Итак, еще во время службы в училище Евлампий Максимович сошелся с учителем Федором Бублейниковым, человеком скромным и образованным. Федор считался демидовским дворовым, порою сильно этим томился, но не пил, находя утешение в своей супруге, дочери живописца подносной мастерской Татьяне Фаддеевне. Ее присутствие придавало беседам молодого учителя с отставным артиллеристом особую остроту. А беседы эти, между прочим, часто касались творимых в демидовской вотчине беззаконий.
Федор умер в декабре 1821 года. Умер в два дня, простыв со свойственной ему незадачливостью при тушении пожара в доме купца Расторгуева, владельца Кыштымского завода. Расторгуев известен был на всю губернию как первейший прохвост и мучитель. Потому тагильские мастеровые на подмогу не шибко поспешали. Один Федор, пожалуй, там и старался. Хотя Расторгуева он не называл иначе как «тираном первогильдейным» и часто поминал, что капитал расторгуевский из разведенной водки поднялся, но пожар побежал тушить по беззащитной честности своей. В одной рубахе побежал — пожар ведь!
Смерть его Евлампий Максимович пережил тяжело. Вначале он даже мимо старался не ходить бублейниковского дома. Но через месяц-другой вновь начал захаживать к Татьяне Фаддеевне, носил детям гостинцы и пытался даже заводить прежние разговоры. Однако если раньше присутствие Татьяны Фаддеевны будило мысль, то теперь, напротив, сковывало ее. Разговор быстро иссякал, и молчание временами становилось почти неприличным. Видимо, слухи об этом молчании каким-то образом просочились за стены бублейников- ского дома. В противном случае трудно было бы объяснить надвинувшиеся вскоре события.
А произошло следующее. Через девять с половиной месяцев после смерти мужа Татьяна Фаддеевна родила дитя. Мальчика. Поскольку в последние месяцы Евлампий Максимович к ней опять не заходил, для него эта происшествие было как гром с ясного неба. В самом рождении ребенка через девять с половиной месяцев после смерти отца ничего особенного не было. Случается, что жены младенцев до месяца лишнего в утробе передерживают. Но те, кто про это знал, те помалкивали. А те, кто вели всякие непотребные разговоры, не знали и знать не хотели.
Дитя, пожив с месяц, умерло, и это дало толкам новую пищу. Потому, говорили, оно умерло, что недоношенное было, восьмимесячным родилось. И выходила таким образом, что если кто и был его отцом, то уж никак не Федор Бублейников. А потом и вовсе непонятные пошли разговоры. Начали говорить, будто и не умирало дитя, а отдано было в воспитательный дом. Вместо же него другого младенца схоронили. Этим разговорам Евлампий Максимович уже и не удивился. Он знал, что чем нелепее слух, тем охотнее в него верят. Но одна подробность не могла его не насторожить. Все чаще и чаще стало промелькивать в этих толках собственное его имя, о чем многие ему сообщали, делая вид, что ни на грош тому не верят. То, дескать, видели его ночью у воспитательного дома, то днем — у дома надзирательницы. А жена Сигова даже заприметила его будто вечерней порой крадущимся вдоль __ заборов с непонятным свертком, по размерам и очертанию напоминающим* спеленатого младенца.
...Внезапно распахнулась со стуком дверь, метнулась через порог незнакомая баба в сбитом на затылок платке и пала на колени перед Евлампием Максимовичем.
— Отыми его у них! — завопила. — Умучают они €го! Отыми, благодетель, на тебя одна надежа!
Евлампий Максимович подхватил бабу под мышки, поставил перед собой:
— Да говори толком, кто кого умучает!
— Мужика моего умучают, ироды.
— Секут его, что ли? Так провинился, видать, стервец!
— Да ведь как секут, — всхлипнула баба. — И секли бы, как ведется, вицами, разложивши. А то кнутом секут конским езжалым, ровно убивца... Да и страшно как!
И Евлампий Максимович понял, что, если к нему прибежала она о заступничестве молить, видно, имеется в экзекуции непорядок, нарушение правил. «Темна,— подумал, — а понимает, к кому бежать!» Выходило, что знает народ про его направление.
V
Экзекуции производились обычно на огороженном месте между конторой и господским домом. Здесь полвека назад генерал-квартирмейстер князь Вяземский тагильских бунташных людей судил да рядил, да к послушанию обращал. С тех пор за этим местом прочно усвоилось название «казенного двора». Но Евлампий Максимович это название никогда не употреблял, считая, что оно не соответствует нынешнему назначению пустыря. Слишком часто теперь экзекуции производились в противность существующим узаконениям, за малые вины либо вовсе безвинно.
На «казенном дворе» полно было народу. Бабы тоже были здесь — белели платками, пестрели сарафанами. Куда же без баб? Стояли все, однако не плотно, а кучками, и тишина, при таком скоплении людей почти немыслимая, висела над пустырем. Евлампий Максимович пробрался к центру образованного этими кучками полуовала, ожидая увидеть там нечто небывалое и страшное в своей неправильности. Но ничего такого сперва не увидел.
Солнце уже склонялось к закату, и острая тень от недавно надстроенного над конторой мезонина далеко простиралась по земле. Как раз в том месте, где тень заканчивалась, сидел мужик в одних холстинных пор-
тах. Он сидел скрючившись и втянув голову в плечи, так что виден был лишь лоб его, рассеченный напруженной синей жилой и блестящий от пота. Возле ног мужика лежали два неошкуренных бревешка. Их комли почти упирались ему в пятки. Евлампий Максимович поначалу не обратил на эти бревешки никакого внимания, но тут мужик шевельнулся. Между его щиколоткой и ближним комлем обозначилась, натянувшись, веревка — бревешки привязаны были к ногам. Сперва только мужика и увидел Евлампий Максимович, потом бревешки увидел, а потом уж стоявшего рядом с ними уставщика Веньку Матвеева. Внезапно тот взмахнул рукой, и сухой щелчок раздался в тишине, будто каленый орех лопнул. На секунду замерла в вышине вознесенная Венькина рука, на которой каждый палец толщиною был с детское запястье, потом рубанула воздух и извлекла из него свист, а из тела мужика— жесткий хлюп.
И словно черный обруч вскочил у мужика на бледной спине — кнутом его опоясало. Голова у мужика неподвижна осталась, а тело дернулось вслед за ускользающим кнутом. Тут же мужик приподнялся, двинул, не отрывая от земли, одну ногу вперед — ровно на лыжах стоял — потянул за собой бревешко, двинул другую ногу—другое бревешко потянул. Бревешки-то не сильно велики были. Можно было с ними передвигаться — потихоньку, конечно.
— Ему, слышь, сказали, что как до конторы дойдет, так все, конец екзекуции, — склонился к Евлампию- Максимовичу случившийся возле Дамес. — Он сперва- то бодренько шел, а сейчас изнемог. Да и то, гляди, сколь прошел!
Венька снова взмахнул кнутом. Мужик заторопился, сильнее, чем можно было, потянул бревешко, не рассчитав веса, и упал на четвереньки. Кнут настиг его в падении, кончиком захлестнул на грудь. А Евлампий Максимович ощутил вдруг, как страшен этот кончик, хвостик, нераздвоенное змеиное жало.
Протяжно ахнули в толпе.
— Пять листов кровельных он с амбару унес, — пояснил Дамес. — И сторговал, бестия, куда-то.
Евлампий Максимович глянул в ту сторону, куда шел мужик, — до конторы еще саженей двадцать оставалось. Потом глянул на мужика. Тот оттягивался на-
зад, к бревешкам, царапал пальцами землю. Кровь текла по его спине и груди.
Баба, приведшая сюда Евлампия Максимовича, стояла рядом. Он чувствовал живое тепло ее тела, диковинное и волнующее не женской сутью своей, а тем, что и в эту минуту оно было, не угасло в холоде и молчании.
— Чего стоишь-то? — яростно зашептала она.— Или за этим пришел? Коли правдолюбец, так и заступись!
Евлампий Максимович на своем веку немало видал различных экзекуций. И розги видал, и фухтеля, и расстреляние даже мародеров австрийских австрияками же во Франции. Но там жалости не было, потому что все по закону происходило. Так, разве сожаление некоторое. А тут вдруг жалость накатила. Евлампий Максимович испугался даже: «Стар становлюсь, уязвляюсь!» Покосился на Дамеса — тот спокойно стоял. Снова свистнул кнут, и Евлампий Максимович понял вдруг, почему его сегодня жалостью уязвило. Экзекуция-то уж вовсе не по закону производилась. А у него теперь разум и сердце воедино слились. Ангел ли тому был причиной, или тепло, от этой бабы исходящее, или кровь — впрочем, крови он довольно видел, и своей, и чужой,— но только то, что не по закону творилось, не в мысль оборачивалось, а в боль сердечную. Подумал так и порадовался — праведна, выходит, эта жалость.
Пройдя сквозь толпу к тому месту, где стояли заводской исправник Платонов и Сигов с приказчиками, Евлампий Максимович упер свою трость вершках в тридцати от сапог управляющего.
— Чего изволите? — холодно спросил Сигов. — Если про младенцев зазорных, так не время сейчас!
Баба, последовавшая за Евлампием Максимовичем, ткнулась в землю рядом с тростью, заголосила:
— Не от избытку ведь он такое творил! Детишки ведь пухнут, вередами с голодухи идут... Помилуйте, Семен Михеич!
— Замолчи, — сказал ей Евлампий Максимович и повернулся к Платонову, как к лицу, ответственному за порядок в имении. — Остановить должно эту экзекуцию!
— Послушайте, Евлампий Максимович, — сочувственно проговорил тот, — мы все понимаем, что это не-
порядок. Но в чьих интересах мы его допускаем? В моих? В его? — он указал на Сигова. — По правилам розгами наказать? Так ведь не страшно. Попривыкли, черти. А нам пример надобен. У меня, может, у самого сердце кровью обливается. А понимаю: надо...
— Выходит, — сдерживая бешенство, спросил Евлампий Максимович, — законы не про вас писаны? Горный устав, выходит, что дышло? — И не сдержался, закричал все-таки:— Вы повторите, что сказали! Повторите, я говорю!
— Нет, это решительно всякие межи переходит, — начал было Платонов, сняв треуголку и потирая большие взлизы над гладким белым лбом.
— Ум свой прежде обмежуйте! — крикнул Евлампий Максимович.
Снова ударил кнут, единой грудью вздохнула толпа, и вздох этот словно приподнял Евлампия Максимовича, оторвал от земли. Резким движением, от которого моргнул и отшатнулся Сигов, он перекинул трость из правой руки в левую, выбросил правую руку вперед, к бедру Платонова, и вырвал у него из ножен шпажку. Поворотился и побежал обратно к месту экзекуции, смешно припадая на покалеченную ногу. Венька отступил от него, опустил кнут. Евлампий Максимович легко взметнул шпажку и двумя ударами перерубил веревки у самых щиколоток мужика. Тот попятился, вылупив глаза на своего избавителя, сел на землю. Бледное лицо Евлампия Максимовича нависло над ним, у рыжеватого бака шпажка сверкнула, и мужик, до сего времени ни стона не издавший, закричал вдруг дико и страшно:
— А-ааа-а!
Видать, Венька его все же не в полную силу сек.
Евлампий Максимович отшвырнул шпажку и скрюченными пальцами рванул на себе ворот рубахи.
— Душно ему, — сказали в толпе.
Но Евлампию Максимовичу не было душно. Лишь сердце все острее щемило. Он вытащил из-под рубахи большой нательный крест и на цепке, склонившись, поднес мужику:
— Целуй! Перед всеми целуй, что воровать не станешь!
Мужик покорно сунулся к тельнику.
— Да хорошо целуй! Не в подножье и не мимо креста! В самой крест целуй, и устами, не носом!
Евлампий Максимович хотел еще громче и страшнее на него прикрикнуть, но вместо крика вышел у него шепот. Сердце сильнее сдавило. Легкий всхлип поднялся по грудине, вышел изо рта, и Евлампий Максимович медленно начал заваливаться набок, падать на землю.
— Ить умер!—трескливый, как шутиха, высоко взлетел над пустырем бабий голос, и все перемешалось вокруг.
На бегу подобрав шпажку, Платонов подскочил к месту происшествия, торопливо сдернул треуголку и перекрестился. Сигов последовал его примеру, сказав:
— Царствие ему небесное.
И, вспомнив про зазорных младенцев, еще раз перекрестился — легко и свободно.
Надеюсь, читателю уже понятны причины этой легкости и свободы. Но причины, по которым Евлампий Максимович заинтересовался воспитательным домом, все еще остаются нераскрытыми. Теперь, пожалуй, самое время о них рассказать.
Узнав о слухах, распространяемых женой Сигова, Евлампий Максимович сообразил наконец что к чему. И источник этих слухов, до того времени загадочный, как истоки Нила, стал для него ясен. В то время он отправил в губернию жалобу на незаконное изъятие у крестьян лошадей для нужд Высоцкого рудника. Хотя жалоба эта ничего не изменила и порядок подводной повинности продолжал нарушаться, но Сигов на случай будущих попыток такого рода решил опорочить Евлампия Максимовича. Тот же, сопоставив слух о таинственном свертке и последнее свое прошение, извлек из сундука кухенрейторовский пистолет, сберегаемый со времен великого похода, сдул с него засохшие веточки полыни, которая охраняла от моли лежавший тут же, в сундуке, штабс-капитанский мундир, и, сунув пистолет дулом вниз за гашник, отправился в контору. Евлампий Максимович не без колебаний прибег к этому последнему средству. Однако речь шла о чести. Причем не только о его собственной, но и о чести вдовы друга, безупречной Татьяны Фаддеевны.
Без стука войдя в кабинет Сигова, Евлампий Максимович заложил дверь на крючок и проговорил: «Нам бы
небезнужно прогуляться в одно место». — «У меня нет времени для прогулок», — отвечал Сигов. «Тем не менее придется». — Евлампий Максимович дерзко положил свою трость на стол, прямо поверх бумаг. Сигов попытался сбросить ее, но не сумел. Лишь произвел при этом на столе некоторый беспорядок. Тогда он вскочил, воскликнув: «Сейчас я людей позову!» И направился к двери. Однако тут же замер, приметив в руке у своего посетителя тускло сверкнувший пистолет. Пистолет медленно поднимался вверх, то есть рукоять его оставалась почти неподвижна в руке Евлампия Максимовича, а дуло на глазах у Сигова все укорачивалось, укорачивалось, утрачивая блеск, пока не превратилось в черный кружочек, от которого он уже не мог оторвать взгляда. «Ну, если так, — Сигов ненатурально пожал плечами, понимая, что от сумасшедшего штабс-капитана всего можно ожидать, — то куда вы намерены меня отвести?» — «В воспитательный дом, — сказал Евлампий Максимович.— Велишь надзирательнице, чтобы она слухи, тобой распространяемые, в народе опровергла... Да и жене скажи, чтоб поменьше языком чесала!» — «Помилуй бог, какие слухи?» — Сигов изобразил на лице полнейшее непонимание. «А такие, — объяснил Евлампий Максимович. — Сам знаешь, какие».
Старшая надзирательница встретилась им перед крыльцом ветхой избушки, где и размещалось основанное Николаем Никитичем богоугодное заведение. Она намеревалась его покинуть, но, приметив управляющего, сделала вид, что, напротив, именно туда и направляется. Это была дородная, грязно одетая баба лет сорока, с лицом одновременно жестким и сладким, как засохшая сдобная булочка. «Коли вы к нам, Семен Михеич,— быстро заговорила она, — так повременили бы с недельку». — «А что?» — спросил Сигов. «Да мрут же, — отвечала надзирательница. — Мрут младенчики-то...» Сигов обеспокоился: «И многие мрут?» При этом он покосился на Евлампия Максимовича — как расценит тот такой непорядок. «Вчерась отец Игнатий приходил, — сказала надзирательница.—Мы уж всех, которые есть, и соборовать решили... Один помер, так и всех, стало быть, призывают».
«А где, к слову будь сказано, тот младенчик, что первым помер?» — внезапно спросил Сигов и глянул в упор на надзирательницу. Затем резко мотнул головой в сто-
рону Евлампия Максимовича: «Не он ли забрал?» Надзирательница удивленно вытаращила свои маленькие черные глазки — будто две изюминки сидели в булочке, и, видно, скумекала что-то. Затараторила: «Он, он! Унес, а после обратно приносит. Живого, говорит, подсунули. Я смотрю — батюшки-светы! — младенчик-то подмененный!»— «Врешь, негодная баба!» — прорычал Евлампий Максимович. «Да зачем же мне врать? Грешна я, конечно... Пять целковых взяла и отдала младенчика. Не спросила даже, почто понадобился. Младенчик тот все одно захолодал уже, а пять целковых, оне не лишние... Грешна я, Семен Михеич!» — надзирательница аккуратно опустилась перед управляющим на землю, выбрав, местечко, где посуше.
Даже в дурном тяжком сне после праздничной гостить- бы на разговенье такая чепуха редко привидится. А тут живой язык, не заплетаясь, ее выговаривал. И с такой бесстыжей легкостью, что Евлампий Максимович дара речи лишился. Тут даже возразить нечего было, уцепиться не за что — одна бессмысленность.
«Оштрафую!» — прикрикнул между тем на надзирательницу Сигов, смеясь глазами. В эту минуту истошный младенческий вопль раздался из воспитательного дома. «Кличут!» — объяснила надзирательница и, сочтя реприманд законченным, скрылась за дверью. А Сигов с неожиданным добродушием похлопал по плечу своего» безучастно застывшего конвоира: «Ай да баба! Видали, каких держим? Сметливых...» Евлампий Максимович сбросил его руку со своего плеча. Управляющий, однако, нисколь не обиделся. «Ладненько, — примирительно сказал он. — Я об конфузе вашем никому не скажу. И надзирательнице велю, что вы просили. И жене накажу... Но уж и вы сделайте одолжение, не пишите больше писем- то ябедных!» Сказал и с медленностью, приличествующей его должности, пошел в сторону конторы.
Дождик начался. Водяная изморось осела на лоб Евлампию Максимовичу и, как показалось ему, даже зашипела слегка, ровно к раскаленному пушечному жерлу прикоснулась. За дверью воспитательного дома младенцы еще сильнее заверещали. Тонкие были голосишки и все разные. От крика этого вовсе печально стало Евлампию Максимовичу. Даже злость ушла. Одна великая печаль затопляла душу. По себе была печаль, по Татьяне Фаддеевне, по Федору, по соборованным младенцам, да
и по всему тому устройству, где правду попирает неправда, а младенцы кричат, себе лишь надрывая душу и никому иному.
Одно лишь прибежище ему оставалось — Татьяна Фаддеевна.
И в тот же вечер Евлампий Максимович предложил ей руку и сердце. Татьяна Фаддеевна поплакала немного и согласилась принять предложенное, оговорившись, впрочем, что венчание должно состояться не раньше будущей весны. Кроме того, она велела Евлампию Максимовичу пожертвовать надзирательнице некоторую сумму, чтобы склонить последнюю к распространению слухов, противоположных распространяемым женой Сигова. И Евлампий Максимович, который никак не хотел пользоваться милостями управляющего, блестяще исполнил это дело.
Он еще дважды посетил воспитательный дом и усмотрел при этом такие обстоятельства жизни несчастных младенцев, что решил донести об усмотренном в губернский приказ общественного призрения. Сам того не ожидая, он стал свидетелем непорядков, вопиющих к небесам, и рядом с этим случившееся с ним самим казалось уже не непорядком даже, а так, уклонением. И Евлампию Максимовичу пришла на ум мысль, которая никому другому в Нижнетагильских заводах прийти не могла. Он понял, что все происшедшее с ним и с Татьяной Фаддеевной было задумано свыше с единственной целью: заставить его переступить порог воспитательного дома. Можно было, конечно, измыслить путь и покороче. Об этом Евлампий Максимович тоже подумал, устыдившись, правда, своего маловерства. Но в мучительности пути была, наверное, особая цель. Ведь он вошел в воспитательный дом с душой, уязвленной собственным несчастием, что, как давно известно, способствует пониманию всяческого непорядка.
Татьяна Фаддеевна, узнав про обещание Сигова и про намерение своего нареченного им пренебречь, умоляла не делать этого. «Но ведь младенцы страдают безвинные! — воскликнул Евлампий Максимович. — А не первый ли это предмет сострадания человеческого быть должен?» — «Первый, —согласилась Татьяна Фаддеевна и всхлипнула, припомнив умершее дитя. — Куда уж пер- вее! Но все одно, не пишите пока ничего! А то ведь изведет нас Сигов, жизни не даст. Он ведь настороже те-
перь. Глядишь, и наладится все... А я младенцам-то молочко каждый день относить велю!» И Евлампий Максимович, умягченный добротой ее, горем и слезами, дал клятвенное заверение ничего пока не писать.
Первое время ему те младенцы часто ночами снились— кричали, выпрастываясь из рогожек, сучили подопревшими ножонками. Потом кричать перестали, затихли и смотрели только. А один младенец, девочка безбровая, два раза во сне приходила и сетовала, что грамоте не знает, не может сама прошение написать. Евлампий Максимович девочку по волосишкам слипшимся гладил, плакал вместе с ней, а когда после про сон этот Татьяне Фаддеевне рассказывал, та тоже плакала. Но прошение все же писать не позволила.
К тому же и младенцы тогда не все умерли — зря их соборовали. То есть кое-кто умер, конечно, но многие и жить остались.
Да и сам Евлампий Максимович тоже не умер.
Нет, он, разумеется, умер, но не 23 мая 1823 года на «казенном дворе» перед конторой Нижнетагильских заводов, а совсем в другое время, в другом месте и при других обстоятельствах. Хотя, возможно, если бы он мог предвидеть то, что ожидало его в ближайшие месяцы, очень может статься, предпочел бы умереть там, на «казенном дворе».
Тем не менее он не умер, а, напротив, приоткрыл глаза и сквозь туман, просеченный полусмеженными ресницами, увидел благостную синеву чисто выбритых щек заводского исправника и комковатое личико Сигова, светящееся таинственным удовлетворением. А затем иное лицо выплыло из этого тумана — чистое лицо Татьяны Фаддеевны. Оно порхнуло к нему беззвучно, как бабочка, потом вдруг исчезло, и Евлампий Максимович догадался, что Татьяна Фаддеевна припала ухом к его груди, слушает сердце. Тихо-тихо было вокруг. И внутри, в телесном пространстве, тоже было тихо. Евлампий Максимович хотел погладить Татьяну Фаддеевну по голове, но не смог поднять руки. Тогда он взглядом лишь обласкал душистые ее волосы, к которым так хотелось не глазом припасть, но губами.
Розовел пробор в волосах Татьяны Фаддеевны, а за ним и над ним грозно начинало алеть закатное небо.
VI
Теперь можно опять покинуть на время уральские владения Николая Никитича Демидова и перенестись на другой конец страны, в северную ее столицу.
Однажды днем, все в том же мае 1823 года, к маленькому домику у Московской заставы в Санкт-Петербурге, где нанимала квартиру некая Соломирская, вдова чиновника 13 класса, подкатила коляска. Из коляски вышел ливрейный лакей и, представ перед престарелой чиновницей, пригласил ее следовать вместе с собой к его светлости графу Аракчееву. Чиновница, не смея ослушаться, скоренько собралась и села в коляску рядом с лакеем, который на все ее вопросы отвечал только успокоительным похмыкиванием.
Граф встретил чиновницу чрезвычайно любезно, велел садиться и спросил:
— Помнишь ли ты, матушка, вечер двадцать третьего мая одна тысяча семьсот девяносто первого года?
— Стара, не помню, — робея, отвечала чиновница.
— Так я напомню, — сказал граф.
И напомнил следующее.
В тот вечер несколько холостых офицеров собрались в доме у одного своего женатого товарища. Между гостями была немолодая уже чиновница, которая с завидной сноровкой гадала дамам по кофейной гуще и привлекла этим наконец всеобщее внимание. Постепенно вокруг нее составился кружок любопытствующих. А затем какой-то юный артиллерийский поручик первым из представителей сильного пола попросил поворожить ему. Чиновница глянула в чашку и, ничего не говоря, отворотилась. «Ну, что там?» — нетерпеливо спросил поручик. Чиновница глянула опять и опять промолчала. «Да говорите же! — вскрикнул тогда поручик. — Какова бы ни была правда, клянусь, я не струшу ее!» — «Да видите ли, — отвечала чиновница, — и не знаю, как сказать... Будете вы, словом, хотя и не царь, но вроде того...»
— Признаешь ли теперь меня, старая знакомка? — спросил граф.
— Признаю, благодетель... Ох признаю!
— Ну так и хорошо. А сейчас я тебе вот что скажу: оставайся у меня жить. Я тебе комнату велю отвести, девку приставлю... Ты родных-то имеешь кого?
— Внук у меня есть, — плача, сказала чиновница. — Он в горном корпусе обучался, а ныне практикантом у пермского берг-инспектора в канцелярии.
— Оно и хорошо, что внук, — загадочно заключил граф, и уже на другой день счастливая ворожея поступила под покровительство знаменитой любовницы его, Настасьи Минкиной, умерщвленной впоследствии за жестокость крестьянами села Грузино.
Впрочем, это последнее событие к нашему повествованию никакого отношения не имеет. К нашему повествованию имеет отношение совсем другое событие. А именно через несколько недель после описанной встречи пермский берг-инспектор Андрей Терентьевич Булгаков получил личное письмо от графа Аракчеева. В письме берг-инспектору предлагалось как можно скорее предоставить практиканту Соломирскому классную должность и вообще иметь в виду, что судьба этого молодого человека вызывает в столице самый пристальный интерес.
Причины интереса никак не объяснялись.
Но юный практикант горного корпуса ничего об этом еще не знал, поскольку незадолго до получения Булгаковым письма был командирован в Екатеринбург по служебной надобности и не скоро ожидался обратно.
VII
После происшествия на «казенном дворе» Евлампий Максимович три дня пролежал в постели и даже трубки не курил — дым кислым казался и не приносил утешения. Еремей ходил за ним с заботливостью, но к ежедневно являвшейся Татьяне Фаддеевне относился ревниво. Ему обидно было, что Евлампий Максимович, к примеру, принимал из ее рук чашку мятной настойки с таким участием, будто она сама по колено в росе собирала эту мяту и готовила питье. Между тем собирал ее Еремей, памятуя о больном сердце своего штабс-капитана, готовил питье тоже он, и даже в чашку он наливал. А уж поднести питье к губам больного невелика заслуга. Но Евлампий Максимович именно это последнее, ничтожных усилий требующее дело воспринимал как самое важное и всякий раз долго благодарил Татьяну Фаддеевну, отчего раздражение Еремея еще больше возрастало.
— Не жалеет она вас, — не выдержал он как-то.— Ходить ходит, а не жалеет. Вот женитесь, так хлебнете лиха-то!
Евлампий Максимович на это ничего не ответил. Повернулся лицом к стенке и стал думать про покойницу- жену, из-за которой очутился на Нижнетагильских заводах.
Отец ее кровельным железом поторговывал, имел в демидовских владениях дом, хотя приписан был к гильдии в Ирбите, поскольку Тагил городом не считался и гильдий в нем своих не полагалось. В Ирбите и сошелся с ним Евлампий Максимович, подвизавшийся в то время при конторе тамошней ярмарки в качестве превзошедшего все цифирные науки человека. То ли показалось прельстительным дворянское звание купно с немалой, грамотой, то ли воинские заслуги, но тагильский торговец, он же ирбитский купец, сосватал Евлампию Максимовичу свою засидевшуюся в девках дочь, обещав за ней дом и разное другое имущество.
Евлампий Максимович происходил из однодворцев Смоленской губернии. Отец его до двенадцатого года сам на земле хозяйствовал с двумя работниками, но после войны впал в окончательное разорение. В списки дворян, которые от казны вспомоществование получали, его не занесли, и отец землю продал. Продал и умер вскоре. Евлампий Максимович часть денег пропил, другую сестрам отдал, а на третью поставил над могилой родительской мраморный памятник с надписью: «Молю о встрече». Строевую службу он в то время нести уже не мог из-за ранений, инвалидными командами брезговал, тем более что пенсион получал, и после долгих скитаний оказался в Ирбите.
Ко времени, когда он с тем купцом познакомился, Евлампий Максимович успел нажить в Ирбите порядочно врагов и приустать от холостой жизни, не вызванной государственной необходимостью, как то было в годы войны с Наполеоном. Еще не видев невесты, он перевел свой пенсион на Нижнетагильские заводы и отправился туда сам вместе с будущим тестем. Обещанный дом оказался, однако, изрядной развалюхой, а невеста Глафира — чахлой чахоточной девой двадцати семи с половиною лет. Но отступать было поздно. Да и жалка вдруг стало Глафиру, встретившую его с такой робкой надеждой, что просто сил не достало ее обмануть. Она
обвенчались, и три года, прошедшие до ее смерти, были самыми тихими, не сказать — счастливыми, в жизни Евлампия Максимовича. Однако душа его жаждала отнюдь не тишины, что, впрочем, сам он понял далеко не сразу.
Так, размышляя о жене, а вернее — о всей своей жизни, Евлампий Максимович лежал лицом к стенке, когда пришел спасенный им от кнута мужик, принес гуся.