день, по непонятному и загадочному совпадению, Андрей Сахаров стоял на улице у суда, куда его не пустили и где судили его ближайшего друга Ковалева. И я представил себе Андрея Дмитриевича, человека бесконечной скромности, даже, я сказал бы, застенчивости, человека, которому здесь в торжественной обстановке, в присутствии короля вручают заочно премию. И подумал о том, как этому тяжело человеку. Ему негде работать. К нему приходят люди с утра до вечера, а ему надо думать, ему надо писать, а ему просто физически негде. Он окружен провокаторами… Угрозы ему, угрозы его зятю. В то же время я считаю, что он самый счастливый человек на земле – потому что он служит примером, которому нам хочется следовать…»[293].

В 1972 году у микрофона РС (из Лондона) о «Хронике текущих событий» рассказывает Леонид Владимиров: «В книжных магазинах Великобритании появилась замечательная книга. Толстый том в 500 страниц крупно озаглавлен: “Неподцензурная Россия”. Ниже подзаголовок: “Движение за гражданские права. Аннотированный текст неофициального московского журнала ‘Хроника текущих событий’ ”. Начало книги возвращает нас к весне 1968 года. Вы помните, какая это была бурная весна?.. В конце марта сигнал к охоте на инакомыслящих подал сам Брежнев. Он выступил на московской партийной конференции со старым сталинским тезисом о так называемом усилении идеологической борьбы. Если помните, Сталин в свое время объявил, что по мере продвижения к социализму классовая борьба будет все обостряться. Ему это было нужно для расправ с миллионами людей, для нагнетания страха. Брежнев в последний день марта 1968 года сказал, в сущности, то же самое, только вместо классовой борьбы он провозгласил обострение борьбы идеологической. Словно в ответ на это мрачное выступление Брежнева, в апреле 1968 года вышел и начал ходить по рукам первый за всю историю советской власти регулярный периодический орган печати, неподвластный цензуре, – “Хроника текущих событий”. Он издается до сих пор, каждые два месяца»[294].

РС выбирает из продолжающегося информационного потока судьбы отдельных людей. Начинает следить за их работой, рассказывает слушателям об их жизни. Одними из ярчайших фигур правозащитного движения тех лет были Наталья Горбаневская и Татьяна Великанова. Горбаневская была инициатором, автором, редактором и машинисткой первого выпуска «Хроники текущих событий». Участница демонстрации 25 августа 1968 года против введения советских войск в Чехословакию. Была арестована в декабре 1969 года, в 1975 году эмигрировала. Некоторое время сотрудничала с Радио Свобода[295]. Татьяна Великанова в 1968 году была на Красной площади, когда ее муж, Константин Бабицкий, и еще шесть человек вышли с протестом против оккупации Чехословакии. С 1974 года Великанова была одним из редакторов «Хроники», в 1979 году ее арестовали по обвинению в «антисоветской пропаганде». Суд приговорил Великанову к четырем годам принудительных работ и пяти годам ссылки[296].

В 1976 году в Москве начала свою работу Хельсинкская правозащитная группа. РС подробно рассказывает и об этом. Начиная с 1978 года Людмила Алексеева вела еженедельный цикл, посвященный десятилетию «Хроники текущих событий», которая стала выходить 30 апреля 1968 года.

Людмила Алексеева рассказывает: «Я проделала исследовательскую работу, как расширялось знание “Хроники” о происходящем в стране, как связывалась “Хроника” с разными независимыми общественными движениями, как расширялось ее знание о самиздате, и так далее. Я делала подсчеты, о скольких арестованных сообщала “Хроника”, о скольких судах и так далее. К тому времени, как я заканчивала этот цикл, ко мне уже привыкли на радио, и ведущая, Аля Федосеева, пригласила меня в свою аналитическую программу “Документы и люди”. Это была получасовая программа, разбивавшаяся на три десятиминутных передачи… Она мне предложила в каждую из этих программ делать десятиминутную передачу о каком-нибудь политическом заключенном в СССР. У меня был материал о многих из них… Продолжала я этот цикл до самой перестройки… Я пыталась приурочить свои передачи к годовщине ареста, или к годовщине суда, или ко дню рождения политзаключенного… И хотя я об этом в принципе не говорила, но слушатели все быстро поняли, когда была какая-то годовщина политзаключенного, то все его родственники сидели у радио в надежде, что я расскажу о муже, брате… Когда началась перестройка, люди стали свободнее ездить, некоторые из них приезжали в Америку. Они обязательно приходили ко мне… РС было самым информационным радио из всех вещавших на Советский Союз зарубежных радиостанций. РС помогло правозащитникам сделать свою идеологию…»[297].

Начиная с 1977 года и до сих пор практически не было недели, чтобы Людмила Алексеева не выходила в эфир РС. Хотя она никогда не была штатным сотрудником РС, а только фрилансером. Среди изданных Алексеевой на Западе работ следует назвать брошюру «Вещание США на Советский Союз», где анализируются некоторые программы РС начала 1980-х годов. В 1970-е годы на РС выходят программы «Права человека» и «Свидетельства процесса» (об оппозиции в СССР).

Сохранившихся радиозаписей обсуждений советского пространства в архиве Свободы в сотни раз больше. Важно, что все авторы искали причины происходящего в России, предлагали слушателю подлинную картину в противовес ложной, сформированной в Союзе.

Сложно было «извне» изменить то, что происходило в другой стране, но, как мы знаем, попытки не были безрезультатны. РС несомненно повлияло на перемены в СССР и сознание людей, в том числе благодаря талантливым выступлениям писателей русского зарубежья.

«Лишние люди» советской эпохи

У микрофона РС было прочитано множество запрещенных в Союзе книг. Важно отметить, что произведения читались полностью, без сокращений.

Вот лишь некоторые примеры. В 1958 году Свобода передает рассказы Михаила Зощенко, в 1960 году – у микрофона радио впервые читают Синявского. В 1964 году Виктор Франк читает анонимный самиздатовский текст – рассказ «Петербург», определенный безымянным автором как «крохотка». «Еще несколько месяцев – и станет известно, что это Солженицын»[298]. 1967 год – роман «Мастер и Маргарита» без купюр. («Виктор Франк: К нам в руки попал полный текст машинописи “Мастер и Маргарита”. И мы сравнили его с напечатанным в журнале “Москва”. При этом сравнении обнаружились упущения… возникшие, как официально говорится в таких случаях, в процессе подготовки рукописи к печати»[299].) В 1969 году в течение многих месяцев на волнах Свободы звучат «Раковый корпус» и «В круге первом». «Александр Солженицын наше радио слушал и, по крайней мере, чтение “Ракового корпуса” (в исполнении Юрия Мельникова) одобрял»[300]. В 1970 году РС готовит передачи о награждении Солженицына Нобелевской премией. В 1973 году – чтение Михаила Булгакова: «Собачье сердце». 1974 год – «год высылок, вынужденной эмиграции, открытой борьбы и закулисных политических решений»[301]; выходит ряд программ, посвященных Солженицыну. Манифест Солженицына «Жить не по лжи» читает также Юрий Мельников.

Весь 1974 год днем и ночью в эфире Свободы звучит «Архипелаг ГУЛАГ». Фрагменты книги передавались и по Би-би-си, и по «Голосу Америки», и по «Немецкой волне». Но только по РС текст был прочитан без единого сокращения.

РС не ограничивается чтением произведений, важное место отводится беседам писателей русского зарубежья о «подлинном» и «ложном» в литературной жизни Советского Союза, ее героях и антигероях. В эфире Свободы звучат передачи под названиями «Неизданные произведения советских авторов», «Запретные страницы», «Самиздат», «О литературе» (беседа о неофициальной советской литературе, опубликованной на Западе[302]), «О книгах и авторах» (например, в 1970 году Вейдле выбирает для обсуждения книги, посвященные советскому искусству: «Неофициальное искусство Советского Союза» и английскую монографию об Эрнсте Неизвестном[303]).

Авторы Свободы (с начала 1950-х и до конца 1980-х годов) рассуждают о внутренней эмиграции в Советском Союзе, о неофициальной жизни в Москве, самиздате, судьбах книг в СССР, о праве писателя правдиво описывать то, что он видит. О писателях, которых не печатали, лишних людях, незаслуженно забытых именах, «ненужных» темах, наконец – о причинах эмиграции.

Основываясь на описаниях архивных передач РС, можно выделить десятки программ, посвященных Анне Ахматовой и Борису Пастернаку.

Не было такого значительного явления в культурной и общественной жизни Советского Союза, которое не нашло бы своего отражения в программах Радио Свобода. Роман «Доктор Живаго» многие годы обсуждался у микрофона радио. Но и событие было колоссальным: впервые за 25 лет русский писатель получил Нобелевскую премию.

В 1950–1960-х годах выходит серия передач о Пастернаке. В 1958 году по РС звучат рецензии на роман «Доктор Живаго» и сам роман[304]. Выходят программы, посвященные биографии Пастернака[305], присуждению Пастернаку Нобелевской премии (выступление Бориса Зайцева[306]) и его отказу от премии. РС несомненно сыграло важную роль в распространении этой книги. Роман у микрофона специально читался в замедленном темпе, чтобы слушателям удавалось записывать его и потом тайно распространять.

Роман был запрещен в Советском Союзе, и писатель передал рукопись западным издателям. ЦРУ в апреле 2014 года открыло документы с грифом «секретно», в которых говорится об активном участии американской разведки в издании романа на Западе. Документы были опубликованы в газете «Te Washington Post»[307]. Но еще в 2009 году вышла книга Ивана Толстого «Отмытый роман Пастернака: “Доктор Живаго” между КГБ и ЦРУ»[308], где составлена подробная хроника «путешествия» романа и предугадана роль ЦРУ в его издании и «продвижении» к читателю. Новонайденные документы ЦРУ полностью подтверждают гипотезу, выдвигавшуюся Иваном Толстым.

Сотрудники Свободы одними из первых сообщили своим слушателям о выходе романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» в итальянском издательстве «Фельтринелли» в 1957 году. Владимир Вейдле (рассуждавший в эфире Свободы о Достоевском, Тютчеве, Цветаевой, Блоке, Ходасевиче, Мандельштаме, Брюсове), специально меняя тему ранее запланированной передачи, знакомит слушателей в программе «Из области мысли» с содержанием романа: «Я собирался продолжить сегодня мои размышления о понятиях “идеология”, “философия”, “религия”… Но случилось нечто, что заставляет меня отложить все это до следующего раза. Вышел роман Пастернака “Доктор Живаго”. Толстая книга, больше чем шестьсот страниц. Я выписал книгу из Италии. Стал читать и уже не смог больше ни оторваться от нее, ни думать о чем-либо другом. Как это всегда бывает или, по крайней мере, как это всегда бывает со мной, все мои размышления, поневоле отвлеченные, отступили на второй план рядом с тем непосредственным духовным опытом, который дарит читателю всякая настоящая, то есть проникнутая подлинной поэзией, подлинным искусством книга. Такие книги всегда и везде редки, а в наше время на русском языке их и совсем мало. Впрочем, и “Доктора Живаго” ведь я читал не по-русски, а по-итальянски. Читал, точно глядя сквозь запотелое стекло на что-то расстилающееся за окном. Невиданное, новое, потому что переплавленное в творческом огне, и все же близкое, свое. Сквозь чужеземную пелену от первого до последнего слова – русское и родное. Такое чтение вместе с радостью было и мучением. Итальянский перевод добросовестен и в меру возможного точен. Вчитываясь в него, сплошь и рядом угадываешь русскую фразу, русский склад речи, а затем и характерные для Пастернака слова, ритмы, интонации. Но угадываешь приблизительно, без гарантии, что угадал верно. И как ни вслушиваешься, самой музыки все же не слышишь. Хоть и убеждаешься все больше, что подлинник ею полон и что качество ее самое высокое»[309].

Вейдле углубляется в содержание: «С первой же страницы книга захватила меня полностью. На этой первой странице необыкновенно кратко, сжато и необыкновенно выразительно описаны похороны матери будущего доктора Живаго, тогда еще мальчика десяти лет… Фабула и герои романа относятся к прошлому, хоть и к недавнему прошлому, исторические события получили в нем отражение: 1905 год – война, революция, разруха и голод первых послереволюционных лет, Гражданская война, особенно та, что шла на Урале и в Западной Сибири, начало нэпа. Но тут-то и следует подчеркнуть главную особенность романа. Он отражает историю, действие его протекает в истории, но о той истории, о которой пишут сперва в газетах, а потом в учебниках, он знать ничего не знает. Даже имя Ленина встречается в нем только один раз, а могло бы не встречаться и вовсе. Официальная, внешняя и, так сказать, программная сторона истории еще меньше интересует Пастернака, чем она интересовала Толстого в “Войне и мире”. Его интересует только та история, что воплощается в судьбах людей, та, что осмысляет, возносит или калечит и губит человеческую жизнь…

В этой новой большой книге Пастернака, несомненно, лучшей и самой значительной из его книг, все искусство его обновилось и этот его дар видеть и запечатлевать виденное получил то оправдание, то применение к высокой цели, которого ему раньше не доставало. Раньше этот его дар нас восхищал сам по себе. Теперь он служит чему-то большему… И Москва, и Россия, и вся русская жизнь в первую четверть нашего века, сквозь войну и революцию, сквозь нищету, голод и смерть, сквозь радость жизни и радость творчества, потому что Живаго поэт и его стихи составляют последнюю часть романа, – все это оживает для нас, как еще не оживало ни в чьей другой книге. Все это мы видим, потому что наконец-то это начертано для нас свободно, без всякой оглядки на что бы то ни было рукой подлинного мастера…

Я не всегда был безусловным поклонником Пастернака. В ранних его сборниках, прославивших его, меня коробила чрезмерная нарочитость в выборе слов, чрезмерная подчеркнутость некоторых приемов… Когда-то много лет тому назад я написал о нем статью, довольно резкую в ее критических оценках, быть может, слишком придирчивую к мелочам… Теперь, однако, даже и о раннем периоде творчества Пастернака я бы такой статьи не написал. В свете того, что он создал теперь, оправдано все, что он делал раньше… Тем нередко и измеряется величие художника, что вершин своего искусства он достигает далеко не смолоду…

Читая «Доктора Живаго», я не знал, чем больше восхищаться: глубокой человечностью всего повествования, где люди не делятся на белых и черных, где не абстрактные формулы судят жизнь, а жизнь осуждает все формулы и все абстракции; или же угадываемой сквозь перевод силой и точностью языка, чуждого теперь всяким внешним эффектам, но благодаря которому все, о чем говорится, как раз и становится для нас незабываемо живым… Было бы горем для русской литературы, если бы не вышла эта книга в самом скором времени и по-русски. После «Жизни Арсеньева» Бунина не было напечатано в России и за рубежом более замечательной русской книги»[310].

В 1960 году выходит передача «На смерть Бориса Пастернака», в которой выступают Александра Толстая и отец Александр Шмеман. «Александра Толстая: “Доктор Живаго” облетел свободный мир в подлиннике и переводах… Мало знают Бориса Пастернака лишь в России… Горько, обидно и стыдно сознавать, что русским людям, которым Пастернак должен быть ближе всего, еще не дано было узнать большого писателя и поэта…»[311]. «Отец Александр Шмеман: Умер поэт… Поэт, поведавший нам о торжествующей чистоте существования, о тайном и высоком смысле жизни, о человеке и его духовной творческой судьбе… Умер русский человек, который любил родину беззаветной, но зрячей любовью. И нам помогший по-новому увидеть и по-новому полюбить ее»[312].

Роман «Доктор Живаго» обсуждался у микрофона Свободы долгие годы. Был издан в СССР только в начале 1988 года – за несколько месяцев до снятия глушения РС (29 ноября 1988 г.). Александр Галич несколько раз посвящает свои передачи Борису Пастернаку[313]. В 1975 году он рассказывает: «Я написал стихотворение “Памяти Пастернака” – песню памяти Пастернака, и первым, кому я прочел ее, был Корней Иванович Чуковский… Он сказал: “Ну вот, теперь я вам подарю одну фотографию, она пока еще почти никому не известна”… На этой фотографии изображен улыбающийся Борис Леонидович с бокалом вина в руке, и к нему склонился Корней Иванович Чуковский и чокается с ним этим бокалом. А Борис Леонидович… у него очень веселая и даже какая-то хитрая улыбка на губах. Я спросил: “Что это за фотография, Корней Иванович?”. Он мне сказал: “Это примечательная фотография. Эта фотография снята в тот день, когда было сообщено о том, что Борис Леонидович получил Нобелевскую премию. И вот я пришел его поздравить, а он смеется, потому что я ему, который всю жизнь свою ходил в каком-то странном парусиновом рабочем костюме, я ему рассказывал о том, что ему теперь придется шить фрак, потому что Нобелевскую премию надо получать во фраке…”. И вот в эту фотографию, в эту сцену через десять минут войдет Федин и скажет, что у него на даче сидит Поликарпов и что они просят Бориса Леонидовича туда прийти. И Поликарпов сообщит ему о том, что советское правительство предлагает ему отказаться от Нобелевской премии. Но это случится через десять минут. А на этой фотографии, в это мгновение Борис Леонидович еще счастлив, смеется…

Когда я смотрю на эту фотографию, я думаю: может быть, случится чудо… Через десять минут сюда не войдет никто… Пастернак будет жить вечно. Нобелевская премия за ним. Великий успех великой книги “Доктор Живаго” бессмертен. Я вспоминаю слова… Я не много раз встречался в жизни с Борисом Леонидовичем Пастернаком, но однажды он пришел в Дом писателей (я тогда жил там, я еще был членом Союза писателей), пришел звонить по телефону (у него на даче телефон не работал). Был дождь, вечер, я пошел его проводить. И по дороге (я уже не помню даже по какому поводу) Борис Леонидович сказал мне: “Вы знаете, поэты или умирают при жизни, или не умирают никогда”. Я хорошо запомнил эти слова. Борис Леонидович Пастернак не умрет никогда»[314].

В 1983 году РС посвящает ряд передач 25-летию присуждения Борису Пастернаку Нобелевской премии по литературе. Вот одно из публицистических выступлений, подготовленных Владимиром Войновичем, которое вышло в программе «Культура, судьбы, время». Ведущий передачи перед выступлением Войновича напоминает, что через два дня после присуждения премии Пастернаку писатель был обозван в «Литературной газете» Иудой, исключен из Союза писателей, а потом был вынужден написать письмо, где публично и якобы добровольно отказывался от премии.

Говорит Владимир Войнович: «Ходит слух, что скоро выйдет роман «Доктор Живаго». Борис Пастернак писал его много лет, закончив в 1950-х годах… В 1957 году роман был опубликован итальянским издательством, в 1958 году автору романа была присуждена Нобелевская премия. Это была сенсация, которая застала врасплох всех, включая самого лауреата. Шведской академии, присудившей эту премию, Пастернак послал телеграмму: «бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен». Под двумя последними определениями могли бы подписаться и советские власти… Из советских газет на седую голову лауреата обрушился поток дряни и грязи. Погромным и позорным было и собрание Союза писателей: роману обещали место на свалке истории[315]. С тех пор прошло 25 лет, давно умер создатель романа, ушли в мир иной многие из его гонителей. А роман издается, переиздается и сейчас относится к одной из самых популярных книг в мире… Самоуверенные советские правители думают, что они могут управлять всем, в том числе и литературой. Но успехи управляемой и награждаемой литературы не больше, чем успехи управляемого сельского хозяйства. И там и там героев социалистического труда много, а результат плачевный. Но в литературе все-таки положение лучше. В ней все-таки время от времени появляются писатели, которых можно давить, но управлять ими бесполезно…»[316].

РС говорит об Анне Ахматовой. Писатели русского зарубежья обсуждают ее жизнь, творчество, вспоминают свои встречи с Ахматовой. Звучат стихи. В 1964 году РС отмечало 75-летие Ахматовой. Одну из бесед готовит Георгий Адамович[317]; тема программы «Обзор культурной жизни» – «Анна Ахматова о встречах с Модильяни»[318]. В 1966 году, спустя месяц после смерти Анны Ахматовой, Георгий Адамович и Владимир Вейдле посвящают специальную программу ее памяти. Георгий Адамович рассказывает: «Познакомился я с Анной Ахматовой приблизительно полвека тому назад на какой-то литературной лекции в петербургском Тенишевском зале… В Париже Анна Андреевна была очень оживлена. Вспоминала далекое прошлое. Вспоминала Модильяни, с которым дружила, когда им обоим было по 20 лет и когда никто не предвидел, что нищий, вечно голодавший итальянский художник станет мировой знаменитостью… Я спросил, знает ли она что-нибудь из литературы эмигрантской? “Очень мало, – был ответ. – До нас все это доходит с трудом”. “А как вам в России живется? – был мой последний вопрос”. Она довольно долго молчала. “Одно время было очень тяжело, теперь легче. Но я ни на что не жалуюсь и ни о чем не жалею». И, будто желая переменить тему разговора, другим, более бодрым голосом спросила: ”А как вам живется здесь, в Париже?”. Я невольно развел руками и ответил тоже, что ни на что не жалуюсь и ни о чем не жалею…»[319].

Эту же встречу с Ахматовой в Париже, состоявшуюся в 1965 году, Адамович будет вспоминать в 1971 году в беседе с Виктором Франком.

«Адамович: Мне трудно в нескольких словах передать, какое она на меня произвела впечатление. Прежде всего, я не знал, хочет ли она со мной встретиться. Потому что прошло больше 40 лет с тех пор, как я уехал из России. Я не знал этого и поэтому был очень обрадован, когда услышал ее голос по телефону из Лондона, что она будет в Париже и хотела бы меня увидеть. Какое впечатление? Физически она, конечно, резко изменилась. Она была необычайно хороша в молодости… Она была в молодости очень молчалива, очень сдержанна… Даже когда в “Цехе поэтов” шло обсуждение стихов, она оставляла почти всегда говорить Гумилева. В возрасте уже в том, в каком она была в Париже (ей было больше 70 лет), она стала очень разговорчива, очень авторитетна, очень уверена в каждом своем суждении. Это первое, что меня удивило – просто как изменение человека… И одна из последних фраз, которую я от нее слышал: “Все, что может судьба послать тяжелого человеку, все это я испытала…”.

Франк: И мне в Лондоне (в 1965 году) довелось видеться и беседовать с Анной Андреевной Ахматовой… Теперь мы можем говорить о ней более свободно, чем тогда или непосредственно после ее смерти… Она меня поразила своим мужским умом, несколько сардоническим, сухим, сухой иронией…

Адамович: Она судила молодых советских поэтов. Она очень отстаивала Бродского, очень неодобрительно отзывалась о Евтушенко и Вознесенском, хотя признавала дарования того и другого… Я помню собрание в “Цехе поэтов”: сидели поэты в круг, и один за другим читал стихи. Неизменно первым говорил Гумилев. Говорил очень уверенно… Ахматова слушала Гумилева и немножко иронически тогда уже относилась к нему, хотя потом она после его смерти изменила к нему отношение. И одной фразой будто говорила что-то такое, что подрывало очень тонкие и верные замечания, сделанные Гумилевым…»[320].

Адамович не раз обращается к жизни и творчеству русских писателей у микрофона Свободы. Литературовед Олег Коростелев, составитель собрания сочинений Адамовича, дает характеристику его взглядов на советскую литературу: «Литературой советской по духу Адамович считал только литературу революционного периода, когда энтузиазм был искренним и литераторы и впрямь были охвачены порывом творить новое искусство… Против этого советского духа, против самих оснований, на которых строилась новая литература, Адамович серьезных аргументов не находил… Гораздо меньше устраивали Адамовича результаты этой литературы и еще меньше то, что этот советский дух быстро выветривался… Позднее Адамович представлял себе процессы, происходящие в советской литературе, как “постепенное исчезновение в ней свободы”, когда “мало-помалу суживаются и скудеют темы, все теснее замыкается советская литература в ‘плановом’ обслуживании временных и местных государственных нужд”… Все последующие периоды советской литературы Адамович рассматривал исключительно как очередные этапы подчинения творчества политике, причем каждый последующий этап приводил ко все более печальным результатам…»[321].

Цикл аналитических программ Адамовича «50 лет русской культуры» (1960-е годы) включает в себя беседы о произведениях Блока и Замятина[322]; Шолохова[323]; Горького и Леонова[324]; Олеши и Бабеля[325]. В цикле «Дневник писателя» (1960-е годы) Адамович говорит о Солженицыне и Пастернаке[326]. В программе «О книгах и авторах» вышли передачи о произведениях Владимира Маяковского (тема: «За и против Маяковского»)[327].

В той же программе в 1969 году Адамович размышляет о новом издании сочинений Анны Ахматовой: «Передо мной второй, огромный, тяжелый, больше чем в шестьсот страниц том сочинений Анны Ахматовой. Издан он “Международным литературным содружеством” под редакцией Глеба Струве и Бориса Филиппова. Естественно было бы сказать, что это подарок читателю, ценнейший вклад в нашу литературу или что-нибудь именно в таком роде. Естественно было бы приветствовать издание, обрадоваться ему. Между тем далеко не все в этой книге оправдало бы радость, кое-что даже тягостно и заставляет спросить себя, правильно ли поступили редакторы сборника, включив в него то, что лучше было бы отбросить и забыть? Разумеется позже, много позже, когда настанет для Ахматовой время кропотливых академических изданий, тогда должно будет в них напечатано без исключения все, что она написала. Но следовало ли придерживаться подобного принципа уже и теперь, когда о какой-либо полноте не может быть и речи. Давно зная покойную Анну Андреевну, имев случай беседовать с ней года четыре тому назад в Париже, я не сомневаюсь, что появление данной книги огорчило и смутило бы ее, пожалуй, даже бы и раздражило, вызвало бы с ее стороны один из тех желчных упреков в адрес эмиграции, на которые она не скупилась… “Неужели они не понимают?” – у меня до сих пор звучат в памяти эти слова, не раз и притом в сердцах ею повторенные. Говорила она тогда о своем положении в России, об опрометчивости эмигрантских критиков, которые пусть и доброжелательно к ней настроены, но не учитывают в своих похвалах, насколько эти комплименты и недвусмысленные намеки могут для нее оказаться вредны и даже опасны при возрождении ждановщины, по мнению Ахматовой, вполне возможной.

“Неужели они не понимают?” Допускаю, что Анна Андреевна опять воскликнула бы это, перелистав недавно появившийся второй том своих сочинений. Включен в этот том цикл стихов под общим названием “Слава миру!”, где немало славословий и Сталину… Редакторы сборника, по-видимому, колебались, помещать ли эти стихи. Они напоминают, они подчеркивают, что стихи написаны в труднейшие для Ахматовой времена, что после ждановского доклада она была подвергнута настоящей травле, исключена из Союза писателей и что в 1949 году был арестован ее сын. Решение свое включить “Славу миру” в сборник основывают они на том, что это документ эпохи. Может быть, пишут они, этот цикл, несмотря на свою художественную беспомощность, а может быть, и благодаря ей, одно из трагичнейших произведений эпохи. Жертва бессмысленная, но не неизбежная, безнадежная, но понятная психологически. Тут же в качестве объяснения насилия несчастной матери над своей совестью приводят они четверостишие из “Реквиема”: “Семнадцать месяцев кричу, / Зову тебя домой. / Кидалась в ноги палачу. / Ты сын и ужас мой…”. Однако недоумение остается в силе. К чему было “Славу миру” перепечатывать?.. Никто, надеюсь, не позволит себе высокомерно счесть эти стихи чем-то вроде черного пятна на памяти и репутации Ахматовой. Наоборот, всякий сколько-нибудь знакомый с ее творчеством, вглядываясь, вдумываясь в ее духовные черты, должен бы признать, что цикл этот не имеет к ней, как к поэту, отношения… Да, это документ эпохи, той эпохи, о которой Анна Андреевна во вступлении к “Реквиему” сказала: “Я была тогда с мои народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был”. Да, она разделила участь и отчаяние бесчисленных матерей и жен. Все это верно, бесспорно… В сборнике должен был быть отражен облик большого, благороднейшего поэта, а “Слава миру” облик этот не отражает, а искажает… Главное место во втором томе сочинений Ахматовой отведено “Поэме без героя” с ее многочисленными вариантами и разночтениями. Этот материал чрезвычайно интересный и ждущий исследователя… В сборнике довольно много статей. Об Осипе Мандельштаме с рассказом об его аресте, ссылке и гибели, о Михаиле Леонидовиче Лозинском, замечательном переводчике, который был, по мнению Ахматовой, для XX века тем же, чем был Жуковский для века XIX, о Блоке, о Лермонтове, о Пушкине, попутно много суждений и о поэзии и об отдельных поэтах… Надо отметить, что по отношению к современникам своим Анна Андреевна была в большинстве случаев очень строга…

Безоговорочно она восхищалась только двумя поэтами нашего столетия – Анненским и Мандельштамом. Анненский был ее учителем. В беседе с Никитой Струве она назвала его “грандиозным поэтом, из которого все вышли, даже, казалось бы, такие далекие от него поэты, как Хлебников и Маяковский”. Мандельштам был сверстником, ближайшим приятелем Ахматовой и выделяла она его еще в те далекие времена, когда считался он одним из рядовых, хотя и очень талантливых акмеистов. С годами восхищение беспрерывно усиливалось… Например, одно из мандельштамовских стихотворений, обращенное к актрисе Ольге Арбениной, Ахматова назвала “лучшим любовным стихотворением нашего столетия”. Отношение к Блоку было у Анны Андреевны менее твердо и ясно. Величие его и даже его гениальность она не отрицала, но, помню, сказала при тех же моих недавних парижских с ней встречах, что “сейчас Блок мне не нужен”, не объяснив почему… Брюсова, например, она отвергала категорически, гневно, презрительно. По-моему, не вполне справедливо. О Есенине высказывалась очень холодно, подчеркивая, что Клюева ставит гораздо выше. Тот же холодок чувствовался и при упоминании имени Марины Цветаевой. Все это требует разъяснений, дополнений, отчасти, пожалуй, и возражений…

Ахматова однажды себя назвала пушкиноведом. Статьи ее о сказках Пушкина, бесспорно, представляют ценность. Трудно, однако, отделаться от грустного, даже горестного впечатления, просматривая их… Пушкинистов в России, как известно, очень много. Работа, проделанная Ахматовой, могла быть успешно сделана другими. Ей ли, ей ли было тратить силу, энергию и время на подобные изыскания? По рассказу Анны Андреевны, Гумилев в начале войны 1914 года, опасаясь, что Блок будет послан на фронт, сказал ей: “Ведь это – то же самое, что жарить соловьев”. Ахматова была одним из редких русских соловьев, а соловьиное дело и призвание – петь, а не сличать издания и рукописи, рыться в архивах и полемизировать по поводу точности тех или иных академических тем… На это всегда найдутся специалисты – ученые и литературоведы, которые к тому же лучше справятся со своей задачей, чем соловьи»[328]. В 1967 году в Париже вышла брошюра «О книгах и авторах», составленная Адамовичем из текстов передач, подготовленных для Свободы[329].

Об Анне Ахматовой – уже не о ее молодости, а о ее старости, о позднем творчестве, о последних годах ее жизни – спустя 15 лет, в 1986 году, у микрофона РС будут говорить Сергей Довлатов и Иосиф Бродский в передаче, посвященной 20-летию со дня смерти Ахматовой.

С точки зрения русского литературного наследия за рубежом автору кажется несомненно важным представить здесь беседу Бродского и Довлатова об Анне Ахматовой в эфире программы «Поверх барьеров». Текста этой программы, как и некоторых других, приведенных в работе, ранее не существовало, была единственная возможность – прослушать записи в архиве РС в Праге. Вот разговор, который состоялся между писателями в 1986 году, за год до присуждения Бродскому Нобелевской премии. Запись беседы была повторена на волнах РС через неделю после вручения поэту премии.

Бродский был одним из ближайших друзей и любимых учеников Анны Ахматовой. Анна Андреевна посвятила ему несколько своих стихотворений, а он, в свою очередь, написал небольшую поэму «Сретенье», многими внутренними нитями связанную с памятью Ахматовой. Бродский читает поэму, потом объясняет: «Стихотворение это о том, как ветхозаветный человек умирает новозаветной смертью. То есть Симеон – связующее звено между Ветхим Заветом и Новым Заветом… В этом стихотворении образ Симеона – это до известной степени образ Ахматовой – в моем сознании. Кроме того, в этом стихотворении пророчица Анна и роль человека, связующего новый мир со старым, это, разумеется, роль Ахматовой, то есть роль поэта в некотором роде в обществе, если угодно»[330].

Продолжение программы. «Довлатов: Я обратился к поэту Иосифу Бродскому, который был в преклонные годы Ахматовой одним из ее ближайших друзей, которому она посвящала стихи и на которого возлагала огромные надежды, с просьбой рассказать о последних днях Анны Андреевны. У микрофона Иосиф Бродский.

Бродский: Я помню обстоятельства, связанные со смертью Анны Ахматовой. Она умерла после третьего инфаркта. Я помню ее в больнице на Беговой в Москве. Я помню, я приехал в Москву и отправился сразу с вокзала в больницу, узнав о том, что она несколько лучше себя чувствует… Я помню, что уже в коридоре я услышал ее голос, я очень быстро поднялся по ступенькам, я поздоровался, она сказала: “Иосиф, я не понимаю, какое чудо я еще должна совершить? Я хожу по коридору, поднимаюсь и спускаюсь по лестнице, пишу и читаю без очков, непонятно, какое чудо я еще должна совершить, может быть, родить близнецов?”. Но это была просто шутка, свидетельствовавшая о чувстве юмора. И действительно, когда мы вошли в палату, у нее на тумбочке рядом с постелью лежала открытая книжка – это был, между прочим, роман Джона Ле Карре «Te Spy Who Came in from the Cold» (“Шпион, который пришел с холода”), очков, действительно, рядом не было. Она провела в больнице, по-моему, недели полторы или две, после чего ее перевезли к Ардовым на Ордынку, где она во время своих наездов в Москву в те годы останавливалась. После чего, проведя у Ардовых недели две, ее повезли в санаторий, по-моему, это было в Болшево… В этом санатории она и умерла. Мы все знали, что у Ахматовой больное сердце, у нее уже было два инфаркта. К тому времени, когда я с ней познакомился, у нее было уже два. И первый раз я положил в свой внутренний карман валидол, когда я с ней куда-то ехал… По-моему, мы ехали в сберкассу, чтобы ей получать деньги… И все те годы, что я ее знал, шел на встречу с ней – у меня валидол был в кармане. Даже после того как она умерла, я его носил некоторое время…

Когда Анна Ахматова умерла, возникла проблема, где ее хоронить. Надо сказать, что ситуация в Ленинграде и вокруг с кладбищами не очень благополучная, так скажем… Идею похоронить Ахматову в Александро-Невской Лавре, на “литераторских мостках”, реализовать было бы довольно трудно. Не говоря о том, что Анна Андреевна несколько раз высказывала отвращение к “литераторским мосткам”. Не говоря о том, что там, действительно, уже музей, и в музее никого не хоронят, если вы только не высокопоставленное лицо, каковым статусом Ахматова в глазах властей не обладала. Кончилось дело тем, что после осмотра нескольких мест в Царском Селе, с Мишей Ардовым вместе мы ездили, мы решили, что самое разумное будет, если Ахматова будет похоронена в Комарово, то есть там, где она жила последнее десятилетие летом и так далее… Не говоря о том, что у нее существуют стихотворения, в которых эта участь предугадана… “Здесь все меня переживет, / все, даже ветхие скворешни…”. Я нашел довольно красивое место, как мне кажется, на этом кладбище, рядом с оградой… Единственное – требовалось разрешение на то, что она может быть там похоронена. Мы столкнулись с рядом трудностей. С трудностями такого масштаба, что на устранение их ушло довольно много времени… То есть столько времени, что в тот момент, когда происходило в Никольском соборе отпевание, разрешение еще не было получено. Дело в том, что все это было сопряжено именно с репутацией Ахматовой. В соответствующих организациях возникло определенное сопротивление, потому что Ахматова существом являлась в глазах властей одиозным, предполагали, что начнется паломничество к этому месту. За час до конца панихиды я стоял на этом кладбище в снегу, пытаясь убедить рабочих, чтобы они начали копать, наконец, разрешение в последнюю минуту было получено, и они принялись, воодушевленные двумя бутылками понятно чего…»[331].

Незадолго до смерти Анна Ахматова побывала в Италии и Англии, ее творчество стало предметом изучения на кафедрах славистики всего мира. Отметив все это, Сергей Довлатов задал Иосифу Бродскому вопрос, чем Бродский объясняет тот факт, что «Ахматова не только не вошла в пантеон официальной советской литературы, но и не была удостоена самой престижной в мире Нобелевской премии».

«Бродский: Это все довольно непросто… То, что вы говорите о признании, которое она, ее творчество получило в последние годы ее жизни, о том, что она печаталась, ей разрешили поехать в Италию… Все это происходит в самом конце карьеры и жизни поэта. Бо́льшая часть ее жизни, 20-, 30-, 40-, 50-е годы – практически четыре десятилетия, поэт выпал из колеи… На Западе в публикациях, диссертациях упор делается на начало ее поэтической карьеры. Стихи 30–40–50-х годов – они были не известны тем на Западе, кто писал о ней диссертации. Как правило, ее всячески пытались пристегнуть, она очень сильно этому противилась, именно к 10-м годам, знаменитому Серебряному веку… Тем не менее Ахматова и Роберт Фрост одновременно были кандидатами на Нобелевскую премию. Фрост приехал в Советский Союз в тот самый год, в который меня посадили. И как раз я сижу в камере и вижу кусок газеты, где написано, что Фрост в Ленинграде. В том году ничего не получилось, премию получил Стейнбек. Я помню, я тогда сильно взбесился…

Довлатов: Мне кажется, Иосиф Бродский прав. При всем моем уважении к Нобелевскому комитету, далеко не каждое его решение представляется мне верхом объективности. Ахматова не была удостоена Нобелевской премии, зато ее получил Михаил Шолохов, написавший за 30 лет до этого глубокий и сильный роман «Тихий Дон», но не создавший впоследствии ничего значительного. С особой досадой я хочу напомнить о том, что не был удостоен этой награды и Владимир Набоков. Поэтому можно, я думаю, разделить ощущение досады, которое возникло у Иосифа Бродского в связи с тем, что Нобелевский комитет предпочел Джона Стейнбека, кстати сказать, замечательного прозаика, двум великим поэтам – Ахматовой и Фросту…

Бродский: Они встречались, когда Фрост приехал. Их встреча была организована на даче у академика Алексеева в Комарово, потому что в той будке, где Ахматова жила, принимать Фроста было бы невозможно. И поэтому на даче у академика Алексеева был устроен прием, на котором была масса посторонних лиц. Ахматова довольно забавно рассказывала мне обо всем этом. Происходит встреча. И вот Фрост спрашивает: “А скажите, мадам, что Вы делаете с деревьями на Вашем участке? Я, например, из своих, – говорит Фрост, – делаю карандаши”. Ахматова сказала мне: “Напротив меня сидит человек, который обвешан всеми возможными наградами, как призовой пес, – Пулитцеровские премии, международные степени и так далее. И сижу я – обвешанная всеми собаками, которых возможно повесить на человека. И вот он меня спрашивает, что я делаю с деревьями на моем участке. Я долго крепилась, но когда он меня это спросил, я сказала: “Господин Фрост, если я срублю дерево на своем участке, я должна буду заплатить 6 тысяч рублей”… (Смеется.) Вот… Мы потом еще некоторое время гадали, понял ли он…»[332].

Отдельно в теме «Лишние люди» следует выделить целую серию интервью прозаика и поэта Владимира Юрасова с эмигрантами. Он был первым, кто стал работать в нью-йоркском бюро РС и на протяжении тридцати лет вел беседы с новыми эмигрантами, прибывавшими из Советского Союза, для большинства из которых отъезд становился крайним шагом. В эмиграции они вели весьма скромную жизнь, но идеологически свободную, иногда зависели от установок редакторов, но они могли выбирать среди зарубежных издательств. Юрасов был сотрудником Свободы в 1953–1981 годах, работал на радио в амплуа интервьюера[333]. Среди его собеседников в 1950–1970-х годах были художники, скульпторы, музыканты, писатели, поэты, правозащитники, ученые. Перед войной Юрасов был арестован и отправлен в лагеря, сумел бежать, после войны по поддельным документам попал снабженцем в Германию, бежал из Берлина в американскую зону оккупации, несколько лет доказывал правдивость своего рассказа, потом поступил редактором в русскоязычный журнал «Америка», откуда попал на РС[334].

В 2011–2012 годах в эфире Свободы прозвучал цикл передач «Собеседники Владимира Юрасова», составленный Иваном Толстым из фрагментов архивных записей[335]. В выпусках программы Юрасова «Гость недели» в том числе участвовали: Андрей Амальрик (они обсуждают книгу Амальрика об опыте жизни в СССР, Амальрик объясняет, почему необходимо и как помогать бороться за свободу советским диссидентам)[336]; Аркадий Львов, в дальнейшем регулярно выступавший в нью-йоркской студии (писатель воспоминает о детстве в Одессе и учебе в университете, рассказывает, почему решился уехать из СССР: «С годами росло чувство ответственности перед людьми, мучительно хотелось сказать самое главное, то есть правду, как видишь ее своими глазами, а не подсказанную коллективной мудростью партии… наряду с опубликованными росла груда неопубликованных вещей, и, разумеется, она в несколько раз превосходила первую…»)[337]; Михаил Стельмах (Стельмах о писательской деятельности и о том, как выехал из СССР: «В сентябре 1975 года газета “Советская культура” опубликовала большую статью обо мне. Смысл обвинения в том, что я в своем творчестве исказил факты революции и образы героев… С юности пристрастился к собиранию материалов о революции и Гражданской войне, позже и о Второй мировой войне. На протяжении нескольких десятилетий разъезжал по стране и скрупулезно собирал в архивах, в музеях и у частных лиц фотографии, документы… Мне удалось провезти почти весь свой архив…»)[338]; Никита Струве (рассказывает о деде, философе Петре Струве, о преподавании в парижских университетах, издательской деятельности, в том числе издательстве «УМСА-Press», как и почему менялось отношение французского студенчества к России и русской культуре, о журнале «Вестник русского христианского движения»)[339]; Александр Глезер (Глезер рассказывает об основанном им музее советских художников-нонконформистов под Парижем, говорит о своей книге стихов «Добрые снега», вспоминает, как организовал в квартире в СССР музей неофициального русского искусства, «живописный самиздат»; беседуют о причинах отъезда Глезера и о том, как удалось вывезти некоторые картины на Запад)[340]; Лев Халиф (бывший член Союза советских писателей, поэт Лев Халиф рассказывает о том, как стал поэтом, говорит Юрасову, что в ЦДЛ работает много людей из органов)[341]; Иван Елагин (поэт рассуждает, в чем отличие русской и американской поэзии, читает свои новые стихи и некоторые свои переводы (в том числе Стивена Винсента Бене)[342]; Борис Парамонов (Парамонов рассуждает о своем поколении, о жизни до эмиграции, о том, каковы условия научной жизни в гуманитарных областях в СССР, о публикации статей на Западе)[343]; Андрей Седых (Седых рассказывает о встречах на Западе с Борисом Зайцевым, Галиной Кузнецовой, Ириной Одоевцевой)[344].

В программе «О чем спорят, говорят» Юрасов интервьюирует Наума Коржавина (поэт рассказывает об истории своей эмиграции, в рамках программы звучит авторское чтение поэмы «Поэма греха»)[345]; Юрия Мамлеева (Мамлеев говорит о том, почему стал подпольным писателем, о неофициальных литературных течениях в Москве).



Поделиться книгой:

На главную
Назад