Описание Эквиано своей «необычайно богатой и плодородной» области «Эссака» в стране «Ибо» напоминает ностальгический образ романтизированной сельской Англии, предложенный Оливером Голдсмитом в поэме «Покинутая деревня» (1770). В отличие от некогда самодостаточной деревни Голдсмита, ныне опустевшей и разрушенной злом коммерции и роскоши, «Эссака», описываемая Эквиано, остается почти незатронутой связями с внешним миром. Поэтому по крайней мере в памяти Эквиано «Эссака» продолжает существовать в настоящем времени, не подверженная торговому развитию. «При таком положении вещей деньги имеют малую пользу», хотя какие-то монеты все-таки имеют хождение. Товары, производимые игбо, используются лишь для местного потребления: «хлопчатая ткань… глиняные изделия, украшения, оружие и сельскохозяйственный инвентарь». Продукция сельского хозяйства обменивается на рынках на «огнестрельное оружие, порох, шляпы, бусы и сушеную рыбу, которые приносят «люди крепкого сложения [сильные, мощные]
Однако те немногие товары, что получают «ибо» из внешнего мира, поступают по очень высоким ценам. Люди
Они водят через наши земли невольников; при этом от них требуют строжайшего отчета в том, что невольники были добыты до того, как им позволили пройти через нашу землю. Иногда, правда, мы и сами продавали им рабов, но то были лишь пленные воины или же соплеменники, осужденные за похищение людей, или прелюбодеяние, или иные преступления, которые мы почитаем наиболее отвратительными. Эти случаи похищения наводят меня на мысль о том, что, несмотря на все строгости, главным их занятием в наших краях было умыкать наших людей. Припоминаю также, что они носили с собою большие мешки, применение которых для этой гнусной цели я имел печальную возможность наблюдать недолгое время спустя. (58)
Эквиано, конечно, не обходит молчанием проблему соучастия африканцев в трансатлантической работорговле, но проводит ясное различие между случаями и последствиями местного африканского рабства и системой рабского труда, практикуемой европейцами. Трансатлантический купец – «просвещенный торговец», по насмешливому наименованию Эквиано, – пользуется плодами военного искусства африканских мужчин и женщин:
Сражения эти, насколько я помню, представляли собой нападение одной небольшой страны или области на другую для захвата пленных или для грабежа. Возможно, их склоняли к этому купцы, привозившие в наши края европейские товары, о которых я упоминал. Этот способ добычи невольников распространен в Африке; полагаю, что именно так добывается большинство рабов, а также путем похищения[41]. Пожелав приобрести рабов, купец обращается к вождю и искушает своими товарами. И если вождь столь же легко поддается соблазну и с таким же малым отвращением соглашается на цену, предложенную за свободу собрата, как и просвещенный торговец. (60)
Рабы в обществе «ибо» являются в сущности членами семьи:
Пленники, которых не продали и не выкупили, сделались рабами: но как отлично их положение от положения невольников в Вест-Индии! У нас они трудятся не больше других членов сообщества, даже хозяев; их пища, одежда и жилища почти такие же (им лишь не разрешается есть вместе со свободнорожденными); и они едва ли отличаются от нас чем-либо, кроме той высшей степени важности, которой наделен в нашей стране глава семьи, и той власти, которую он осуществляет над каждой частью своего владения. Впрочем, некоторые из них даже сами имеют в собственности невольников, которых используют по своему усмотрению. (61)
Читатели Эквиано хорошо понимали, какие чувства скрывались за рассказом об его африканском детстве и похищении. Провинциальный английский священник Джошуа Пиль добавил к третьей строфе поэмы «Об африканской работорговле» примечание: «Смотри Жизнь Олауды Эквиано (впоследствии получившего имя Густав Васа), описанную им самим»:
Трансатлантическая работорговля ввергла юного Эквиано в рабство совершенно нового типа, а повествование об идиллической жизни народа игбо представляется в лучшем случае воспоминанием, которое можно оживить лишь обращением к посторонней помощи.
Глава вторая. Срединный переход
Если доверять «Удивительному повествованию», мир Эквиано рухнул приблизительно в 1753 году. Ему должно было уже исполниться семь или восемь лет. Эквиано знал, что африканские работорговцы «пользовались отсутствием взрослых, чтобы совершить нападение и утащить столько детей, сколько удастся схватить». Однажды ему даже удалось спасти нескольких товарищей, заметив с наблюдательного пункта на дереве подбиравшегося к ним человека и подав сигнал тревоги. Но вскоре после этого происшествия, когда «все, как обычно, ушли на работу и присматривать за домом остались только мы с моей милой сестрой, двое мужчин и женщина перелезли через ограду и в мгновение ока схватили нас» (73). Он не поясняет, почему не был на работе с другими мальчиками и мужчинами, если, как уверяет, уже «достиг возраста одиннадцати лет» (72), или почему их с сестрой оставили без присмотра, если он тогда был на несколько лет младше. Так произошла первая из череды разлук, которые предстояло пережить Эквиано и его сестре. Двое маленьких детей начали первую часть вынужденного странствия по суше и по морю, которое Джеймс Рэмси, друг Эквиано, назовет в 1784 году «Срединным переходом» – от свободы в Африке к рабству в Америке.[43] Другие авторы использовали это выражение применительно к торговле рабами, представлявшей собой второе из трех звеньев треугольной торговли, связывавшей Европу, Африку и Америку. По первому звену-переходу в Африку поступали текстиль, алкоголь, промышленные товары, огнестрельное оружие и порох, табак и металлы; по второму, или среднему, через Атлантику перевозились порабощенные африканцы; по третьему же в Европу возвращались основные продукты колониального сельского хозяйства. Последние исследования, однако, подвергают сомнению экономическое значение третьего звена треугольника. Большинство использовавшихся в работорговле кораблей были меньше тех, что доставляли товары из Америки в Европу, поэтому невольничьи корабли часто возвращались порожними.[44] Хотя термин «Срединный переход» принято относить только к пересечению Атлантики на пути из Африки в Америку, я применяю его ко всему времени от первоначального порабощения в Африке до периода так называемого привыкания в Америке.[45]
Очень скоро Эквиано с сестрой предстояло стать жертвами самой массовой принудительной миграции в истории – африканского рассеяния вследствие трансатлантической работорговли. Для большинства европейцев и евроамериканцев торговля рабами являлась необходимым элементом экономической системы, обеспечивающим их жизненными благами, как сахар и табак. Особенно трудно, опасно и дорого было выращивать, собирать и перерабатывать сахар, что делало принудительный труд в этой отрасли более выгодным для плантаторов, чем наемный. На протяжении восемнадцатого века рабов завозили в колонии непосредственно из Африки. Между 1492 и приблизительно 1870 годами купцы-христиане приобрели для поставки в Америку в качестве рабов более двенадцати миллионов африканцев. Около одиннадцати миллионов были реально вывезены. В период от Средних веков до конца двадцатого века купцы-мусульмане поработили еще примерно двенадцать миллионов африканцев, которых переправили на восточные рынки через Сахару, Красное море и Тихий океан.[46] С 1700 до 1808 года, когда трансатлантическая работорговля была официально запрещена, в Америку доставили более шести миллионов африканских рабов[47]. Большинство из них поступало в европейские колонии на Карибских островах и в Южной Америке, около 29 процентов – в британские колонии. До 1808 года, вероятно, немногим меньше четырехсот тысяч порабощенных африканцев оказалось в британской Северной Америке, где число их неуклонно умножалось начиная с восемнадцатого столетия. Подавляющая же часть британских рабов, более четырех пятых, предназначалась для Вест-Индии.[48]
На протяжении восемнадцатого века североамериканские колонии по масштабам работорговли и экономическому значению играли для Британии незначительную роль в сравнении с вест-индскими плантациями. Накануне Американской революции люди африканского происхождения составляли 90 % полумиллионного населения Вест-Индии. Самой населенной была, безусловно, Ямайка с ее тремястами тысячами жителей, еще сто тысяч жили на Барбадосе. Для примера, в середине века из приблизительно двух миллионов жителей североамериканских колоний, которые станут Соединенными Штатами, всего около 20 % приходилось на людей африканского происхождения, однако доля эта колебалась от 2 % в Массачусетсе до 60 % в Южной Каролине. Черные составляли 44 % населения Виргинии, 20 % – Джорджии и 2.4 % – Пенсильвании. В 1771 году в Англии от пяти до двадцати тысяч чернокожих составляли менее 0.2 % от 6.5 миллиона жителей страны, концентрируясь в работорговых портах Бристоля, Ливерпуля и особенно Лондона.
Число африканцев, принудительно пересекавших каждый год Атлантику, составляло около шестидесяти тысяч между 1740 и 1760 годами, достигнув пика в восемьдесят тысяч к 1780-м годам, причем больше половины из них приходилось на британские корабли из Бристоля, Ливерпуля и Лондона. До девятнадцатого века порабощенные африканцы более чем втрое превышали по численности иммигрантов, прибывавших в Америку из Европы.[49]Но из-за жестоких условий труда в самых богатых британских колониальных владениях смертность среди африканских рабов была значительно выше, чем у европейских иммигрантов. Высокий уровень смертности в сочетании с возрастным и гендерным дисбалансом с преобладанием среди ввозимых рабов мужчин вел к снижению общей численности рабов в Вест-Индии. Без постоянного подвоза африканцев она сокращалось бы на 2–4 процента ежегодно.
Необычайно высокая смертность была характерна не только для африканских рабов, но и для европейских работорговцев. Из-за таких болезней, как малярия и желтая лихорадка, а также наличия сильных в военном и политическом отношении прибрежных африканских государственных образований, европейцы ограничивались устройством на побережье Африки факторий (торговых пунктов), а то и вовсе оставались на своих невольничьих кораблях, курсировавших вдоль берега, и оказываясь в результате в полной зависимости от африканских работорговцев. Почти половина смертей среди членов экипажей невольничьих кораблей приходилась на период пребывания во враждебных и нездоровых условиях у побережья в ожидании, пока не наберется живой товар. Около половины европейцев, сходивших на африканский берег, погибало от болезней. Вероятно, до миллиона порабощенных людей погибло прежде, чем они успели покинуть Африку. Они гибли от жестокого обращения, болезней, истощения и тоски на пути из глубин Африки к атлантическому побережью или на борту невольничьих судов, пока европейские работорговцы набивали их живым товаром. Примерно такое же количество погибало по тем же причинам, а вдобавок еще и в результате самоубийств и во время бунтов и кораблекрушений, на участке Срединного перехода между африканским и американским берегами. И еще не менее трети ввезенных рабов могло умирать в период привыкания, составлявшего несколько месяцев после прибытия в Новый Свет, в течение которых африканцам приходилось приспосабливаться к новым для них болезням и жестокой социальной среде.[50]
Без соучастия других африканцев в Америку удалось бы вывезти очень немного чернокожих рабов. В практикующих рабство сообществах обычно порабощают чужаков. Так, иноверцев для рабского труда использовали древние евреи и мусульмане восемнадцатого столетия. Защитники рабства для оправдания порабощения иноземцев могли бы, к примеру, процитировать Левит 25:39–46[51]. Европейцам удавалось обращать себе на пользу традицию порабощения тех, кто воспринимался как чужаки и иноземцы, поскольку понятие
До последней четверти восемнадцатого столетия большинство британцев видели в рабстве один из давно известных статусов социально-экономической структуры, формирующей иерархию большинства сообществ. Рабство признавала вся писаная история, включая Библию. Хотя кое-кто призывал к улучшению условий содержания рабов, очень немногие полагали, что рабство можно или даже следует отменить. Оно могло допускаться даже идеализированным представлением о совершенном обществе, как, например, в «Утопии» Томаса Мора (1516). В восемнадцатом веке рабство не ограничивалось лишь властью белых над черными работниками. На протяжении всего столетия авторы отмечали существование белых рабов, особенно в Восточной Европе, да и само слово «раб» происходит от «славянина».[52] В Московии (на Руси) рабство просуществовало до 1723 года. До 1770 года порабощение европейцев-христиан африканцами-мусульманами на Варварийском берегу[53] или оттоманскими тюрками-мусульманами в Азии вызывало большую озабоченность и чаще обсуждалось в печати, чем условия содержания черных африканских рабов. Как показывают постановка и публикация пьесы Сюзанны Хосвелл Роусон «Рабы в Алжире, или борьба за свободу» (Филадельфия, 1794), эта тема оставалось востребованной на протяжении всего столетия. Только в 1816 году, то есть почти десять лет спустя после запрещения собственной торговли черными африканцами, Британии удалось заставить мусульман Северной Африки покончить с порабощением христиан. Уже будучи свободным взрослым человеком, Эквиано наблюдал жестокое обращение с белыми галерными рабами в Италии. Если взглянуть в исторической перспективе, мы сейчас живем в необычно свободное от рабства время. В Бразилии с ним покончили едва сотню лет назад, а в Саудовской Аравии рабство объявили вне закона лишь в 1970 году. Но зло пока еще не изжито до конца: общества против рабства существуют до сих пор, потому что в мире остаются сотни тысяч рабов (главным образом женщин и детей).
Различные виды зависимости и принудительной службы, помимо рабства, существовали в Европе, Средиземноморье и Америке на протяжении всего восемнадцатого века. В России рабство сменилось крепостничеством; крепостные непосредственно были привязаны к земле и только косвенно – к ее текущему владельцу. Хотя они обязывались работать на землевладельца и хозяева обращались с ними как с низшими, крепостные обладали правом на личную собственность и землю, могли вступать в брак и посещать церковь. В Пруссии Фридрих Великий отменил крепостное право лишь в 1773 году; в польских владениях Австрии оно просуществовало до 1782 года, пока не было отменено императором Иосифом II. По всей Европе мелкопоместное дворянство и знать оправдывали свою власть над социальными низами тем, что те по природе своей сильно отличались от них самих. В Польше, например, дворяне поддерживали миф о своей принадлежности к племени (объединенному кровным родством или общностью происхождения), отличному от крестьян, которыми управляли.[54] Правящие классы считали простолюдинов ленивыми, скотоподобными и безмозглыми от природы, не способными к самоуправлению и способными к производительному труду по принуждению.
В Британии принудительный труд принимал различные формы. Начиная с шестнадцатого века осужденные за мелкие преступления, такие как бродяжничество, приговаривались к подневольной работе в так называемых исправительных домах. Шотландские шахтеры хотя и не считались движимым имуществом (личной собственностью хозяина), были прикреплены к своей шахте подобно феодальным крепостным. Система труда оставалась юридически неизменной до середины восемнадцатого века. Принудительный труд белых в Британии и в ее колониях включал контрактных рабочих (и даже учеников), соглашавшихся на временное ограничение свободы в обмен на кров, пищу и гарантированную работу (или обучение). По сути дела они становились добровольными рабами. В первые десятилетия существования британских колоний в Карибском бассейне и Северной Америке основным источником рабочей силы являлись белые наемные рабочие. После принятия в 1718 году «Акта о высылке»[55] по меньшей мере пятьдесят тысяч осужденных были перевезены за государственный счет из Британии в колонии и проданы в качестве рабочих для отбытия наказания. До 1718 года осужденные вроде Молли Уэлш, английской бабушки Бенджамина Баннекера[56], прибывшей в Мэриленд в 1683 году, нередко получали прощение при условии, что либо сами оплатят свой проезд в Америку, либо проедут за счет купца, который затем продаст их для принудительного труда в колониях. В первой половине восемнадцатого века допускалось даже законное порабощение белых британских бедняков, не осужденных ни за какие преступления.[57]
Британцы вовсе не считали, что африканское происхождение непременно обрекало на рабство. Социальный статус мог оказаться важнее расы, как показано в романе Афры Бен «Оруноко, или история царственного раба» (ок. 1678) и в написанной по этому роману пьесе Томаса Саутерна (1696) или как действительно случилось с Любом Сулейманом Диалло и принцем Уильямом Ансахом Сессараку, сообщения о которых появлялись в печати в 1730-х и 1740-х годах.[58] «Демократическая» революция в тринадцати штатах Северной Америки обернулась злой иронией, «демократизировав» заодно и рабство и сделав всех людей африканского происхождения равно годными для порабощения. В восемнадцатом веке сильнее почитающие иерархию британцы признавали рабство неприемлемым по крайней мере для некоторых африканцев. Но число таких высокостатусных счастливчиков было невелико. Субсахарская Африка стала первым, а затем и единственным, источником рабов для европейских колоний в Америке, нуждавшихся во множестве рабочих рук, большей частью за неимением каких-либо альтернативных источников рабочей силы. Невольники с восточного и южного побережий Средиземного моря сделались недоступны из-за противодействия Оттоманской империи, а привлекаемые к принудительному труду европейцы, уже не могли удовлетворять американский спрос на рабочие руки. Местное же американское население, пострадавшее от занесенных из Старого Света болезней, было или слишком редким и подвижным для закабаления, либо, наоборот, столь многочисленным и оседлым, что экономически и политически эффективнее было использовать их как полусвободную рабочую силу.
Хотя особенно тлетворная разновидность рабства – широкомасштабного, наследственного и расово ограниченного – появилась в Америке только с европейцами, не они принесли туда само его понятие; в небольших масштабах домашнее рабство там уже существовало. Несмотря на долгую историю рабства и живучесть многих видов несвободного труда, в Новом Свете оно сильно отличалось от своих классических форм. Поскольку другие народы были недоступны европейцам для порабощения, обычное обоснование рабства все больше применялись лишь к людям африканского происхождения: помимо экономической необходимости и их нежелания трудиться добровольно, указывали на неразумность и звероподобность порабощаемых. В последней четверти столетия, когда рабский труд стал подвергаться нападкам из религиозных, моральных и экономических соображений, защитники рабства начали развивать расистскую концепцию, которая в следующем веке станет столь хорошо известным оправданием этого института. Традиционное определение
Эквиано с сестрой, конечно, не представляли, как выглядит мир рабского труда, в который они направлялись. Они оставляли общество, знавшее рабство, но в котором рабы составляли относительно небольшую долю населения и где на них приходилась относительное небольшая часть производства. Их же везли через Атлантику, чтобы ввергнуть в рабовладельческое общество, чья экономика зиждилась на труде многочисленных рабов. Связанных, с кляпами во рту, «разбойники» уводили детей из родной деревни так быстро, как могли. Попытки докричаться до прохожих были пресечены, и уже через несколько дней они оказались в не известной им местности. Они отказывались от пищи, и «единственной нашей отрадой было держаться всю ночь за руки и омывать друг друга слезами». Но их разлучили, лишив и этого жалкого утешения. Мальчик оказался «в состоянии помрачения, которое трудно описать. Я горевал и плакал беспрерывно, несколько дней ничего не ел, не считая того, что насильно заталкивали мне в рот. Наконец, после многих дней пути, часто переходя из рук в руки, я попал к вождю какого-то племени в очень красивой местности. У него было две жены и несколько детей, и все обращались со мной очень хорошо, делая всё возможное, чтобы утешить, особенно первая жена, относившаяся ко мне почти как мать». Его «первый хозяин, как я могу его называть, был кузнецом», который, как рассказывает Эквиано, работал с золотом, хотя более вероятно, что это была латунь.[61] Его новая жизнь на первый взгляд не слишком отличалась от прошлой: первая хозяйка напоминала приемную мать, и, хотя он «оказался во многих днях пути от отчего дома, здесь говорили точно на таком же языке» (73–74).
Однако Эквиано был далек от того, чтобы примириться со своим положением. Примерно через месяц он получил довольно свободы, чтобы начать расспрашивать о пути домой. Из собственных наблюдений он знал, что от дома его везли в западном направлении, хотя в то время он не был знаком с понятиями востока, запада, севера и юга: «Я примечал, где солнце вставало утром и садилось вечером, и пришел к заключению, что родной дом находится на восходе». Причины, по которым он решил «сбежать при первом же удобном случае», были смешанными: «тоска по матери и друзьям», «тяга к свободе, и без того сильная» и унижение «оскорбительным запретом принимать пищу вместе со свободнорожденными детьми, хотя они и относились ко мне по-товарищески» (74). Эквиано демонстрирует, что даже будучи ребенком, понимал, насколько рабское состояние не подобает человеку его социального статуса.
Прежде, чем он смог разработать план побега, одно происшествие заставило его действовать без промедления. Однажды во время кормления цыплят он из озорства прибил одного из них «маленьким камешком». На вопрос старухи-рабыни он, предтеча легендарного Джорджа Вашингтона[62], не стал увиливать: «Я честно признался в содеянном, потому что моя мать ни за что не потерпела бы лжи». Старуха «пришла в ярость» и пошла жаловаться хозяйке, а мальчишка убежал в лес, чтобы избежать «немедленной порки, внушавшей необычайный ужас, потому что дома меня никогда не били». Спрятавшись в кустарнике, он услыхал, как искавшие его говорили, что ему нипочем не добраться до дома, потому что он был слишком далеко: «Услыхав это, я впал в отчаяние, меня охватила паника. Близившаяся ночь усиливала тревогу. Прежде, питая надежду на побег, я решил, что лучше всего будет сделать это в темноте, но теперь убедился в никчемности плана, осознав, что если и удастся спастись от зверей, то от людей не ускользнуть, и что, не зная верного пути, я неминуемо сгину в лесах». Ночные звуки и ужас перед змеями очень скоро сделали «ужас моего положения стал совершенно нестерпимым», оставив в нем «единственное жгучее желание умереть и избавиться ото всех бед». Напуганный мальчик пробрался обратно и устроился в хозяйском очаге, где старуха-невольница и нашла его следующим утром. Но вместо того, чтобы подвергнуть наказанию, которого он так страшился, его лишь «слегка пожурили», прежде чем принять назад (75–76).
Однако недолго пришлось ему наслаждаться чувством безопасности. Хозяин, чье сердце разбила смерть любимой дочери, вскоре снова продал мальчика: «На этот раз меня повели налево от восхода солнца, через множество разных областей и обширные леса. Если я уставал, люди, которым меня продали, несли меня на плечах или на спине» (77). В конце концов он
очутился в городе, называвшемся Тинма, в самой живописной и благодатной местности, какую мне доводилось видеть в Африке. Множество ручьев питали большой пруд в середине города, служивший жителям для омовения. Здесь впервые я увидел и попробовал кокосовые орехи, которые почитаю за лучшие из всех, какие пробовал; отягощенные ими деревья росли среди домов, кои давали приятную тень и, подобно нашим домам, были изнутри тщательно обмазаны и выбелены. Здесь я также впервые увидел и попробовал сахарный тростник. Местные деньги представляли собою маленькие ракушки размером с ноготь. В этих краях их называют
Упоминая «сахарный тростник», Эквиано прозрачно намекает читателям на известный довод аболиционистов о том, что важнейший продукт Вест-Индии можно выгодно выращивать в Африки силами местных свободных работников. Будучи частью глобальной экономики восемнадцатого века, европейские работорговцы и их африканские поставщики использовали в качестве западноафриканской валюты «ракушки», раковины каури родом с Мальдивских островов в Индийском океане, особенным же спросом они пользовались в заливе (бухте) Бенин. Их обменный курс возрастал по мере удаления от источника добычи в Индийском океане.
Эквиано, казалось, попал в такое же чудесное место, как земля «Ибо», откуда он был так жестоко вырван:
На следующий день меня вымыли и натерли благовониями, а когда пришло время обедать, привели к хозяйке, и я ел и пил вместе
Домашнее рабство в Африке изображено довольно мягким, но все же это было рабство – жизнь невольника могла перемениться в одночасье по прихоти другого человека. Заблуждение Эквиано о безопасности и равенстве внутри института рабства рассеялось в одночасье: «Без малейшего уведомления, одним ранним утром, когда мой дорогой хозяин и сотоварищ еще спал, меня вырвали из сладких грез и вышвырнули в мир необрезанных» (80).
Замечание Эквиано о необрезанных африканцах представляется странным, так как этнографы полагают, что обрезание практиковали все населявшие территорию нынешней южной Нигерии народы.[63] Его риторическое намерение, однако, понятно. Как и евреи, Эквиано использует этот уничижительный ярлык для отличия чужой расы от своей собственной. По мере приближения к атлантическому побережью местные африканцы виделись ему все более чуждыми и нравственно поврежденными вследствие контактов с европейцами:
Все встречавшиеся до сих пор нации и народности походили на мой народ и образом жизни, и обычаями, и языком; но в конце концов я попал в страну, где жители отличались от нас во всех отношениях. Меня до крайности поразили эти отличия, особенно, когда я оказался среди людей, не подвергшихся обрезанию и не совершавших омовения перед трапезой. Помимо этого, они готовили в железных горшках, имели европейские сабли и арбалеты, у нас не известные, и дрались друге другом на кулаках. Женщины их не отличались той же скромностью, что наши, они ели, пили и спали вместе с мужчинами. (80)
Эквиано приводит свидетельство в поддержку частого аргумента аболиционистов о том, что наиболее нравственно испорченными были африканцы, имевшие прямой контакт с европейцами. Так, Джон Уэсли пишет: «Негры, населяющие побережье
То, что сильнее всего поразило Эквиано в африканцах побережья, британскому читателю должно было показаться варваризмом: «Но кроме того, меня изумляло, что они не приносят священных жертв и даров. В некоторых местах люди украшали себя шрамами и даже подпиливали зубы, чтобы заострить. Не раз и мне предлагали обзавестись подобными украшениями, но я не поддавался, надеясь еще попасть когда-нибудь к людям, не уродующим себя подобным образом». Утверждение, что Эквиано удалось избежать шрамирования у своих последних хозяев, замечательно своей неправдоподобностью. Как и многие другие детали рассказа о вынужденном путешествии из земли «Ибо», его способность сопротивляться хозяевам если не попросту невероятна, то весьма нехарактерна для большинства вывозимых в Америку порабощенных африканцев. Возможно, первоначально он вовсе не предназначался для трансатлантической работорговли. Это могло бы объяснить, почему «продолжалось мое путешествие иногда по суше, иногда по воде, через разные земли и народы, пока через шесть или семь месяцев я не оказался на берегу моря» (81). Его странствие к побережью могло быть скорее окольным, нежели прямолинейным, либо его могли похитить ближе к нынешнему Камеруну, к югу от Игболенда, а не из долины Нигера на восточной окраине этой области. Из беседы с Васой в 1788 году у Джеймса Рэмси сложилось впечатление, что его похитили «приблизительно в 1000 милях вглубь континента», что согласуется с утверждением Эквиано, что ему «никогда не приходилось слышать ни о белых людях или европейцах, ни об океане» (49).[65]
Эквиано пишет, что сначала его вели на запад, прочь «от восхода солнца», а потом на север, «налево от восхода солнца» и, таким образом, в сторону от побережья (74, 77). Приблизительно половину времени между похищением и прибытием на побережье он никуда не двигался, оставаясь в одном месте месяц, а в другом – два. За предыдущие три месяца он добрался до очень большой реки, которой мог быть Нигер или Бенуэ. Возможно, такое неторопливое, с частыми остановками, продвижение характернее для переправки захваченных в глубинах Биафры рабов, чем популярный образ вереницы скованных друг с другом и нагруженных припасами невольников, со всей возможной быстротой гонимых к побережью.[66] Но очень немногие рабы могли встретить обращение, о котором пишет Эквиано: «Если я уставал, люди, которым меня продали, несли меня на плечах или на спине» (77). Возможно, по той причине, что собственное его путешествие оказалось столь неспешным и ему, видимо, никогда не приходилось двигаться вместе с другими рабами, он не упоминает об их гибели, столь часто настигавшей их на пути к океану.
Правдив этот рассказ или нет, он явно призван подкрепить аргументы противников трансатлантической работорговли. Большинство из попадавших в рабство африканцев составляли осужденные преступники или военнопленные, и европейские защитники рабства нередко утверждали, что рабство становилось спасением для тех, кто в противном случае подвергся бы казни. Однако, хотя похищение действительно было одним из способов порабощения, а детей наверняка похищали чаще взрослых, лишь очень немногие африканцы оказывались в Америке в результате похищения, к тому же дети, особенно такие маленькие, как Эквиано, не так уж высоко ценились за морем. Похищение детей, однако, намного чаще происходило в отдаленных областях Биафры, поэтому среди рабов из залива Биафра было намного больше женщин и детей, чем среди тех, кого вывозили через другие порты.[67] Никто из читателей Эквиано не поверил бы, что мальчик семи или восьми лет мог по своей воле и сознательно участвовать в военной или преступной деятельности, за которую по закону полагалась смертная казнь или отдача в рабство.
История жестокого похищения невинного мальчика и его сестры взывала к состраданию и жалости, а не к рациональному рассуждению. Так и не названная по имени сестра была последней связью Эквиано с матерью, к которой он питал чрезвычайную привязанность. Хотя он и пишет, что в домах игбо есть «особое помещение, где спит [глава семьи] и сыновья» (56), но, видимо, по причине юного возраста он «по обыкновению спал рядом с матерью» в ее «ночном домике» (66). Он «любил свою мать и почти постоянно находился при ней. Когда она отправлялась приносить жертвы у гробницы своей матери, я иногда сопровождал ее. Гробница представляла собою небольшой уединенный домик, крытый соломой, там она совершала приношения и проводила почти всю ночь в слезах и причитаниях. Меня это приводило в трепет. Впечатление, производимое уединенностью места, ночной тьмой и церемонией жертвоприношения, по самой своей природе мрачной и жестокой, усиливалось стенаниями матери; и все это, сливаясь со скорбными криками птиц, которые нередко встречаются в подобных местах, придавало сцене невыразимый ужас» (62).
Эквиано представляет травму порабощения как семейную трагедию разлучения, в его случае усугубленную множественностью расставаний – сначала с матерью и потом дважды с сестрой. Однако в отличие от трогательной сцены воссоединения, типичной для романов и сентиментальных комедий восемнадцатого века, нежданная встреча с сестрой оборачивается еще горшей печалью:
Таким образом я странствовал длительное время, когда однажды вечером, к своему великому изумлению, кого же увидал я, принесенной в дом? – Мою любимую сестру! Стоило ей заметить меня, как она издала истошный вопль и бросилась мне в объятия – я был совершенно потрясен, и оба, не в силах вымолвить ни слова, только сжимали друг друга, способные лишь плакать. Встреча тронула всех присутствовавших; вообще следует признать к чести этих чернокожих попирателей человеческих прав, что мне не приходилось испытывать с их стороны дурного обращения или наблюдать его в отношении других невольников, если не считать связывания в тех случаях, когда следовало опасаться побега. Узнав, что мы брат и сестра, они позволили нам находиться вместе, и человек, которому, как я полагал, мы принадлежали, лег спать вместе с нами – он посередине, а мы по бокам, и всю ночь держались за руки через его грудь. На некоторое время нам удалось забыть о невзгодах, отдавшись счастью быть вместе. Но даже столь малая радость продлилась недолго, ибо едва настало роковое утро, как сестру вновь оторвали от меня, на этот раз навсегда. Теперь я стал еще несчастнее, если такое вообще было возможно. Слабое утешение, доставленное ее появлением, исчезло, и ужас положения лишь усиливался беспокойством за ее судьбу и опасением, что страдания, кои предстоит ей вынести, будут сильнее моих, и именно тогда, когда меня не будет рядом, чтобы облегчить их. (77)
Недолго продлившееся воссоединение с сестрой позволило Эквиано выявить контраст между «чернокожими попирателями человеческих прав» и бессердечными европейскими рабовладельцами, лучше знакомыми его читателям благодаря публикациям аболиционистов. Африканские хозяева никогда не обращались дурно ни с ним, ни, если доверять его свидетельству, с другим рабом. В отличие от того, что можно было ожидать от европейских рабовладельцев, африканские были глубоко тронуты свиданием брата и сестры. Кроме того, сцена позволила Эквиано показать, что даже ребенком его более заботили чувства и благополучие другого, нежели собственные.
Эквиано представляет африканцев намного более однородными в культурном отношении, чем та мешанина воинственных племен, которую изображали защитники работорговли: «Все нации и народности, встречавшиеся мне до сих пор, походили на мой народ и образом жизни, и обычаями, и языком» (80). Но он никогда не утверждал, что какой-либо из африканских народов достиг уровня развития европейцев, а особенно англичан: «С тех пор, как я покинул свой народ, всегда находился кто-нибудь, понимавший мой язык, и так продолжалось до тех пор, пока я не добрался до берега моря. Языки разных племен различались не так сильно, и они не так богаты, как европейские, и особенно английский. Поэтому их нетрудно изучать, и, пока меня водили по Африке, я овладел двумя или тремя разными языками» (77). Использование языка считалось исключительно человеческой способностью, отличающей людей от животных, а посему чем более цивилизован народ, тем более развитым и «богатым» предполагался его язык. Более сложные мысли требовали больше слов. Маленький Эквиано, должно быть, легко схватывал необходимые элементы новых языков, особенно если это были диалекты игбо, но представляется неправдоподобным замечание о сходстве всех африканских языков, встретившихся ему на протяжении многомесячного пути, за который он преодолел много миль.
Африка, относительно однородная по культуре и языку, должна была казаться намного привлекательнее потенциальным европейским инвесторам, нежели континент с мириадами взаимно непонятных и сложных языков. Такая единообразная Африка была бы особенно заманчива, если бы вдобавок обладала нетронутыми и доступными для безопасной, легкой и выгодной добычи полезными ресурсами, такими как хлопок, смола и красное дерево: «Везде, где я побывал, почва была чрезвычайно плодородна; тыквы, ид, плантаны, ямс и тому подобное росло в изобилии и невероятных размеров. Также попадалось много разновидностей смолы, ни для чего, впрочем, не использовавшейся, и повсюду огромное количество табака и красного дерева, хлопок же встречался только дикий» (82).
Как хорошо было известно аудитории Эквиано, основную часть африканского экспорта составлял живой товар – факт, поразивший Эквиано, едва он достиг берега Атлантического океана: «Первое, что притянуло мой взор, когда я попал на побережье, было море и невольничий корабль, стоявший на якоре в ожидании груза». Поскольку он был рабом, вывезенным из глубин Биафры, скорее всего его доставили в порт Бонни в заливе Биафра. Увиденный им невольничий корабль мог быть недавно построенным судном
Первую свою реакцию на «африканское сноу» (93) и его живой товар Эквиано оказался не в состоянии передать: «Преисполнившее меня удивление переросло в страх, который я не в силах описать, равно как и охватившие меня чувства… Совершенно убитый ужасом и тоской, я рухнул без чувств на палубу». Охвативший его трепет вызвали «белые люди с ужасными взглядами, красными лицами и длинными волосами», первые встреченные им европейцы: «Я теперь уверился в том, что попал в мир злых духов, которые намерены убить меня. И их вид, так разительно отличавшийся от нашего, и длинные волосы, и язык (совершенно не походивший ни на один из слышанных мной ранее) – всё укрепляло в этом предположении». Эквиано инстинктивно распознал, что столкнулся с незнакомым видом неволи: «Я с легкостью бы [обменял] свое нынешнее положение на положение ничтожнейшего раба в своей стране» (82).
Понятия Эквиано о цивилизованности и дикости оказались противоположны взглядам европейцев: вид «большой печи с кипящим котлом», служившим для приготовления ямса и другой пищи для невольников и команды, привел его к выводу, что он и «множество черных людей самого разного облика, скованных цепью», попали в лапы людоедов (82). Женщин заставляли носить выданные им маленькие полоски ткани, мужчин и мальчиков скорее всего держали обнаженными. Широко распространенное среди африканцев поверье, что работорговцы поедают захваченных людей, кажется не столь уж неправдоподобным, если принять во внимание, что они никогда не возвращались домой.[70] Рассказ Эквиано подкрепляет частый довод аболиционистов о том, что работорговля низводит до звероподобного состояния и порабощаемых, и поработителей: «Я все еще боялся, что меня предадут смерти, настолько свирепо выглядели и вели себя белые, ведь я никогда еще не видел среди людей таких примеров дикой жестокости, которая проявлялась по отношению не только к нам, черным, но и к другим белым. Например, когда нам разрешили находиться на палубе, я видел, как одного белого привязали к фок-мачте и высекли толстой веревкой столь беспощадно, что он умер во время экзекуции, а тело вышвырнули за борт, как поступили бы с животным» (84). Деспотичный капитан превратился в устоявшийся образ аболиционистской литературы. Защитники рабства, с другой стороны, утверждали, что работорговля служила для моряков школой жизни или учебным полигоном. Свидетельства подтверждают заявления аболиционистов, что для экипажей невольничьи кораблей эта торговля была в среднем смертоноснее, чем даже для рабов.
Эквиано пишет, что и сам испытал жестокость Срединного перехода. Чтобы вернуть к жизни после обморока, кто-то из команды заставил его сделать первый в жизни глоток алкоголя, а когда, впав в тоску, он отказался есть, его высекли. Проявляя стереотипные «меланхолическую рефлексию», «упадок духа» и «телесную робость», которые Брайан Эдвардс приписывал игбо, мальчик не раз «желал лишь последнего благодетеля – смерти» (83).[71] Если б он только мог, то перебрался через укрепленные по бортам веревочные сети, образовывавшие подобие клетки и не дававшие рабам прыгнуть за борт, чтобы сбежать или покончить с собой. Там, где потерпел неудачу он, преуспели другие: «Двое моих измученных собратьев, скованных вместе (я как раз находился рядом с ними), предпочтя смерть этой мучительной жизни, каким-то образом прорвались через заградительные сети и прыгнули в море; еще один изможденный человек, по причине болезни освобожденный от оков, тут же последовал их примеру; уверен, что многие очень скоро сделали бы то же самое, не помешай им команда, немедленно поднятая по тревоге» (87). Рабов пороли за любую попытку покончить с жизнью, будь то пассивно, уморив себя голодом, или активно, выпрыгнув за борт.
В связи с тем, что от частого нахождения под палубой он «так ослаб», и приняв во внимание «столь юный возраст», на него не стали налагать оковы в отличие от старших мальчиков и мужчин, скованных попарно для предотвращения побега или бунта. Избавили его и от постоянного пребывания под палубой на протяжении большей части пути в Вест-Индию. В этом привилегированном положении он мог, проявляя любознательность, видеть многое из происходившего на корабле, недоступное большинству остальных рабов. Обнаружив «несколько соплеменников», объяснивших, что всех их набрали для работы, он «воспрянул духом, подумав, что если худшее, что предстоит, это работа, то положение не столь отчаянное» (84). Но «соотечественники» не смогли удовлетворить его любопытство, когда он спросил, откуда прибыли белые люди, где их женщины и каким образом приводится в движение и останавливается корабль.
Накапливая живой товар,
К 1789 году об ужасах принудительного перемещения через Атлантический океан уже немало знали из таких известных Эквиано произведений, как «Сообщение о работорговле на побережье Африки» Александра Фолконбриджа, «Эссе о рабстве и торговле людьми» Томаса Кларксона и «Размышления об африканской работорговле» Джона Ньютона (все они были опубликованы или переизданы в Лондоне в 1788 году), а также из свидетельств, на оглашении которых в палате общин Эквиано присутствовал в том же году. Многие из этих более ранних рассказов были полнее и красочнее его собственного. Однако его описание подготовки к отплытию из Африки по Срединному переходу цитируется чаще прочих, потому что в нем обретают голос миллионы немых его участников:
Наконец, когда корабль наш целиком заполнился рабами, началась подготовка к отплытию, сопровождавшаяся страшным шумом, а нас загнали под палубу, так что нам не пришлось увидеть, как они управляются с судном. Но это разочарование было самой малой из печалей. Зловоние в трюме, пока мы стояли у берега, было так невыносимо, что там было опасно находиться даже короткое время, и некоторым из нас позволяли оставаться на палубе на свежем воздухе; но теперь, когда трюмы заполнились, атмосфера там стала совершенно убийственной. Спертый воздух и жаркий климат в соединении с теснотой, в которой едва можно было повернуться, действовали почти удушающе. Все страшно потели, отчего воздух, наполняемый отвратительными испарениями, вскоре стал непригоден для дыхания. От этого невольники заболевали и многие умирали, становясь жертвами недальновидной алчности, как я мог бы это назвать, своих покупателей. Это ужасное положение усугублялось раздражением кожи от цепей, теперь ставшим невыносимым, а также переполненностью отхожих мест, куда дети нередко падали и едва не захлебывались. Крики женщин и хрипы умирающих довершали чудовищную картину. (86)
9 мая 1754 года, после плавания, занимавшего обычно около двух месяцев,
В протяженной дуге Карибских островов ближе всех к Африке расположен Барбадос. Хотя в восемнадцатом веке Ямайка обошла его по производству сахара, став главным конечным пунктом доставки рабов, но, будучи первой сушей на пути через океан, Барбадос сделался основным перевалочным пунктом работорговли между Африкой, Британской Вест-Индией и североамериканскими колониями. Невольничьи корабли бросали якорь в гавани Бриджтауна, столицы Барбадоса, и покупщики рабов могли проинспектировать груз до того, как он будет перемещен на берег, где рабов продавали примерно втрое дороже покупной цены в Африке.
Карибские острова в восемнадцатом веке
На берегу, где они встретили «африканцев, говоривших на самых разных языках», их «сразу отвели на торговый двор и поместили в загон, как овец, без разбора пола и возраста». Юный раб сперва оказался больше озадачен впервые увиденной лошадью, нежели ближайшей судьбой своей и «товарищей по неволе», которых он мог понимать, хотя «они прибыли из отдаленной части Африки» (89). Но больше всего, конечно, его занимало происходящее вокруг:
После недолгого пребывания в торговом дворе нас распродали обычным для тех мест способом, а именно: по определенному сигналу (как то барабанный бой) покупатели сходятся во двор, куда приведены рабы, и отбирают партию товара, которую желали бы приобрести. Шум и гам, сопровождающий отбор, и алчность, нарисованная на лицах покупщиков, немало добавляют к дурным предчувствиям запуганных африканцев, и они вполне могут видеть в них посланников смерти, на которую, по их мнению, обречены. (90)
Эквиано говорит о так называемой «свалке», более полно описанной врачом Александром Фолконбриджем:
В назначенный день негров выгрузили и поместили в большой загон, принадлежавший купцам, снарядившим корабль. Как только пробил назначенный час, двери загона распахнулись и внутрь ворвалась толпа покупателей со зверским выражением на лицах. Одни хватали столько негров, сколько могли обнять руками. Другие охватывали негров несколькими связанными шейными платками. Третьи делали то же самое с помощью веревки. Трудно описать неразбериху, царившую при таком способе продажи. Среди покупателей часто возникали споры, перераставшие в стычки. Несчастные, ничего не понимающие негры так пугались происходящего, что некоторые от страха перебиралась через ограду и в исступлении бегали по городу, но их быстро ловили и водворяли обратно.[75]
«Свалка» на Барбадосе привела к очередному, но далеко не последнему в череде расставаний, пережитых Эквиано после похищения в Африке: «Вот так, без малейших колебаний, разлучают родных и друзей, и мало кому из них суждено увидеться вновь… Несколько братьев [угодили] при продаже в разные партии, и было невыносимо видеть и слышать, как они кричат, когда их разлучали». Эквиано, которого «оказалось невозможно продать вместе с остальными», тоже ощутил горечь разлуки: «Теперь я утратил и то скромное утешение, что черпал в общении с соотечественниками. Женщин, которые мыли меня и заботились обо мне, тоже распродали в разные места, и мы больше никогда не встречались». Он стал одним из примерно 5-10 процентов африканских рабов, которых отправляли дальше в Северную Америку, в его случае – в качестве «отказного» раба, отвергнутого вест-индскими покупателями.
21 мая принадлежавший Александру Уотсону из Виргинии шлюп
Оттуда поступало почти 40 процентов африканцев, ввезенных виргинскими плантаторами с 1710 по 1760 годы.[79] Однако, как ни странно, впервые после похищения Эквиано попал туда, где «где едва ли имелся хоть один соотечественник-африканец, с кем я мог бы перемолвиться словом». Он оказался отбракован даже из отбракованных и в конце концов его приобрел плантатор мистер Кэмпбелл. Приставленный к самой простой работе – полоть грядки и собирать камни на плантации своего нового хозяина, – маленький Эквиано наблюдал, как распродали всех его спутников, «оставив лишь его одного». Не стало никого, кто мог его понимать, и он остался «горевать и томиться, не желая ничего, кроме смерти» (92).
Несколько проведенных на прополке и сборе камней недель оказались единственным периодом в его жизни, когда он работал в поле, где проводило всю свою жизнь подавляющее большинство рабов. Судьба его переменилась к лучшему, когда его перевели в дом, чтобы обмахивать опахалом занемогшего хозяина. Там он испугался вида кухарки, принужденной носить железный намордник, не дававший пробовать приготавливаемую пищу. Еще удивительнее оказались технические чудеса, которые он рассмотрел, пока хозяин спал: он решил, что и часы, висевшие на дымоходе, и портрет на стене предназначались для наблюдения за ним. А про картину на стене подумал, что «таким образом белые сохраняют знатных людей после смерти». У Кэмпбелла Эквиано подвергся обычному для рабов проявлению власти, навязыванию новой идентичности через переименование: «Здесь меня нарекли Джейкобом, хотя на борту африканского сноу я звался Майклом» (93).
Но перемещение с поля в дом Кэмпбелла привело к величайшей перемене в жизни маленького мальчика. Летом 1754 года он попался на глаза одному из деловых партнеров Кэмпбелла. Ребенок неожиданно так понравился Майклу Генри Паскалю, лейтенанту Британского королевского флота, находившемуся в длительном отпуску, что тот немедля выкупил его у Кэмпбелла за «тридцать или сорок фунтов стерлингов», довольно высокую цену для столь юного, никуда не годного раба (93). Начинался самый счастливый период в жизни восьми– или девятилетнего невольника.
Глава третья
В море
Потомок французских протестантов, Майкл Генри Паскаль получил патент лейтенанта Королевского флота в 1745 году, во время Войны из-за уха Дженкинса. Этот конфликт между Британией и Испанией продолжался с 23 октября 1739 по 17 октября 1749 года, а его странное название происходит от послужившей к ней поводом обиды, нанесенной британским морякам. Около 1730 года Испания начала останавливать и досматривать иностранные корабли, подозреваемые в нелегальной торговле в ее американских колониях. В 1738 году капитан-контрабандист Роберт Дженкинс, продемонстрировав в палате общин свое изуродованное ухо, свидетельствовал о том, как в 1731 году его корабль был задержан испанской береговой охраной, в результате чего он и получил указанное увечье. Британия, агрессивно отстаивавшая свои торговые интересы и тем самым подрывавшая господство Испании в Вест-Индии, с готовностью ухватилась за фигуру Дженкинса для оправдания войны в защиту свободного мореплавания и собственной чести. Франция официально присоединилась к конфликту на стороне Испании 31 марта 1744 года, уже находясь с Британией в состоянии войны, называемой в Северной Америке Войной короля Георга, а в Европе – Войной за австрийское наследство. Как и прочие конфликты между Францией и Британией, возникавшие с конца семнадцатого века, Война за австрийское наследство была больше династической, чем территориальной, имея целью контроль скорее над престолами, нежели над землями. И, как и прежние войны, после пролития немалой крови и растраты значительных средств, конфликт, приблизительно уравнявший превосходство Британии на море с превосходством Франции на суше, закончился неубедительным и неустойчивым восстановлением довоенного статус-кво. По условиям Второго Ахенского мира 1748 года Британия возвращала единственное значимое приобретение, стратегически важный порт Луисбург, прикрывавший вход во французскую колонию Канада, в обмен на Мадрас, захваченный Францией в 1746 году.
По окончании войны Паскаль, подобно многим своим сослуживцам, был отпущен в длительный отпуск на половинном жалованье начиная с середины 1751 года.[80] И как многие другие офицеры, оказавшиеся в отпуску в один из недолгих в восемнадцатом веке периодов мира между Францией и Британией, Паскаль испросил согласие Комитета Адмиралтейства на продление отпуска с тем, чтобы принять командование над торговым судном. 4 февраля 1752 года Комитет Адмиралтейства «принял решение о предоставлении лейтенанту Майклу Генри Паскалю отпуска для вступления в торговую службу в Виргинии сроком на десять месяцев»[81]. Записи о флотской службе Паскаля демонстрируют обычный для восемнадцатого века разнобой в орфографии, в том числе в написании личных имен, в особенности же звучащих на иностранный лад. Называя его Pascal! Pascoll, Pascott и Pascal, комитет продлевал лейтенанту отпуск в феврале 1753 и 1754 годов и снова в январе 1755 года, всякий раз еще на двенадцать месяцев. К последней дате, однако, Паскаль уже вернулся в Англию.
Поскольку любого, кто командовал торговым судном, было принято называть капитаном, на «Усердной пчеле»
Мальчик легко поддался заблуждению о том, что страдания его уже позади:
Можно было спать на свернутых парусах, меня кормили отличной едой и обращались очень хорошо, в полную противоположность тому, что я встречал со стороны белых людей до сего времени, так что я начинал понимать, что не все они одинаковы. Через несколько дней после того, как я поднялся на борт, мы отплыли в Англию. Я все еще терялся в догадках относительно своей судьбы, однако к этому времени уже мог кое-как объясняться на скверном английском и попытался узнать, насколько это было в моих силах, куда мы направляемся. Кто-то на судне сказал, что меня везут обратно на родину, чему я был несказанно счастлив, бурно радуясь возвращению и представляя, как буду рассказывать дома о виденных чудесах. (94)
Разумеется, те, кто уверял Эквиано, будто он возвращается домой, лгали, но по иронии судьбы они оказались провидцами, ибо с той поры, как он впервые очутился в Англии, именно ее, а не Северную Америку, Вест-Индию или даже Африку, он всегда считал своим домом. Физическое и психологическое насилие, однако, быстро развеяло его заблуждение. Во время плавания «капитан, и мой хозяин, выбрал мне имя
Для британской публики имя Густав Васа ассоциировалось со спорами восемнадцатого столетия о политической свободе. В 1738 году правительство главного или «премьер»-министра сэра Роберта Уолпола, прибегло к установлениям Лицензионного акта 1737 года, дабы воспретить представление пьесы Генри Брука «Густав Васа, спасение родины», явно направленной против Уолпола[83]. Хотя пьеса была напечатана еще в 1739 году, в Англии ее не ставили до 1805 года, когда она наконец появилась на сцене лондонского театра Ковент Гарден (в Дублине пьеса ставилась под названием «Патриот» в 1742 году). Переиздание «Густава Васы» в 1761, 1778, 1796 и 1797 годах удерживало в центре внимания публики и пьесу, и саму тему политического рабства. Хотя в 1754 году Эквиано был неведомо, что означает имя, которое его заставили принять, но в 1789 году, будучи уже свободным человеком, он без сомнения рассчитывал на то, что читатели заметят иронию в его первоначальном сопротивлении новому имени. Как и монарший шведский тезка, он стал борцом за свободу, возглавив борьбу своего народа против работорговли.[84]
Паскаль силой принудил ребенка Эквиано принять навязанную идентичность. Паскаль и другие проявляли по отношению к нему и психологическое насилие, играя на страхах маленького мальчика. Неудивительно, что ребенок, очутившийся среди незнакомых людей и в чуждой обстановке, часто прятался и из укрытия наблюдал за товарищами по плаванию, не понимая этих «белых людей, [которые] никогда не приносили жертв». Когда один из них упал за борт, юный раб, «не понимая, в чем дело, как обычно пришел в ужас и подумал, что меня решили принести в жертву для какого-то колдовского ритуала, который, как я все еще полагал, они практиковали». В другой раз, решив, что штиль устроен косатками, он «спрятался в носовой части судна, поминутно трясясь и озираясь в страхе, что буду принесен в жертву для их умилостивления», и выказав хозяину, Паскалю, всю меру своего испуга, «довольно нелепо выражавшегося криками и дрожью» (97).
Сильнее же всего он страшился стать жертвой каннибализма во время плавания, настолько затянувшегося, что «питание наше было весьма скудным»:
Капитан и команда шутили, что в случае крайней нужды убьют меня и съедят, но я принимал это всерьез и страшно боялся, ожидая, что всякая минута станет последней. Как-то раз вечером они с немалым трудом поймали большую акулу и втащили ее на палубу. Это сильно обрадовало мое бедное сердце, потому что я решил, что она послужит им пищей вместо меня; но, к моему удивлению, они отрезали только небольшой кусок от хвоста, а остальное выкинули за борт. Мои страхи вернулись, я не знал, что и думать об этих белых, и продолжал бояться, что меня убьют и съедят. (95)
Как обнаружил Эквиано, англичане считали акул несъедобными. Они часто следовали за невольничьими кораблями, привлекаемые телами умерших рабов, которых выбрасывали за борт во время Срединного перехода. С акулами, этим величайшим ужасом океана, при поимке не церемонились. Выброшенная обратно в море акула, лишенная хвостового плавника, обрекалась на медленную и мучительную смерть[85].
Эквиано ошибочно указывает в автобиографии, что «попал в Англию примерно в начале весны 1757 года, и мне едва исполнилось двенадцать». Торговые, метеорологические и морские архивы позволяют нам исправить неверную дату прибытия «Усердной пчелы» «после тринадцати недель плавания» в Фалмут, где он впервые увидал снег (98). Паскаль должен был отплыть из Виргинии со своим новым рабом в начале сентября 1754 года, поскольку 14 декабря, примерно тринадцатью неделями позже, лондонская газета
Наиболее удобным пунктом для окончания «очень долгого рейса» (95) «Усердной пчелы» был ближайший английский порт Фалмут, расположенный на берегу Английского канала в юго-западном графстве Корнуолл. Благодаря Гольфстриму погода в этих краях необычайно теплая для Британии, особенно на атлантическом побережье Корнуолла – в его мягком климате выживают даже завезенные туда пальмы. Корнуоллский климат придает особое значение одному из первых впечатлений, полученных Эквиано в новом мире:
Однажды утром, выйдя на палубу, я заметил, что она покрыта выпавшим ночью снегом. Поскольку я никогда прежде не встречал ничего подобноголо принял его за соль и тут же сбежал вниз к своему товарищу и позвал, насколько мог выразить словами, выйти и посмотреть, как кто-то ночью рассыпал по всей палубе соль. Он знал, в чем дело, и попросил принести ему это вниз. Я собрал пригоршню, обнаружив, что вещество очень холодное, а когда принес, он предложил попробовать его, что я и исполнил, удивившись безмерно. Я спросил, что же это такое, и он ответил, что снег, но мне никак не удавалось его понять. Он спросил, неужели в нашей стране ничего такого не бывает, и я ответил, что нет. Тогда я спросил, для чего оно нужно и кто его сделал, а он ответил – большой человек в небесах, называемый Богом, но тут я снова совершенно не мог понять его. (98)
Эквиано впервые попал в Англию необычайно холодной для Корнуолла зимой 1754-55 годов. Всё, что нам известно о погодных условиях в отдельных местах Англии до того, как правительство начало собирать официальные метеорологические данные, мы знаем от наблюдателей-любителей. Одним из них был Уильям Борлейс, ректор[86] деревушки Ладжан примерно в 25 милях к западу от Фалмута, из чьих записей следует, что зима 1754-55 годов стала одной из двух самых снежных в южном Корнуолле между 1753 и 1772 годами.[87]
Несмотря на физическое и психологическое насилие, испытанное Эквиано в первом плавании в Англию, и весьма холодный прием, оказанный ему на корабле, путешествие на «Усердной пчеле» знаменовало начало одного из счастливейших периодов его жизни. Череда несчастий предшествующих лет вроде бы подошла к концу, а произвол и тирания рабовладельцев, распоряжавшихся его жизнью и смертью, сменились властью закона и порядком в Королевском флоте, правила которого применялись к его начальникам в той же мере, что и к нему. Он все еще оставался рабом, но благодаря юному возрасту и должности офицерского слуги положение его было относительно привилегированным. Утратив одну семью, он обрел, как ему представлялось, другую – в своих флотских товарищах. Самое же главное, Эквиано вновь оказался в прочных отношениях с олицетворяющим власть взрослым мужчиной. Осиротевший мальчик быстро привязался к купившему его человеку, отвечавшему, как казалось, на его эмоциональную привязанность.
Великобритания в восемнадцатом веке
По отношению к Эквиано Паскаль был не только взрослым, хозяином и старшим по должности, он, что куда значимее, заменил ему отца. Более того, отношения Эквиано с Паскалем и флотом поместили его в положение, к которому он стремился на протяжении всей жизни – наблюдателя, вчуже оценивающего действия других. Как и многие дети его возраста, Эквиано еще недостаточно повзрослел, чтобы страшиться волнующих событий, свидетелем которых пришлось стать на службе у Паскаля.
Большую часть времени между августом 1755 и декабрем 1762 годов Эквиано провел на борту кораблей Королевского флота накануне и во время Семилетней войны (в Северной Америке она больше известна как Французская война и Война с индейцами). Первый поистине всемирный конфликт, Семилетняя война бесспорно превратила Британию в империю-сверхдержаву. Автобиография Эквиано являет собой наиболее полный и обстоятельный рассказ о военно-морском опыте этой войны, оставленный каким-либо писателем африканского происхождения восемнадцатого века. Хотя война между Британией и Францией официально была объявлена только 17 мая 1756 года, напряжение между двумя странами нарастало по крайней мере с мая 1754, когда вдоль неясно определенной границы между североамериканскими колониальными владениями двух стран начались военные стычки, на первый взгляд незначительные и сами по себе не имевшие никаких последствий. Решение Паскаля вернуться в 1754 году в Англию диктовалось, скорее всего, коммерческими соображениями. Но вернулся он со своим юным слугой как раз, когда британское правительство уже несомненно готовилось к надвигающемуся конфликту.
Список личного состава
Имя Густава Васы указано во второй строке.
Один из счастливейших периодов в жизни Эквиано начался в компании с первым его товарищем не африканского происхождения, Ричардом Бейкером, подростком четырьмя или пятью годами старше него. «Родом из Америки», Дик Бейкер, «получивший прекрасное образование и обладавший очень добрым нравом», «никогда прежде не видел моря». В Виргинии Паскаль квартировал у матери Бейкера, который сам владел рабами, и привез его в Британию в качестве слуги. Офицерам в Королевском флоте разрешалось иметь на борту слуг числом, зависящим от ранга офицера и размера корабля. На следующие три года раб и слуга Паскаля стали неразлучны. Для юного раба Дик Бейкер оказался первым в череде старших мужчин, кого он стремился радовать и кому желал подражать: «Прилежный переводчик, и приятный компаньон, и верный друг, который в возрасте всего лишь пятнадцати лет выказал ум, стоявший выше предрассудков, и который не посчитал зазорным заметить, общаться и стать другом тому, кто был невежествен, чужак, иной на вид, да к тому же раб!» (96). Благодаря Бейкеру отношение Эквиано к белым начало меняться, хотя он все еще сохранял критический взгляд:
Лучшим наставником всегда оказывался мой дружок Дик, ведь
Связь между юным рабом и старшим мальчиком окрепла, когда Паскаль оставил их на несколько месяцев вдвоем на острове Гернси, пока сам находился в Лондоне для продажи груза табака. Вновь Эквиано увидел хозяина, только присоединившись к нему на борту корабля
О зачислении во флот в современном значении этого выражения можно было говорить только об офицерах на комиссии и уорент-офицерах, имея в виду вступление в военную службу на продолжительное или постоянное время и зачисление Адмиралтейством в экипаж корабля.[88] Офицеры на комиссии (лейтенанты и пост-капитаны[89]), прослужив на море шесть лет, причем не менее двух – мичманами или помощниками штурмана, держали устный экзамен на знание морского дела. Таким образом, все офицеры на комиссии на квартердеке[90] начинали службу с рядовых должностей, неся ее на нижних палубах. Пример человека, поднявшегося от рядового матроса до пост-капитана Королевского флота, являет собой знаменитый исследователь капитан Джеймс Кук, сын батрака. Обладатель флотской комиссии обретал статус джентльмена благодаря своим знаниям, навыкам и опыту независимо от предыдущего социального положения. В восемнадцатом веке флот был единственным местом, где способный человек мог продвинуться невзирая ни на какие финансовые, социальные или политические соображения. Офицеры на комиссии были действующими офицерами, командовавшими кораблем и экипажем, а уорент-офицеры – боцманы, плотники, коки, штурманы, казначеи и врачи – сертифицированными специалистами с определенным кругом обязанностей[91].
Казначей, несмотря на свое название, не занимался выплатами офицерам и команде. Главной его обязанностью был учет закупки и выдачи корабельных припасов (согласно стандартным рационам питания, установленным флотским Комитетом снабжения) и «слопсов» (одежды, закупавшейся до 1758 года у частных подрядчиков, а позднее – у Военно-морского комитета). Кроме того, он за свой счет обеспечивал корабль и команду предписанным количеством расходных «предметов первой необходимости», как то свечи и постельные принадлежности, за что получал от флота возмещение. Стоимость выданного офицерам и команде вычиталась из их жалованья в корабельной ведомости. Выступая же в качестве частного торговца, казначей продавал табак, также вычитавшийся из жалованья. Он вел список личного состава, включавший всех находившихся на борту, большинство из которых составляли рядовые матросы. Список заверялся капитаном, штурманом, боцманом и казначеем. Жалованье каждому члену команды назначалось капитаном сообразно его навыкам и обязанностям. В нисходящем порядке квалификации и ответственности шли рядовые матросы, младшие матросы, не обученные моряки[92] и юнги. Список личного состава включал не только штатный состав офицеров, команды и солдат морской пехоты, но также и «внештатных» – всех, кто не входил в экипаж: пассажиров, военнопленных, а также спасенных в море. Казначею приходилось за собственный счет возмещать разницу между полученными и выданными припасами, слопсами и прочими принадлежностями, и поскольку он вдобавок частным образом торговал табаком, то списки личного состава и выплатные ведомости обычно служат весьма надежным источником сведений обо всех находившихся на борту военного корабля, будь то член команды или иное лицо.
Будучи одним из юнг или слуг на военном корабле, Эквиано подвешивал гамак на нижней палубе в корме корабля и питался лучше, чем когда-либо за многие последние месяцы: