Многие считают, что такое признание дается слишком легко. Вид ранее нераскаявшихся расистов внезапно превращающихся в толерантных мультикультурных либералов неприятен. «Действительно» ли они изменились, или же их просто подхватила волна истории, вынудившая публично пересмотреть свои политически некорректные биографии? Оказывается, все на самом деле были более невинны, даже намного лучше, чем казалось в свое время. Нет, они не то, чтобы «не знали», но они всегда втайне были недовольны старой системой. Это то, что Арендт первоначально назвала «внутренней оппозицией» или «внутренней иммиграцией»[275]. После войны многие люди – даже те, кто был в руководстве Рейха – говорили себе и миру, что они всегда были «внутренними противниками режима». Лозунг «внутренней иммиграции» теперь стал плохим термином во многих частях мира. Южноафриканцы особенно цинично относятся к очевидной легкости, с которой некоторые из самых злостных преступников восприняли риторику «новой Южной Африки», как будто прошлого никогда не существовало. Теперь выясняется, что никто, даже государственные служащие и политики, никогда не верил в необходимость апартеида.
Культурологические версии психологических концепций – коллективная память, культурные репрессии, коллективное отрицание, общее забывание, социальная амнезия – предполагают, что все общество может забывать, подавлять или отмежеваться от своего дискредитирующего прошлого. Это может произойти либо в результате официальной государственной политики (преднамеренного сокрытия, переписывания истории), либо в результате культурно-исторического отставания, при котором информация просто остается невостребованной. Личное отрицание исторических событий опирается на эти общие нарративы. Вам легче «ничего не знать», если ваше общество утверждает, что «у нас не могло произойти ничего подобного». Организованное отрицание работает успешнее всего, когда люди предпочитают «не иметь пытливого ума». Медленное культурное забвение работает лучше всего, когда могущественные силы заинтересованы в том, чтобы люди молчали.
Вот два ставших классическими примера сокрытия злодеяний. Первый: резня в Бабьем Яру в 1941 году. Немцы за два дня расстреляли 33000 евреев. Тела сначала хоронили в братских могилах, затем снова раскапывали, чтобы уничтожить все улики; месяц работали бульдозеры, тела облили бензином и сожгли; заключенные концентрационных лагерей, задействованные в этом проекте, позже сами были убиты. Вторая: тщательно продуманная мистификация, устроенная в 1943 году в Терезиенштадте для прибывшей делегации Красного Креста. Были посажены сады, одно из зданий переоборудовано под синагогу и установлен памятник в честь погибших евреев; оркестр играл вальсы Штрауса, показывали фильм, как хорошо живут заключенные, исполняли детскую оперу. (После этого большую часть актерского состава, включая почти всех детей, отправили в Освенцим.)
Вариации на тему Бабьего Яра (количество, обстоятельства, методы) можно найти в любом отчете по правам человека о политических убийствах. А всех политиков, журналистов и политических паломников направили в места, не столь крайне преобразованные как Терезиенштадт, продемонстрировав счастливых заключенных, улыбающихся крестьян, веселых рабочих. (Времена изменились: есть риск, что политические деятели и международные гуманитарные работники теперь столкнутся с еще большими страданиями, чем они могли вообразить.)
Приведенные два варианта сокрытия, не отстоящего далеко во времени от самих событий, объединяются в стандартный дискурс официального отрицания, рассмотренный в предыдущей главе. Чарни даже предложил набор «шаблонов для отрицания ставшего известным геноцида»[276]. К ним относятся:
• Не признавать факт геноцида.
• Прямые отрицания не должны исходить от правительства или высоких лидеров, а только от чиновников и анонимных представителей.
• Отрицать факты геноцида, описывая их как события иного рода.
• Представлять преступников как жертв, а жертв как преступников (или как меньших жертв, чем другие).
• Не только полностью отрицать факты геноцида, но и выдвигать встречные заявления о том, что с жертвами обращались хорошо.
• Настаивать как можно дольше на том, что все данные недоступны, что обвинения основаны на фальсификациях и мистификациях, и что необходимы дальнейшие исследования и/или что новые исследования опровергают утверждения о геноциде.
• Подвергать сомнению статистику, чтобы число погибших было меньше, чем обычно заявляется.
• Перейти от фактов геноцида к некоему относительному сравнению, смягчающему ужас этих событий.
• Отодвинуть событие во времени – все произошло так давно, сегодня появилось новое поколение людей (преступников), почему бы не дать ранам зажить?
Наиболее последовательная, резкая и тщательно организованная государством попытка скрыть историю прошлых зверств, соответствующая большинству этих шаблонов – восемьдесят лет отрицания сменявшими друг друга турецкими правительствами геноцида армян в 1915–1917 годах. По меньшей мере миллион армян были непосредственно убиты, погибли в результате голода или принудительной депортацией. Эти события задокументированы в османских источниках, а также в дипломатических отчетах того времени, свидетельствах выживших и более поздних исторических исследованиях[277]. Это не обычная история, когда первоначальные неподтвержденные слухи уступают место определенным истинам (как в недавней саге о бывшей Югославии). Скорее наоборот: истины, которые в то время были несомненными и являлись объектом международного внимания, превратились в спекуляции, слухи и неопределенности. Первоначальное отрицание вошло в коллективную культуру Турции и постепенно стало более распространенным за ее пределами: события не имели места; Турция не несет ответственности за гибель людей; гибель армян была непреднамеренным побочным продуктом плохих условий жизни; термин «геноцид» неприменим (по крайней мере, это предмет для дискуссий).
На международном уровне безразличие сменилось забвением. Турецкому правительству в качестве государства-сателлита удалось заставить американскую сверхдержаву отказаться от своего предыдущего признания того, что произошло. Со времен холодной войны и по сей день Турция использовала свою стратегическую ценность для НАТО, чтобы заставить США и другие правительства поддерживать отрицание. В 1980-х годах Конгресс отказался от первоначальной поддержки чествования памяти погибших, а администрация согласилась не упоминать армянский вопрос в Организации Объединенных Наций. Турецкое правительство использует агентства по связям с общественностью для производства неприкрытой пропаганды и дезинформации, инструктирует дипломатов по методам отрицания, пытается подвергнуть цензуре учебники, закрывает архивы и, предположительно, даже подделывает документы, а также платит ученым за дискредитацию критических научных исследований.
Одним из горьких эпизодов таких манипуляций стала попытка Турции отменить Международную конференцию по Холокосту и Геноциду, организованную в Тель-Авиве в июне 1982 года. На карту было поставлено будущее турецко-израильских отношений; начали циркулировать смутные намеки на риски для евреев в Турции. Израильское правительство вступило в позорное сотрудничество, оказывая давление на организаторов, чтобы те отменили либо всю конференцию или сессии, на которых упоминался армянский вопрос, либо отозвали приглашения армянским ученым. Правительство связалось с участниками и попросило их не приезжать, затем предложило перенести встречу в другую страну, а затем отозвало финансовую поддержку и официальное признание. Организаторы конференции выдержали все это давление, и мероприятие прошло по плану[278].
Новые поколения армян – особенно после 1965 года, пятидесятой годовщины зверств – начали нарушать молчание и пытаться вернуть свою историю. Но армянские церкви и памятники в Турции были разрушены, а на международной арене турецкое правительство продолжает свои первоначальные отрицания и попытки стереть любые памятные даты – двойная угроза существованию армян.
Лишь немногие отрицания поддерживались с таким упорством в течение столь длительного периода. Типичные случаи в наше время соответствуют иной схеме: мероприятие происходит в закрытой обстановке; преступники создают внутреннюю систему отрицания, которую часто поддерживают их преемники; круги выживших и очевидцев знают правду, но слишком слабы, чтобы разорвать этот круг; в конце концов – из-за политических перемен или разоблачений – исследователи, историки, журналисты или Комиссия по установлению истины начинают раскрывать то, что было скрыто.
Расследование Даннера о том, как обстоят дела с правдой об убийстве в отдаленной сальвадорской деревне Эль-Мосоте в 1981 году, выявляет детальную микрополитику такого типа отрицания[279]. Члены формирований, прозванных в США бригадами Атлакатль, последовательно убили около 794 человек, многие из которых – маленькие дети. Основные детали резни стали известны и представлены практически сразу. New York Times опубликовала фотографии и заслуживающий доверия отчет. Без задержки в дело вступила официальная машина отрицания. Два сотрудника американского посольства подготовили отчеты для Госдепартамента, призванные (по их собственным словам) «вызвать доверие среди людей, чьи приоритеты не заключались в том, чтобы выяснить, что именно произошло». Журналист New York Times, опубликовавший эту историю, был выдворен из Центральной Америки под давлением Госдепартамента. Правительственные чиновники США прибегали к изощренным лингвистическим уловкам и хитростям, чтобы опровергнуть всю эту историю: сообщения, даже если они основывались на рассказах очевидцев и фотографиях, считались «невозможными проверить и подтвердить» и, следовательно, ложными. Отрицание было явно создано для того, чтобы избежать противодействия возобновлению помощи репрессивному режиму Сальвадора, и в него с готовностью «верили» сговорившиеся политики. В 1992 году, через одиннадцать лет после резни, массовые захоронения были эксгумированы, и правда была раскрыта Комиссией ООН по установлению истины, созданной в соответствии с мирными соглашениями для расследования прошлых злоупотреблений со стороны правительства и оппозиции.
Для контраста рассмотрим два европейских государства всеобщего благоденствия. Во-первых, Швеция: с 1935 года, достигнув пика в 1946 году и остановившись только в 1976 году, шведское правительство насильственно стерилизовало около 60 000 женщин. Это было частью программы по избавлению Швеции от «низших» расовых типов и популяризации арийских черт. Среди жертв были женщины с трудностями в обучении, женщины из бедных семей или те, кто не принадлежал к «общей нордической крови». В школьных и исторических учебниках не было никаких упоминаний об этой сорокалетней программе. Во-вторых, Нидерланды: до конца 1960-х годов министерство финансов Нидерландов хранило большие запасы золота, серебра, ювелирных изделий и домашних ценностей, конфискованных нацистами у голландских евреев в 1940-х годах. Владельцы были умерщвлены в лагерях смерти, потому собственность так и не была возвращена. Но вместо того, чтобы отследить возможных наследников и попытаться вернуть все это, Министерство финансов организовало в 1969 году не афишировавшийся внутренний аукцион среди своих сотрудников. Принять участие захотело так много людей (начальные цены предлагались по налоговой стоимости 1958 года), что чиновникам пришлось разыграть лоты для аукционных мест. Все эти государственные служащие точно знали, что покупают: денежные средства и депозиты за ценности были тщательно зарегистрированы как «не востребованная евреями собственность». Голландская ежедневная газета De Volkskrant задавалась вопросом: «Каким должен был быть человек, способный подарить своей жене серьги, сорванные с еврейки, отравленной газом в Освенциме?».
Движение отрицания Холокоста не только самый известный, но и самый уникальный случай организованного отрицания: полностью идеологизированного, но организованного не государством-правонарушителем и не его преемниками. История движения и распространяемая им «ревизионистская» история уничтожения европейских евреев описаны достаточно подробно[280]. «Движение» состоит из крошечных, маргинальных и практически неизвестных групп – антисемитских, расистских и фашистских, – слабо связанных с сетью международных организаций, незначительно представленных публикациями и интернет-сайтами. Помимо периодических мероприятий в средствах массовой информации и возбуждаемых против них судебных дел, их основная активность развивалась в кампусах американских университетов. Студенческие газеты стали питательной средой «дебатов» отрицания при мощной совместной поддержке традиционных либеральных ценностей свободы слова, постмодернистской политики идентичности и бездумного мультикультурализма.
Смысл их «послания» заключается в том, что каждое мнение должно быть опубликовано, и все факты должны быть доступны для ознакомления. Отвержение историками-ревизионистами всего Холокоста как «мистификации» или «мифа» – это всего лишь еще одна точка зрения: евреи умерли по естественным причинам или от переутомления в трудовых лагерях; нет никаких доказательств существования газовых камер (газ был слишком слаб, чтобы убить людей, и использовался только для дезинсекции; на самом деле камеры были построены американцами и русскими после войны); «Окончательное решение» – это сионистский миф, созданный для усиления поддержки Израиля. Какой бы фанатичной и просто безумной ни была эта литература, она заслуживает внимания хотя бы потому, что логика всех отрицаний злодеяний схожа. Техники отрицания Холокоста опираются на стандартный репертуар, присутствующий во всех формах пропаганды[281]. Частичный успех «ревизионистов» в провоцировании ответной реакции и придании хотя бы формальной респектабельности риторике отрицания[282] демонстрирует, насколько проще то же самое сделать, чтобы другие, гораздо более неясные случаи были забыты и отвергнуты. Или же отрицание Холокоста – это всего лишь одна из «странных вещей» (наряду с НЛО, телевизионными экстрасенсами, похищениями инопланетянами, тем, что Элвис Пресли все еще жив), в которые верят многие люди, особенно американцы[283].
Другие случаи исторического отрицания являются идеологическими в том смысле, что они являются шаблонными, но не имеют за собой какого-либо движения. За годы до того, как массовые зверства 1994 года в Руанде привлекли внимание средств массовой информации, Лемаршан называл забвение Западом предыдущих геноцидных массовых убийств в Руанде и Бурунди «политикой этнической амнезии»[284]. Забвение гомосексуалистов и цыган как жертв нацизма является особенно вопиющим случаем. Цыгане были явными объектами геноцида, определяемого теми же законами, что и евреи, и уничтожались они таким же образом (20000 из полумиллиона умерщвлённых цыган были убиты нацистами в Освенциме). Но Porraijmos («великое пожирание», цыганский эквивалент слова «Шоа») не получил ни культурного отражения, ни литературных традиций, ни влиятельного спонсора. Другие массовые убийства – в Уганде, Бенгалии, Аче в Парагвае – напрочь затерялись в официальной истории.
Существуют также стратегические и идеологические сдвиги, соответствующие разным временам. Во время худших ужасов режима Пиночета в Чили хорошо информированные люди среднего класса, которые, должно быть, знали об исчезновениях и пытках, просто отрицали происходящее. После перехода к демократии они открыто признали, что эти злоупотребления имели место, но перешли к оправданиям: нынешняя стабильность и экономический успех оправдали хунту – необходимо было спасти страну от хаоса, который устроил Альенде[285].
Наиболее укоренившиеся формы культурных вытеснений становятся частью общепризнанной реальности: слепые пятна, общие иллюзии и зоны молчаливо отрицаемой информации. Когда причины этих «слепых пятен» идеологические и принудительные – истории, которые государство предпочитает не раскрывать, – тогда фрейдистское понятие «репрессии» становится удивительно актуальным. Коллективная память принимает заданную форму путем подавления.
Однако неприятные знания можно забыть без прямых манипуляций со стороны государства. Целые общества обладают удивительной способностью отрицать прошлое – не забывая его на самом деле, а сохраняя общественную культуру, которая, кажется, все забыла. Слепой глаз – это глаз, обращенный в другую сторону. Когда обстоятельства меняются – возобновилось давление со стороны жертв, случайное открытие архива – тогда передовицы газет (без иронии) напоминают нам, что это «то, что мы всегда знали». Драматические политические потрясения в Восточном Тиморе в 1999 году заставили немедленно признать молчание о зверствах прошлого. Но источники этого отрицания слишком глубоки, и тиморцы преданы забвению.
Такие формы познания оттеняются архетипическим секретом Полишинеля: известно всем, но сознательно не известно. Отрицания могут быть инициированы государствами, рассчитывающими на то, что их граждане помогут сохранить видимость. Или, как в представлении Фуко о стратегии без стратега, стена принятого умолчания возводится без какого-либо ответственного органа. Некоторые откровения слишком откровенны, чтобы их раскрывать. «Выносить сор из избы» – любопытная метафора, ибо она, вопреки намерению, признает, что есть что скрывать.
Катынская резня была организованным государством отрицанием, подпитываемым культурным отставанием, но всегда сохранявшимся в частной памяти. В марте 1943 года русские солдаты убили около 14700 офицеров польской армии и 10 600 польских узников НКВД. Тела 4000 офицеров немецкая армия обнаружила в Катынском лесу под Смоленском. Лишь в 1990 году советские чиновники отказались от своих утверждений о том, что палачами были немцы. Это был классический сталинский секрет полишинеля: большинству польских детей, родившихся после войны, рассказали правду о Катыни и научили их отвергать советское и польское коммунистическое прикрытие. Власти настаивали на лжи, прекрасно понимая, что им никто не верит. Как утверждает Гавел, в ложь не обязательно верить, когда вы участвуете в публичных ритуалах, подтверждающих принятие лжи. В октябре 1992 года Ельцин передал польскому правительству оригинал соответствующего совершенно секретного решения о казнях, принятого непосредственно Политбюро.
Еще одним примером является недавнее разоблачение сионистских мифов о возникновении проблемы палестинских беженцев в 1948 году. Израильская история о том, что палестинцы покинули свои дома по указанию своих лидеров и в ожидании возвращения после победы над врагом, всегда вызывала споры. Арабская же пропаганда преувеличивала утверждения о том, что все палестинцы были насильственно изгнаны из своих домов. Теперь группа израильских «новых историков» (к сожалению, когда-то названных «историками-ревизионистами» – термин, используемый для отрицателей Холокоста) тщательно задокументировала преднамеренную сионистскую политику насильственного изгнания и депортации палестинцев из их деревень. Около 400 деревень были опустошены во время войны или разрушены в течение следующих пяти лет и стали буквально поселениями-призраками. Израильский истеблишмент был возмущен тем, что «свои собственные» интеллектуалы так тщательно показали то, что все остальные хранили в личной памяти. Термин «этническая чистка» был бы анахронизмом, но вполне уместным.
Тем временем палестинцы тщательно составили «книги воспоминаний» о тех слоях отрицания, через которые прошла каждая деревня, прежде чем была окончательно стерта с карты. Арабская деревня Эйн-Худ, существовавшая до 1948 года, является символом всей трансформации: она стала еврейской Эйн-Ходом, деревней израильских художников, жители которой и ее космополитичные гости из других стран не «знали» ее историю и не «видели» окружавшие их остатки Эйн-Худ аль-Джадида, населенного арабо-израильскими «внутренними беженцами» и обозначенного как «незаконный»[286].
Примеры можно было бы продолжить. Исторические скелеты складываются в шкафы вследствие политической необходимости быть невиновными в тревожном признании; они остаются скрытыми из-за политически мотивированного отсутствия пытливого ума.
6
ГОСУДАРСТВА-НАБЛЮДАТЕЛИ
Я возвращаюсь к своей основной теме – реакции на знание о страданиях других. Я различаю
Если даже потенциальные и возможные жертвы, несмотря на явное нарастание напряженности и предупреждающие знаки, могут отрицать или преуменьшать собственные риски («здесь этого не может случиться… не с такими людьми, как мы»), не верят, что немыслимое уже происходит с ними, то, конечно, нельзя ожидать, что сторонние наблюдатели лучше поймут истинный смысл происходящего. Это может быть неискренним уклонением от ответственности за отказ от расследования или вмешательства. Но, как мы знаем на примере многих неполитических случаев, культура отрицания жертвами действительно существует.
Самообман в восприятии «Окончательного решения» европейскими евреями стало прототипом коллективного отрицания. В тридцатые годы мало кто воспринимал риторику Гитлера всерьез. Нацизм рассматривался как временное явление, недоразумение, которое нужно терпеть, пока оно само не пройдет. В Германии каждая новая антиеврейская мера, каждая эскалация преследований рассматривались как последние. Даже когда начались массовые убийства, слухам, а затем подтвержденным сообщениям и рассказам выживших, не поверили. Лакер перечисляет известные отрицания: «Это похоже на традиционные погромы … просто единичные случаи, дело рук местного командира… Хуже этого не может быть… Немцы культурные, это Европа, а не джунгли... это не может случиться с невинными людьми... здравый смысл подсказывает нам, что эти истории не могут быть правдой»[287].
На всех этапах, вплоть до самого конца, царил массовый обман, секретность и дезинформация – поэтапная рассылка фальшивых открыток из лагерей, уверяющих семьи, что все в порядке; кодированный язык; тщательно продуманная мистификация душевых комнат. Самообман и жестокая версия «оптимистической предвзятости» позволили этой лжи сработать и избежать дурных предчувствий. Людей легко обмануть, но они также легко начинают подыгрывать лжецам. Природу и масштаб «Окончательного решения» невозможно было себе представить. Мы спрашиваем: «Почему они не видели, чем все закончится?» Но ожидания от будущего основаны на знании прошлого. Вряд ли можно было предвидеть тотальное истребление или газовые камеры, если о них никогда не слышали и не задумывались[288]. Вывод Арендта более суров: «самообман должен был быть развит до высокого искусства, чтобы позволить венгерским еврейским лидерам поверить в этот момент [после прибытия Эйхмана в Будапешт в марте 1944 года], что «здесь этого не может случиться» … и продолжать верить в это, даже когда реальность каждый день противоречила этому убеждению[289].
Эти формы культурного отрицания были построены на прочном историческом фундаменте. Примо Леви предпринимал попытки объяснить, почему немецкие евреи в тридцатые годы, несмотря на наличие стольких предостерегающих сигналов, все еще находили способы отрицать очевидные опасности и выдумывать «удобные истины». Как и противостоявшие им арийцы, пишет он, «они не только не предвидели, но и были органически неспособны осознать террор, направляемый государством, даже когда он уже был вокруг них»[290]. Он цитирует старую немецкую мудрость: «Вещи, существование которых морально невозможно, не могут существовать».
В своем душераздирающем романе «Баденхайм 1939» Аппельфельд передает пугающее отсутствие немыслимых фактов[291]. На дворе весна 1939 года, и Баденхайм, курортный город недалеко от Вены, готовится к летнему сезону. Приезжают постоянные отдыхающие из еврейского среднего класса. Герои, погруженные в свою личную жизнь, умудряются неверно истолковывать каждый сигнал своей судьбы. Вскоре появляются люди, которые на являются обычными отдыхающими. Медленно, почти незаметно происходит осознание того, что мы, читатели, знаем с самого начала.
Евреи-ишув (в догосударственный, мандатный период в Палестине) также демонстрировали отрицание и пассивность в отношении разворачивающихся в Европе событий Холокоста[292]. Одна из экстраординарных стратегий состояла в том, чтобы вытеснить настоящее в прошлое. С самых первых дней войны, то есть с конца 1939 года, политическое руководство начало потихоньку говорить о Холокосте так, как будто он уже закончился. Сегев интерпретирует это как способ справиться с ужасными новостями из стран, из которых они приехали или о которых знали, – и с собственным бессилием. Таким образом, «вместо того, чтобы думать о Холокосте в терминах, требующих эффективных и немедленных действий, они изгнали его из реального времени в историю»[293]. Газеты сформулировали эту историю так, как будто она имела место давным-давно. В то время как массовые убийства еще продолжались, руководство уже начало обвинять друг друга в апатии и неспособности спасти людей - как будто событие давно закончилось. Некоторые даже начали задумываться о мемориалах. В сентябре 1942 года впервые прозвучало предложение установить мемориал жертвам. Для обсуждения этого вопроса была создана комиссия. Вскоре после этого задуманному мемориалу было присвоено имя, которое он впоследствии получил – Яд Вашем: «не было более ясного, более гротескного, даже жуткого выражения тенденции думать о Холокосте в прошедшем времени: ведь в то время как ишув обсуждал наиболее подходящий способ увековечить их память, большинство жертв были еще живы[294].
Выжившие остро осознают имевшее место отрицание. Они помнят собственную неспособность поверить в то, что происходящее – это на самом деле. Теперь, когда зверства снимаются в прямом эфире, а выжившие сразу же опрашиваются в режиме «реального времени», мы видим, что эти воспоминания о нереальности точны. Это не просто культурные предположения, собранные после мероприятия. Лица, голоса и жесты этнических албанок, изгнанных из Косово, мужчин которых забрали сербские ополченцы, демонстрируют страх и шок, но также и галлюцинаторную неспособность понять, что с ними произошло. Они выглядят как персонажи из их собственных снов. Это ощущение только усиливает их страх, что даже если они выживут и дадут показания, другие не поверят в случившееся.
Термин «внутренние свидетели» относится к знанию о зверствах и страданиях внутри вашего собственного общества. Большинство объяснений пассивности – не замечать, ничего не делать, проходить мимо – основано на психологических моделях, вдохновленных случаем Китти Дженовезе. Эти последние выигрывают от того, что являются «ситуативными»: мы можем наблюдать и даже варьировать переменные в ситуации (количество свидетелей, личность жертвы, степень страдания), идентифицировать типичные ситуации, в которых находятся свидетели (хулиганы на детской площадке, нищие на улице, сосед нападение на жену) и определить последствия (нет сочувствия к жертве, сочувствие ощущается, но нет действий, сочувствие и действие).
Однако эта концентрация на ситуации также является слабостью модели: отсутствует внешний социальный контекст. Мы используем те же концепции, чтобы перейти от наблюдателей за ребенком, унижаемым его отцом в супермаркете, к свидетелям того, как их друзья расстреливают своих соседей на деревенской площади; от отказа остановиться, чтобы помочь застрявшему на шоссе автомобилисту, до закрытия двери еврейской семье в Польше, ищущей убежища от нацистов. Я сам слишком легко совершил эти перескоки. Обобщив ситуационный подход, я рассмотрю некоторые более широкие политические культуры.
Школьник наблюдает, как его одноклассники издеваются над другим мальчиком; соседи видят на улице кричащую и подвергающуюся нападению женщину: это прототипы пассивности как нежелания помочь, или попытаться узнать больше, или высказаться. И здесь снова знакомые ситуационные причины:
Но как эти умозрительные «переменные» переживаются субъективно? Чувствуют ли свидетели вину за то, что их пассивность способствовала совершению злодеяний? Большинство из нас могут вспомнить детский стыд, когда мы молча наблюдали, как школьные хулиганы избивали друга. Теперь нам предлагается представить, что бы мы сделали, если бы мы были одной из соседок Китти Дженовезе. Когда я рассматриваю знаменитые фотографии венских улиц через несколько дней после аншлюса, я вижу лица в толпе, смотрю на еврейских женщин, которых заставляют мыть тротуар, всматриваюсь в мальчика, рисующего слово «Еврей» на магазине своего отца, в униженных пожилых религиозных мужчин, у которых нацистские солдаты безжалостно обрезали бороды. Что же могло происходить в головах наблюдателей этих сцен? Некоторые из них издеваются, некоторые ухмыляются, одна группа похожа на публику уличного театра, у других лица выглядят совершенно пустыми, глаза едва сфокусированы.
Даже в этих застывших действиях, где время остановилось в единственном визуальном кадре, существуют бесконечные градации моральной ответственности. Прохожие могут хотя бы на мгновение стать активными участниками. Аплодируя, они становятся пособниками или соучастниками. Но что, если они просто будут наблюдать в полной тишине? Является ли это такой же, достойной порицания, формой сговора или поощрения? Слишком много самодовольной риторики о виновности свидетелей. Большинство жертв и преступников воспринимают пассивность как свидетельство поддержки и поощрения. Но, как хорошо знают преступники (и именно это они используют), пассивность может быть результатом страха. Как наглядно показали лабораторные исследования Милгрэма, внешняя уступчивость не означает отсутствия внутреннего беспокойства или озабоченности. Пассивность свидетеля – это не то же самое, что безразличие свидетеля.
Эти снимки улиц Вены показывают реакцию зрителей только в тот момент времени. В наше время мы можем адекватно интерпретировать образы только потому, что мы уже знаем политический нарратив и то, где он заканчивается. Как наблюдающие за наблюдателями, мы можем раздвинуть когнитивной рамки фотографий. Мы расширим их: что означал аншлюс? Что происходило в то время в Австрии и других странах Европы? И мы захватим прошлое, историю: что предшествовало событиям 1938 года? Какова была история антисемитизма в Австрии? (Взгляд на неполитические случаи также можно расширить: почему вспоминаемые нами школьные хулиганы преимущественно мальчики, а не девочки? Мешает ли этос мужественности мальчикам в толпе оказать помощь жертве?)
В политических конфликтах наблюдатели могут разделять единую с преступниками идеологию и идентифицировать себя с ними; или они могут бояться и ненавидеть преступников и идентифицировать себя с жертвой или принадлежать к группе потенциальных жертв. Любая из этих возможностей может привести к безмолвному наблюдению. Обычные сербские семьи в Боснии мало что сделали для поощрения первоначального насилия, но затем молча переселились в дома своих соседей, которые накануне подверглись этнической чистке. Моральные цепи наблюдения чрезвычайно непрозрачны – будь то предшествующие состояния знания и незнания или последующий выбор между молчанием и вмешательством. Когда-то имело смысл думать, что чем дальше очевидец от самого действия, тем меньше он виноват. Свидетельница политического убийства рассказывает мужу о том, что видела; он рассказывает своему коллеге по работе, он рассказывает своей жене. На каждом этапе, согласно одной моральной точке зрения, цепь ответственности ослабевает. Но зверства позднего модерна – это другое дело. Ученые проектируют оружие, а инженеры его производят; международные бизнес-картели управляют торговлей; банкиры отмывают деньги от сделок с наркотиками (в которых могут участвовать «освободительные» группы); правительственные чиновники закрывают глаза на законы об экспорте; коррумпированные сотрудники правоохранительных органов берут взятки … и так далее. Все эти люди физически очень далеки от убийства, но морально ближе к преступникам, чем случайный прохожий, оказавшийся на месте преступления.
Лозунги о том, что мы «все» соучастники и все виновны, слишком поверхностны. «Неспособность идентифицировать себя с жертвой» – стандартный пункт ситуационного списка, но от этого не менее сложный. В клише о пассивности свидетеля, городской анонимности, отчуждении и имеющей место безымянности жертва всегда считается чужаком. Вы не знаете, кто он; вы не можете «отождествить себя» с его тяжелым положением. Но внутренние свидетели реальных злодеяний зачастую вовсе не являются безликими незнакомцами – они живут в «ситуациях», где знают жертв и могут стать жертвами; они знают преступников или могут стать преступниками. В таких разных условиях, как Руанда и бывшая Югославия, люди стояли рядом, даже когда их соседей, школьных друзей и коллег по работе насильно выгоняли из собственных домов, забивали до смерти на их глазах или увозили в автобусах на расстрел.
Глава 10 снижает мрачность и безысходность этих образов. Не существует «ситуации» тотальной пассивности. Даже страх, идеология, религия или этническая лояльность не могут принудить всех к постоянному молчаливому согласию. Обязательства и отношения со временем меняются. Воспоминания о предыдущем молчании и сговоре теперь кажутся постыдными. Чувство человеческой порядочности или внезапное желание помочь могут в одно мгновение преодолеть самое сильное политическое давление, заставляющее хранить молчание.
«Свидетель» – достаточно удобный термин для описания людей, которые не являются ни жертвами, ни преступниками. Однако он вводит в заблуждение, когда применяется к культуре отрицания, которая пронизывает все общество и переживается каждым. Менее сложные термины – «простые люди», «граждане», «общественность», «общественное мнение» – вполне адекватны.
Тоталитарное государство в романе Оруэлла «1984» стремилось к тотальному контролю над информацией о прошлом и настоящем. Вы не знаете, и вы не знаете, что не знаете; вы платите ужасную цену за слишком глубокие знания или даже за попытки узнать больше. Но ни одно общество никогда не существовало в столь чистой форме. Вы не можете буквально игнорировать все неприятное, что происходит вокруг вас. Даже самый репрессивный и закрытый режим не может добиться полной секретности или контроля над информацией. Обычные граждане узнают некоторую правду, но их запугивают, заставляя лгать себе, а также посторонним. Преступники и чиновники «разыгрывают» свою повседневную жизнь, делая вид, что ничего необычного не происходит. Даже внутри одного и того же общества молчание и фальшивая нормализация (свидетели, которые ничего не видят) могут иметь разные причины: прямое государственное принуждение, тонкое поощрение или добровольное беспокойство по поводу имиджа вашей страны.
Но как можно поддерживать впечатление, что все в порядке, если это явно не так? Представьте, что вас окружают видимые доказательства и знаки; вы знаете правду из местных СМИ, из распространяющихся слухов и вследствие общей культуры; вы знаете то, что знают все, и они знают, что вы знаете. Сказать иностранному гостю, что вы не знаете, что происходит, легко, разрешено и поощряется. Это простая ложь, а не самообман. Однако растущая прозрачность всех обществ для глобального контроля (одно лишь изобретение электронной почты тому порука) сделала буквальную ложь практически невозможной. Кадры CNN, на которых солдаты расстреливают мирных демонстрантов, можно увидеть по всему миру.
Буквальное отрицание перед лицом своих сограждан, которые знают, что вы знаете, требует дальнейшего тактического сговора. Вы перешли от созерцания к пониманию, но ваше мета-озарение подсказывает вам, что было бы разумно (на данный момент, пока все не изменится, пока общественность не проснется, пока все не пройдет) притвориться немного глупым на публике. Герас прекрасно уловил нюансы незнания, даже о массовых убийствах: «Есть люди, которые делают вид, что не знают, или которые не хотят знать и поэтому не узнают; или кто знает, или все равно не беспокоится, кто безразличен; или которые боятся за себя или за других, или которые чувствуют себя бессильными; или кто отягощен, отвлечен или просто занят (как большинство из нас) достижением целей своих собственных жизней»[295].
Чем более открыты общества, тем более свободную культуру избирательного и добровольного отрицания они порождают. Солдат, который лжет иностранному журналисту, опирается на общепринятые культурные посылы: не доноси, не распускай слухов, не утешай врага и не выноси сор из избы. Существует не выраженный публично общественный договор, о каких предметах «лучше не говорить». Целые общества построены вокруг того, что Гавел назвал «жизнью во лжи». Сущность белого сознания при апартеиде в Южной Африке заключалась в постоянном умолчании о том, что казалось «очевидным» любому постороннему.
В еще большей степени это относится к интерпретативному отрицанию. Людям, которые с готовностью признаются себе, своим согражданам и даже посторонним, что происходит что-то плохое, трудно использовать язык геноцида, эскадронов смерти или пыток. Некоторые способы обозначения реальности в таких случаях недопустимы.
Во многих обществах, которые ведут себя жестоко по отношению к своим гражданам, этническим меньшинствам, оккупированному или колонизированному населению, существует небольшая разница между рассказами преступников и рассказами наблюдателей. Некоторые режимы предпочитают активную позицию; другие довольствуются молчанием, которое можно воспринимать как подтверждение. В любом случае, зрителям можно смело предлагать официальные оправдания, а не извиняющиеся нейтрализации. Они не зомби: они знают, что происходит, но их это не тревожит ни эмоционально, ни морально. Им нечего «отрицать», потому что им все равно.
Треугольник злодеяний (преступник-жертва-свидетель) меняется, когда наблюдатели находятся ближе к жертвам. По мере расширения масштабов насилия в отношении первоначальной целевой группы наблюдатели становятся более уязвимыми. Но личный интерес может быть уравновешен неправильным пониманием общего («здесь этого не может случиться») и личного риска («со мной этого не может случиться»).
Два типа поведения государств-наблюдателей кажутся универсальными. Первый – это
Для граждан, идентифицирующих себя как либералов, это больше, чем просто познавательное убежище, позволяющее не расстраиваться из-за тревожных новостей. Они придерживаются универсальных ценностей, их беспокоит то, что, как они знают, происходит, но они не хотят быть слишком откровенными или «ввязываться». Если конфликт затянулся, этот иннеризм может быть скорее признаком выгорания и деморализации. Но даже если большинство людей «просто не хотят знать, что происходит», это не объясняет, почему другие люди в той же культуре, разделяющие те же ценности, реагируют иначе. И эта адаптивная стратегия не всегда благотворна. Она может вызвать патологическое отчуждение от самого себя и от общества или формирование реакции в форме преувеличенной защиты в отношении достижений своей страны или даже буквальной, а не симулированной слепоты к происходящему.
В качестве примера можно сослаться на многие общества, имеющие множественные градации между двумя крайностями – диктатурой и либеральной демократией: традиционные авторитарные режимы на Ближнем Востоке и в Юго-Восточной Азии; «развалившиеся государства» Западной Африки, где государственная власть уступила место хаосу, перманентному насилию и этническим конфликтам; жестокие колебания между демократиями и военными хунтами в Латинской Америке; общества с относительно демократическими внутренними институтами, но с репрессивным правлением в своих колониях, государствах-сателлитах или внутренних анклавах. Я выделю четыре хорошо задокументированных случая, находящихся на грани между вынужденным и добровольным молчанием.
Мы должны повторить вопрос о том, как много знали рядовые немцы в годы нацизма. Самый простой ответ – на раннем этапе большинство знало общие идеи политики истребления, но не все детали. До сих пор существуют разногласия относительно того, в каком объеме, когда, каким образом и кому стала известна эта информация. Но не может быть сомнения, что значительная часть населения либо знала, либо подозревала, что происходит на Востоке[296]. О массовых убийствах на Украине, в Литве, странах Балтии и Восточной Галиции почти сразу стало известно миллионам немцев. Лакер заключает, что в течении этого раннего периода – с июня 1941 года (программа эвтаназии почти завершилась, полмиллиона евреев уже убиты айнзацгруппами) до конца 1942 года (отправка в концентрационные лагеря и убийства в газовых камерах уже в самом разгаре) – лишь горстка немцев знала все, но при этом и очень немногие не знали совсем ничего.
Слухи о лагерях смерти исходили от солдат, приезжавших в отпуск, и уже распространились достаточно широко; к 1943 году применение газа обсуждалось немцами и даже иностранцами; в январе 1944 года солдаты частей СС присылали в письмах свои фотографии на фоне крематориев Освенцима и печей с трупами. Десятки тысяч немцев и многие другие покоренные народы Восточной Европы были реальными свидетелями: они встречались на деревенских площадях, в полях, в долинах и на берегах рек, чтобы наблюдать как сотни евреев уничтожались в ходе каждой операции. Круги осведомленных расширились и стали включать семьи солдат, а также государственных служащих, местных политиков, специалистов и людей, живущих вокруг лагерей. Несмотря на секретность и дезинформацию, «Окончательное решение» не было секретом. Это простой вывод, хотя концепция «секрета полишинеля» ни в коем случае не проста. Что означают «знать» и «верить» в таких ситуациях? И знать или верить чему? Было достаточно публичных намеков, чтобы миллионы немцев, знавших об исчезновении евреев, поняли, что это нечто большее, чем «переселение». Однако мало кто знал подробности. «На самом деле вполне вероятно, что, хотя многие немцы думали, что евреев больше нет в живых, они не обязательно верили, что они мертвы»[297]. Таков тип логической непоследовательности, принятой в военное время и отражающий распад рациональности.
Альтернативами не являются активное участие или отстранение от реальности, поддержка или несогласие. Есть состояния, ментальные и политические, где отрицание означает
Люди смутно знали, что происходит, но столь же смутно им было все безразлично. Эта комбинация не оборачивается невиновностью и слепым невежеством. Как отмечает Хилберг: «Даже если кто-то отводил взгляд, не задавал вопросов и воздерживался от разговоров на публике, у него оставалось притупленное осознание»[300]. Подобно выражению «не иметь пытливого ума», выделяются фразы «лучше не знать большего» и «притупленное осознание». Они вызывают самые резонансные образы из всего разнообразия очевидцев: люди, живущие рядом с концентрационным лагерем и сосредоточенные на своей повседневной жизни. Что они знали? Они пытались это узнать? Что они говорили своим детям? А если бы они знали, что бы они почувствовали?
Хорвиц в своем прекрасном исследовании людей, живших и живущих вокруг Маутхаузена, описывает последний этап существования лагеря с осени 1944 года до освобождения в мае 1945 года. Трупов было слишком много для уничтожения в имевшихся в лагере печах. Около 11800 трупов было похоронено в двух братских могилах недалеко от города. Еще сколько-то заключенных были расстреляны и захоронены по пути эвакуационного маршрута, и все это на глазах у гражданского населения. Затем, весной 1945 года, «свидетели ужасов концентрационных лагерей незаметно исчезли из поля зрения. С тех пор для внешнего мира они остаются невидимыми»[301]. После того, как пострадавшие и их освободители ушли, свидетели вернулись, чтобы продолжить свою жизнь. Они никогда не говорили о том, что знали о лагерях. Выжившие заключенные, остро чувствовавшие присутствие этих людей, могли бы позже спросить их: «Что вы видели? Если вы знали, то почему не реагировали?»
Хорвиц описывает топографию – планировку лагеря, контуры местности, каменоломни, в которых работали (и были убиты) заключенные, расположение домов, из которых можно было наблюдать убийц. Это передает именно то, что, не могли не видеть жители Маутхаузена – «добрые австрийцы». Но как они интерпретировали увиденное? Совокупное насилие (первые заключенные прибыли в лагерь в августе 1938 года) обеспокоило некоторых жителей близкорасположенных домов. Одна женщина подала жалобу в 1941 году: поскольку ее дом находился на возвышении, она стала невольной свидетельницей таких «безобразий», как расстрелы заключенных в карьерах. Тяжелораненые оставались лежать рядом с мертвыми по полдня. «Я прошу, чтобы были прекращены подобные бесчеловечные действия или совершались там, где никто этого не видит»[302].
СС предупредили жителей, чтобы те не обращали внимания на то, что иначе они не могли бы не заметить. «Граждане узнали, что если осознание того, что происходит в лагере и вокруг него, неизбежно, можно все равно отвести взгляд. Осознавая существование террора в лагере, они научились ходить по узкой грани между неизбежным осознанием и благоразумным пренебрежением[303]. Без такой линии поведения – «неизбежное осознание» с одной стороны и «игнорирование» с другой – концепция отрицания бесполезна. Добавление слова «благоразумный» передает политическую культуру страха, секретности и неуверенности, в которой жили эти конкретные свидетели.
В замке Хартман, в котором первоначально планировались отравления газом умственно отсталых жертв программы эвтаназии (предположительно, остановленной), медицинский персонал также «работал» с больными заключенными, доставленными из Маутхаузена, расположенного в восемнадцати милях от него. Несмотря на значительные усилия скрыть улики, запах горелого мяса разносился по окрестностям; жители запечатывали окна на ночь, чтобы не ощущать этого запаха. Иногда над замком висели густые клубы дыма, а клочья волос вылетали на улицу. Закрытый фургон, известный как «фургон для пепла», почти ежедневно ездил на Дунай, чтобы сбросить в реку человеческий прах. СС быстро отреагировало на распространение точного «слуха» о том, что людей убивают. Комендант замка капитан СС Кристиан Ворт созвал собрание горожан в местной таверне. Он дал им официальное объяснение дыма: сжигались различные «церковные предметы» (обувь, изображения святых, облачения). Любой, кто продолжит распространять абсурдные слухи о сжигании тел, будет строго наказан.
В апреле 1944 года еще один концентрационный лагерь был создан в Мельке, примерно в сорока восьми милях от Маутхаузена. За год существования лагеря от побоев, расстрелов и несчастных случаев на производстве умерло 5000 из 14000 заключенных лагеря. Каждый день заключенных открыто конвоировали по городу и отправляли поездами на работу: прокладку туннелей подземных оружейных заводов. Горожане считали, как им сказали, что заключенные были закоренелыми преступниками; запах дыма лагерного крематория не оставлял сомнений в том, что их сжигали.
Какой была реакция на эти знания? Ниже приведены свидетельства трех женщин о том, что они видели, делали и ощущали[304]:
•
•
•