Спешу сообщить, что Мосцепанова звали Евлампием Максимовичем, был он отставной штабс-капитан и проживал в Нижнетагильских заводах, принадлежавших тайному советнику Николаю Никитичу Демидову.
18 мая 1823 года явился ему ангел — весь в белом, как невеста под венцом, и велел: «Обличай!»
Произошло это после ужина, когда Евлампий Максимович сидел у окошка, обращенного в палисадник, и курил трубку. Далеко, возле Лисьей горы, побрехивали собаки, деловито трещал барабан в казарме горной роты, и ничто, казалось, не предвещало события, должного произойти с минуты на минуту.
Ручной щегол Фомка гулял, охорашиваясь, по подоконнику.
Евлампий Максимович бросил ему несколько табачных крошек. Фомка долго рассматривал их, склонив голову набок, но клевать не стал. Это Евлампию Максимовичу не понравилось.
— Ты мне во всем доверие иметь должен, — сказал он щеглу, — потому как я питатель твой.
Птенцом Фомка выпал из гнезда, крыло у него срослось неправильно, и летал он плохо — едва перелетал с забора на окошко. Самое существование его зависело от милостей Евлампия Максимовича.
— Ты, конечно, тварь неразумная, — продолжил тот. — Но я же от тебя не мысли требую, а чувствительности... Так-то!
В палисаднике росли всякие кусты: бузина, сирень, смородина и тополек, который хотя к кустам не относился, но по крайней молодости своей мог пока быть к ним причислен. Утром Евлампий Максимович велел дядьке Еремею вымести палисадник, но тот приказание исполнил не до конца — оставил в углу, у калитки, сметенный в кучку мусор.
— Ереме-ей! — негодуя, крикнул Евлампий Максимович.
Порыв ветра ворвался в палисадник. Шумно, как осенью, зашелестела листва, и пыльный столбик вырос на месте мусорной кучки. Закрутился, утолщаясь вверху, и вдруг расширился, набух, просветлел. Диковинное сияние заиграло в нем. Фомка с писком метнулся с подоконника в этот столбик, который уже и столбиком нельзя было назвать, скорее столпом. Метнулся так неистово, словно в сухих прошлогодних листьях и веточках, взметенных над палисадником, узрел нечто поразившее его птичью душу. А Евлампий Максимович увидел, как медленно начал оседать этот столп. Он оседал, разваливался, и белая фигурка проступила в нем.-
Евлампий Максимович вспомнил про стаканчик водки, выпитый перед ужином, но тут же понял, что воспоминание это никак не может объяснить происходящего. Уж слишком мал был стаканчик, чтобы после него могло такое привидеться. Хотя кто его знает!
Между тем фигурка походила на женскую, и лицо у нее было женское вроде — чистое и розоватое. И обращено было это лицо прямо к Евлампию Максимовичу. А Фомка отчаянно и неуклюже трепыхался в воздухе, необычайно долго держась на лету, что Евлампий Максимович успел-таки отметить в краткие эти мгновения.
Вскочив, он запустил трубкой в представшее перед ним видение. Трубка угодила в Фомку. Щегол пискнул, порхнул вверх и вдруг полетел выше и выше, попискивая трескливо и удивленно. А Евлампий Максимович, еще не успев удивиться неожиданной Фомкиной удали, услышал одно только слово, выплывшее из этого сияния: «Обличай!»
И понял, что ангел перед ним.
Сразу не стало ничего: ни сияния, ни белых одежд, ни Фомки, который уже ни на что не похожей точкой истаивал вдали, над кровлями нижнетагильских изб.
На этом месте следует прервать рассказ и честно признаться, что, может быть, всего этого вовсе и не было.
Но Фомка, опять же, улетел, исцелившись, а просто так, ни с того ни с сего, это произойти не могло — значит, что-то там такое все же было.
Только дело в том, что и Фомки-то, может, на самом деле не было. Во всяком случае, никаких свидетельств о его существовании не сохранилось.
А вот отставной штабс-капитан Евлампий Максимович Мосцепанов точно был, о чем свидетельствуют собственноручные его письма. Письма эти хранятся в синей потертой папке, а папка чйслится архивным делом № 504 в составе фонда 297-го и сбережена для потомства учеными мужами из Пермской губернской архивной комиссии.
Да и в столичных архивах имеются послания нашего героя.
В то время как Евлампий Максимович молча стоял у окошка, два других героя нашей истории, заводской управляющий Семен Михеич Сигов и конторский копиист Василий Дамес, медленно шли по пустынной улице. Сигов рассказывал своему спутнику об екатеринбургском трактире, где стоял бильярд с таким сукном, из какого самому Николаю Никитичу Демидову не зазорно бы сшить себе платье.
Разговор шел вполне приятельский, несмотря на разницу положений управляющего и копииста, сходную с разницей между екатеринбургским трактиром и местным. Впрочем, Сигов больше говорил, а Дамес слушал. Но и это было вполне натурально, поскольку Дамес в Екатеринбурге давно не бывал. Он бы и хотел туда съездить, да не мог, потому что прадед его был швед. Конечно, в Екатеринбурге бывали мало ли кто — и немцы, и англичане, и шведы тоже. Но за Дамесом по этой части имелся давнишний конфуз. Прадед его пленен был под Полтавой, отправлен в Тобольск, а оттуда впоследствии переселился к подножию горы Высокой. Здесь он женился, родил ребятишек и после заключения мира в Швецию не поехал, остался на Руси. В третьем колене потомки его вовсе обрусели, и Василий Дамес едва знал дюжину шведских слов. Но однажды все же взыграл в нем гордый варяжский дух. Это произошло четырнадцать лет назад, когда во всех российских церквах служили торжественные молебны по случаю столетия Полтавской победы. Будучи в сильном подпитии, Дамес, который перед тем два дня праздновал в кругу сослуживцев это радостное событие, вспомнил вдруг о том, что прадед его сражался под знаменами Карла XII. Заплакал и на молебен не пошел. Про это вскоре сделалось известно в Горном правлении, после чего Дамесу строжайше запрещен был выезд из Нижнетагильских заводов.
О том, кто донес на него тогда, Дамес так и не узнал. Между тем, если бы ему было это известно, беседа его с нынешним управляющим, а в те времена уставщиком, Семеном Михеичем Сиговым носила бы, возможно, менее доверительный характер.
Впрочем, наверняка это сказать трудно.
— Да что бильярд, — скромно возразил наконец Дамес. — В заведении закусь важна. А вино, оно везде одно и то ж!
— Я же тебе про сукно сказываю, — осерчал Сигов. — Про сукно и про обхождение.
— Вот я и говорю: все епанча одного сукна...
Сигов посмотрел на него долгим взглядом, от которого кровь стыла в жилах у работных людей, и сказал:
— То-то и видать, что ты швед!
В эту минуту, дивно трепеща крылами, совсем низко над ними пронесся щегол. Однако ни Сигов, ни Дамес не обратили на него никакого внимания, хотя обратить и следовало: чудесное Фомкино исцеление стало началом событий, не прошедших для них бесследно. Но они продолжали идти по улице, а щегол полетел дальше, к лесу, и исчез в синеватой дымке вечернего тумана — уже навсегда.
II
Евлампий Максимович трубку подбирать не стал. Вместо этого он отворотился от окна и глянул на себя в зеркало — всякому интересно поглядеть на человека, которому явился ангел.
Хотя зеркало было старое, кое-где секлось трещинками, а в одном месте пожелтело и затуманилось, будто огнем на него дохнули, но наружность Евлампия Максимовича отобразило оно довольно верно. Худой человек высокого росту отражался в зеркале. Старый, прожженный в двух местах халат из лазоревой китайки облегал его вздернутые плечи, широкую плоскую грудь и впалый живот, на котором завязан был китайковый же пояс с изрядно пощипанными кистями. Вместе с тем усматривалась во всей осанке этого человека некая вознесенность, свойственная тем людям, что отдали в жизни немало различных распоряжений. И в лице тоже она усматривалась. Но также заметна была в этом лице грубость черт, усиливаемая красноватым оттенком кожи. Бритое и окаймленное рыжими баками лицо человека в зеркале казалось вовсе обыкновенным — крупный нос, большой бледный рот. Одни лишь глаза — желто-зеленые, чуть выпученные, утяжеленные слойчатыми мешками — выдавали человека, с которым может случиться самое непредвиденное происшествие.
Лет ему было на вид сорок пять, не более.
«Ну вот, — подумал Евлампий Максимович. — Вот он каков есть, отставной штабс-капитан Мосцепанов, коему ангел явился...»
Вошел дядька Еремей, принес подобранную в палисаднике трубку.
— Что ж ты ее принес? — спросил Евлампий Максимович.— Сам ведь ругаешься, что я табак курю. Оставил бы, где лежала.
— А то и принес, — сказал Еремей. — Без трубки-то, поди, нюхать приметесь свое зелье.
— Тебе какая забота — курить, нюхать ли?
— А то и забота... Через пищу, ртом значит, человек давно грешит. Скоромится. Чай пьет да кофий. А нос раньше не грешен был, через него дьявол не пользовался. Нынеча, однако, и нос пал... Курить-то все одно хотя и худо, а нюхать еще того хужши.
— Ну, — Евлампий Максимович растрогался такой преданностью, — так я тебе целковый дам. Хочешь целковый?
— Как не хотеть, — сказал Еремей.
— Ну так и дам! Вот пенсион получу и дам... Ступай с богом.
Еремей ушел, а Евлампий Максимович, покосившись в сторону палисадника, задумчиво приблизился к столу. Стол помещался в углу комнаты, под большой литографией с портрета государя императора Александра Павловича. На столе аккуратно подобранной стопой лежали черновики доношений Евлампия Максимовича на окрестные злоупотребления начальства. Черные списки лежали там, а белые разлетелись голубками в Екатеринбург, и в губернию, и в Санкт-Петербург. Только что может белый голубок? Не выклевать ему неправды и беззакония. Лишь тяжкую, как маршальский жезл, славу ябедника принесли Евлампию Максимовичу эти голубки на своих крыльях.
Впрочем, в последнее время он прошения свои писать оставил, причиной чему был отчасти их неуспех, а отчасти обстоятельства, о которых будет сказано далее.
Евлампий Максимович отвернул уголок верхнего листка и взглянул на дату — прошение написано было почти год назад, в июле. «Так-то, братец, — подумал он. — Потому и ангел тебе явился...»
Поднял голову, посмотрел на литографию и поразился— лицо государя удивительнейшим образом сходствовало с тем ликом, который только что предстал перед Евлампием Максимовичем в палисаднике. То же кроткое сияние излучало это лицо, та же сквозила в нем нежная розоватость, и даже губы сложены были так, словно вот- вот обозначат заветное указание, явившееся от ангела.
Евлампий Максимович прошагал в сенцы, зачерпнул из ведра ледяной воды, выпил. Еще зачерпнул и еще попил, а остатки вылил себе на голову. Его густые прежде, рыжеватые волосы за последние годы заметно прореди- лись, и холодные струйки щекотно пробежали по коже. Обтерев лоб рукавом халата, Евлампий Максимович воротился в комнату, вновь сел у окна и запалил трубку. Однако в скором времени мысли его уклонились от того русла, по которому он им назначил течь. Немедленно захотелось вдруг узнать, что делает государь в настоящую минуту, чем заняты тело его и душа. Несколько картин, сменяя одна другую, пронеслись в мозгу: смотр, бал, одинокое бдение в рабочем кабинете. Но картины были тусклы, потому малоубедительны, и Евлампий Максимович оставил этот труд воображения.
Лишь присказка почему-то в памяти всплыла: «Близ царя — близ смерти».
А государь император Александр Павлович принимал в этот вечер известного противника рабства, американского квакера Томаса Шиллитоу. Они сидели вдвоем в одной из малых гостиных Царскосельского дворца. Разговор шел о несчастной судьбе американских невольников, и ничего удивительного в этом не было, поскольку государь не раз показывал себя решительным сторонником аболиционизма.
Волосы Томаса Шиллитоу покрывала простая черная шляпа из недорогого сукна. Она и вообще-то, сама по себе, выглядела в покоях дворца довольно странно, а будучи надетой на голову —просто чудовищно. Но государя, казалось, это ничуть не смущало. Он уже имел дело с квакерами и посвящен был в их учение о греховности снимания шляп перед кем бы то ни было. Недаром накануне этого визита пришлось предупредить дежурных адъютантов о предстоящем нарушении придворного этикета.
Подали чай с фруктами и пирожными.
Прежде чем взять чашку, Томас Шиллитоу снял шляпу и на несколько мгновений возвел глаза к высокому, украшенному фигурными кессонами потолку. Затем, убрав шляпу с колен, пристроил ее на соседних креслах. Государь воспринял это как должное. Он понял, что в настоящую минуту снимание шляпы не было грехом — она снималась не перед светским владыкой, а перед богом, пославшим пищу.
Однако, когда гость на предложение положить в чай сахар отвечал укоризненным покачиванием головы, государь не мог сдержать недоумения.
— Русские раскольники не пьют чаю, — сказал он.— Но сахар употребляют и они. Самый цвет его не вызывает мысли о грехе. Чем он заслужил вашу немилость?
Государь сидел вполоборота к собеседнику. Он был глух на одно ухо, еще в юности пораженное сильным громом артиллерии. Время от времени Томас Шиллитоу видел профиль государя. Ясный, словно вырезанный на камее, он напоминал профиль его великой бабки, императрицы Екатерины. Казалось, этот профиль должны были украшать мирт, лавр и олива.
— Моя община, — вежливо объяснил Томас Шиллитоу, — решила отказаться от употребления сахара, поскольку он есть плод труда невольников.
Государь сочувственно улыбнулся, и его собеседник не мог не отметить, что русский император прекрасно владеет улыбкой глаз, этим искусством избранных.
Наконец государь поднялся, давая знать, что аудиенция окончена. Томас Шиллитоу надел шляпу и, выразив восхищение встречей с могущественнейшим из монархов мира, покинул гостиную, сопровождаемый дежурным флигель-адъютантом. Черная шляпа исчезла за бесшумно прикрывшимися створками дверей, и государь не мог отказать себе в удовольствии припомнить взгляд адъютанта, брошенный на эту шляпу. Если бы тот смотрел на нее долее, сукно, наверное, начало бы дымиться под этим излучавшим» негодование взглядом. Господь бог, изгонявший из рая Адама и Еву, смотрел на них, пожалуй, с меньшим неодобрением. «Так и возникают легенды»,— с усмешкой подумал государь. Но, несмотря на усмешку, мысль эта была ему приятна. Он подошел к окну и минуты три бездумно смотрел на белевшие среди листвы мраморные торсы статуй. Возле пруда в зеленых сумерках парка смутно угадывались светлые пятна дамских туалетов. Слышался слабый смех, томящий душу грустным предчувствием любви и лета, которым уже нет ни времени, ни сил радоваться.
Поздно вечером, после прогулки, государь пил зеленый чай и кушал чернослив, приготовленный для него без кожицы. Затем он опустился на колени возле портьеры и шепотом прочел на память свой любимый девяносто первый псалом. Начиная с лета двенадцатого года, этот псалом всегда давал ему вечернее успокоение. Государь вообще был человек религиозный. Как писал позднее лейб-хирург Тарасов, у него от ежеутренних и ежевечерних молитв, совершаемых на коленях, к концу жизни образовалась «омозолестелость общих покровов на верху берца у обеих ног».
Ангел, однако, не спешил ему являться.
Впрочем, государь и не думал об этом. Впервые о такой возможности он задумался после беседы с отставным штабс-капитаном Мосцепановым. Но до этой беседы оставался еще год с лишком. А пока, чтобы проникнуть в обстоятельства, к ней приведшие, нам небезлю- бопытно будет прислушаться совсем к иной беседе.
III
На другое утро Сигов порядочно был удивлен, когда к нему в контору явился Мосцепанов и потребовал показать бумаги, касающиеся нижнетагильского воспитательного дома для зазорных младенцев.
Конечно, Мосцепанов у него потребовать ничего не мог, потому что хотя и дворянин был, и артиллерии штабс- капитан, но отставной, не при деле. А сам Сигов при деле находился, да еще при каком! Но Мосцепанов никогда ни о чем не просил. О надобностях своих он говорил с таким видом, будто за его спиной, как в прежние, давно минувшие годы, зияли дула орудий и канониры стояли с зажженными фитилями. И такова была сила его убежденности, что впрямь виделись многим пушки и канониры и даже запах дыма слышался от горящей фитильной пакли. Сигову определенно слышался.
— Какие бумаги-то? — спросил он. — Вот разве указ господина владельца... В котором году он выдан был?
— В одна тысяча восемьсот шестом, — сказал Евлампий Максимович.
Сказал и будто гирьку на весы поставил — извольте, дескать, получить на ваши: золотничок к золотничку!
— Ну вот, — оживился Сигов. — Там все и прописано. Приказали, мол, следуя велению сердца, исполненного человеколюбия, из сожаления к несчастно рождаемым устроить воспитательный дом... И прочая.
— Указ мне,ни к чему! — отрубил Евлампий Максимович.
Он сидел перед управляющим, широко раздвинув колени и уперев в пол камышовую трость с медным набалдашником. Сигов знал, что без этой трости Мосцепанов с его беспалой левой ногой ходок никудышный. Но даже не подозревал, сколь неприятно Евлампию Максимовичу такое увечье. Ногу ему покалечило в сражении под Шампобером, в кампанию четырнадцатого года во Франции. Евлампий Максимович бывал во многих сражениях, под Бородином ранен был, но самое заметное свое увечье, принуждавшее его носить один сапог больше другого, получил в незнаменитом сражении под Шампобером», где разгромлен был корпус Олсуфьева и пленен сам корпусной командир. Кроме того, увечье это произошло не от французской пули, ядра либо палаша, но от колеса орудия его батареи.
— Да что случилось-то? — прямо спросил Сигов.— Откуда надобность такая явилась?
Майский день за окном был чист, пригож, и если располагал к какому разговору, то уж никак не про зазорных младенцев.
— Ведомости давай, где средства, на дом отпускаемые, записаны!
Тут Сигов начал кое-что понимать.
— Изволили опять непорядочен какой углядеть? Так вы уж помодчайте с письмишком-то. Глядишь, и сами исправимся. Вы укажите только!
— Семь лет невестка в доме, не знает, что кошка без хвоста! Что указывать. Коли сердце не указало, так и я не указчик.
Пока еще от ябед Мосцепанова управляющий ощутимого урону не имел. Но беспокойства имел немалые. Мосцепанов многое знал в силу природной въедливости своей. И писать умел, воспаряя слогом. А Сигов воспарять вообще не умел, и слогом тем более. Но он зато другое умел. И имел кое-что к тому же, чего Мосцепанов не имел. Пять домов, к примеру, имел, из них один — каменный.|
До сих пор прошения Мосцепанова проделывали следующий оборот. Те, что посланы были в Пермь, в Горное правление, или в Екатеринбург, в правление окружное, возвращались для разбирательства нижнетагильскому горному исправнику Платонову Павлу Андреевичу. А тот, вздохнувши, вручал их Сигову со скромным увещеванием. Платонов понимал, что Сигов не из своих лишь интересов законы нарушает, но и из владельческих тож. И даже, можно сказать, из казенных, потому как от хорошего железа всему государству прибыток. А Мосцепанов вроде об законах печется, а казенного и владельческого интереса не блюдет. По первому взгляду выходит, будто он государю верный человек, по второму же — вредный.
Пока Мосцепанов молчал, Сигову припомнился случай со штейгером Сидором Ванюковым. Тот во хмелю ударил ножом солдата, да и уложил насмерть. Судьба ему была прямая — на каторгу идти. Но как заводу такого нужного человека лишиться? Вот и пришлось за- место него другого отправить. Не по закону, конечно, но что делать. Подучили одного мужика наговорить на себя, обещались, что возвернут после и озолотят, дали
бабе его пару красненьких — и все. Мужика выбрали простого, темного. От такого хозяйству убыток невелик. Да и Ванюков теперь по струночке ходит. Потеет, как каторжный, и денег не просит. Мосдепанову же это все едино, пронюхал и написал. Обошлось, однако, но могло и не обойтись, окажись кое-кто в Перми понесговорчивее... Те же письма, что Мосцепанов в столицу отправлял, возвращались с резолюциями к берг-инспектору Булгакову, а затем прежним путем доходили все к тому же Платонову. Тот сообщал, что жалоба не подтвердилась, из Перми посылали соответствующую бумагу, и дело за решенностью своей сдавалось в архив.
Но так все могло обходиться до поры до времени. Сигов и Платонов частенько поговаривали о том, как бы Мосцепанова с заводов "удалить. Только как? Он здесь уже лет шесть жил и никуда уезжать не собирался, хотя сулили ему от конторы за дом такие деньги, каких его хижина и вполовину не стоит.
— Коли вы ревизию производите, — проговорил наконец Сигов, — то поначалу сами бумагу пожалуйте, от кого присланы... От кого вы присланы-то?
В ответ Евлампий Максимович простер к потолку желтый от табака указательный палец:
— От него!
IV
Два следующих дня Евлампий Максимович просидел в библиотеке заводского училища. В этом училище он сам без малого четыре года наставлял отроков в математике и прочих науках, пока не был отстранен от должности распоряжением Сигова. Тот как-то явился на занятия пьяный и потребовал назвать нерадивых учеников, чтобы тут же их наказать. Евлампий Максимович от этого уклонился. Тогда Сигов ударил палкой ближнего ученика, который, как на грех, самым был изо всех прилежным. Евлампий Максимович тоже телесными наказаниями не брезговал, но такого поношения не мог стерпеть — сгреб управляющего в охапку и выбросил за порог. А тот на Евлампия Максимовича давно зуб имел за обличение училищных непорядков. Но как же их не обличать? Ученики не имели ничего, ходили в лохмотьях, хуже нищих. Спали на голом полу. Ни шапок не имели, ни платков нашейных. На улицу не в чем было
выйти, от чего происходили ущерб в здоровье и потеря охоты к ученью...
Вечером 23 мая, просмотрев в училищной библиотеке папку с высочайшими манифестами и сделав нужные выписки, Евлампий Максимович сел наконец за стол. Для вящего воздействия он решил написать прошение на высочайшее имя. В верхней части листа, отступив от краю, Евлампий Максимович крупно вывел титулатуру: «Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Павлович, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший!» Отступил еще и объяснился буквами помельче: «Просит дворянин, отставной штабс-капитан Евлампий, Максимов сын, Мосцепанов, а о чем, тому следуют пункты». Как человек военный, он во всем любил порядок и даже покойнице-жене писал письма не абы как, а по пунктам. И от нее того же требовал.
Поставив цифру «I», Евлампий Максимович написал ниже: «Благодетельный помещик, его пр-во Николай Никитич, г-н Демидов в 1806-ом году приказал устроить воспитательный дом в Нижнетагильских заводах своих для соблюдения незаконнорождаемых младенцев. Я, не одиножды будучи в сем воспитательном доме и зная, что г-н Демидов пребывает в Тосканском герцогстве посланником, извещаю об усмотренном мною».
На мгновение Евлампия Максимовича охватили воспоминания, пронеслись смутной чередой картины минувшего, и трудно стало определить, что относится ко второму пункту, что к третьему, а что к четвертому. В задумчивости он подошел к окну и увидел дядьку Ере- мея, рвущего листья со смородинового куста. Еремей придерживался старого закону, крест знаменовал двумя перстами, табаку не курил и чай пил только смородиновый.
— Смородинку-то не сильно порти, — напомнил ему Евлампий Максимович.
— Последнего не лишу, — отвечал Еремей, — не бойтеся. Я только лишнее изымаю.
А Евлампий Максимович подумал о Сигове, который, в отличие от дядьки Еремея, предпочитал изымать не лишнее, а именно последнее. Так спокойнее выходило... Подумал об этом и поразился, как все связано и перепутано меж собою в мире. Вот, скажем, писал он прошлой весной прошение о том, что мастеровым, со-
вокупив их на бумаге по нескольку человек, денежные платы выдают сотенными ассигнациями. А потом за размен их по четыре копейки с рубля обратно взимают. Так везде ему в ту пору цифра «100» являлась. Даже Евангелие непременно на сотой странице раскрывалось. И это знак был, конечно.
Теперь вновь, пожалуй, следует прервать повествование, чтобы объяснить причину интереса Евлампия Максимовича к младенцам из воспитательного дома. Для этого всего лишь на несколько месяцев передвинемся мы влево от мая 1823 года. Почему влево? Да потому, что если у любого человека спросить, где он относительно себя самого представляет в пространстве прошлое, а где будущее, то всякий скажет, не задумываясь: «Слева прошлое!» Говорят, это оттого происходит, что мы пишем слева направо. А для перса или араба прошлое справа будет, а для китайца даже вверху...