Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ожидатели августа - Аркадий Викторович Ипполитов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дед признал новенького сына, вышел на пенсию и зажил жизнью Мастера около своей Маргариты. Месяц этой жизни я наблюдал в шестилетнем возрасте, так как потом видел бабку только мельком и перед самой ее смертью, когда был выгнан из комсомола, получил от нее письмо с уведомлением о разрыве всех отношений, на самом деле никогда и не существовавших. Все подробности я узнал от своего кузена-милиционера, сына того самого новенького сына, увидев его в первый раз в жизни после того, как он неожиданно меня разыскал, зная, что я чем-то там таким занимаюсь, и попросил посмотреть дедовский архив, сваленный в чуланчике его папаши, чью квартиру после смерти последнего он собирался продать. Он не знал, выкинуть ли ему какие-то старые чемоданы с разными непонятными бумагами, и просил в них разобраться. Против моего кузена я ничего не имел, и нежелание быть уж полным подлецом по отношению к «крови» пересилило во мне нежелание куда-либо ехать, так что я оказался около крохотного чуланчика смутно знакомой хрущобы перед четырьмя старыми фибровыми чемоданчиками явно нерусского происхождения.

Ignis

«В геенне пламя нашей науки», In Gehenna Nostrae Ignis Scientiae, – гласила подпись под старой гравюрой, изображавшей дородную Семелу на пылающей кровати, широко расставившую ноги и явно испускающую дух, в то время как стоявший рядом Меркурий запустил ей руку в вагину, вытаскивая наружу эмбрион чрезвычайной уродливости. Грязная и рваная гравюра была сплошь наклеена на лист картона, а вокруг нее располагались различные, на первый взгляд хаотично разбросанные вырезки из книг на латыни, иврите и других экзотичных языках. По-разному повернутые и перевернутые, состоящие то из нескольких фраз, то из одной заглавной буквы, они образовывали причудливый орнамент, потом вдруг составлявший стройную композицию. Где-то поверх текста или на пустых местах между вырезками оказывались вписанными отдельные слова, причем чаще всего повторялись названия трех городов, Праги, Милана и Лиона, европейских столиц черной магии, с бесконечными вариациями шрифтов и правописаний. Тексты, насколько я мог понять, мешали старые алхимические трактаты о силе огня с выдержками из учебников химии и физики, астрономическими таблицами, исследованиями солнечных лучей. На втором листе из того же чемодана вырезки из учебников по истории рассказывали об аутодафе, с изображениями осужденных в длинных балахонах и колпаках, корчащихся на кострах крошечных фигурок, старой ведьмы, вырезанной по контуру из репродукции известной картины Бальдунга Грина. Потом шли листы с вулканами, с рассказами о самосожжениях, среди которых привлекал внимание текст на русском из дореволюционной газеты о хлыстах, с изображениями старых и новых пушек, артиллерийских взрывов и столкновений комет. На одном листе четко было написано выразительным шрифтом ар-деко по-немецки: «„Чистота“ и „огонь“ на санскрите обозначены одним словом», – а далее следовали различные рассуждения о пытках огнем и история жены брамина, сжигающей себя на погребальном костре мужа. На другом, под абзацем, вырезанным из De bello Gallico Юлия Цезаря и повествующим о том, как друиды в плетенках из ивовых прутьев сжигали людей и животных, следовали различные описания ада на всех языках, центральным из которых был кусок из Данте. Заканчивалось все утверждением «Брахма есть огонь», Марсом, Моисеем, Илией, архангелом Михаилом с пылающим мечом, рассуждением о сошествии Духа Святого в виде огня на апостолов и английским текстом о том, что знак Ян мужественен, светел и беспощаден. Внизу готической вязью от руки было подписано: «И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч».

Aqua

Гравюра, украшавшая первый лист этого чемодана, изображала тонущего Леандра, увлекаемого в бездну наядами под управлением Нептуна, и вдалеке – Геро, прыгающую с башни в пучину моря, с подписью: Album Quae Vehit Aurum, «То несет белое золото». Геро неуклюже перевернулась в воздухе вверх тормашками, и на плечи ей была приклеена фотография с головкой модной толстощекой девицы в аккуратной стрижке и маленькой шапочке. Вокруг роились мелкие, набранные петитом сообщения из газет всего мира об утопленниках, причем около каждого карандашом оказалась методично проставлена дата. Следующий лист повествовал о кораблекрушениях, и середину его занимал быстрый и схематичный набросок огромного разломанного корабля, погружающегося в воду, с подписью большими буквами TITANIC. Вокруг корабля были разбросаны мелкие точки, отмечающие тонущих. Центр другого листа занимал большой кусок греческого текста, видимо, платоновское рассуждение об Атлантиде, вокруг которого группировались на совсем уже не ясных мне языках каллиграфически выписанные фразы и абзацы, из которых единственной более или менее читаемой была латинская строчка из Овидия о Тритоне, всплывшем после потопа. Отдельными сюжетами послужили Ганг, Янцзы и Амазонка с их картографическими портретами, покрытыми штриховкой, отмечающей разрушения, и целыми историями с миллионами жертв от древности до наших дней. Поверх одного листа из угла в угол шла надпись Die heilige See, а под ней, набегая одно на другое, сообщения о преследовании еретиков. В нижнем левом углу стояла строчка из Евангелия от Иоанна: «…кто жаждет, иди ко Мне и пей». Воды горькие, воды мертвые обозначались Мертвым морем и исследованиями глубин океана, перемежающимися цитатами из книг пророков Исайи и Ионы. Черно-белая фотография с картины Каспара Давида Фридриха «Корабль во льдах» была подписана триграммой k’an, означающей бездну, и сопровождалась рассуждением о том, что вода – стихия холода и женственности, мрака и тишины, взятым из китайской философии. Затем следовала оппозиция – рассуждение о том, что вода есть жизнь, стихи о ливнях и хлябях, набросок какой-то пустынной местности с вырастающим прямо из нее словом DER SUMPF («Болото») и под ним – рисунок матки и схема пребывания зародыша в плаценте во время внутриутробного развития. Заканчивалось же все картинкой с «Потопом» Леонардо да Винчи и подписью: «Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить».

Terra

Вокруг здоровенной барочной бабы, державшей в руках довольно тощий рог изобилия, неприлично переплетаясь, ползали по абсолютно голой земле толстощекие младенцы, казавшиеся почему-то крайне грязными из-за обильно наложенных на них черных теней. Trium Elementorum Receptaculum Recondo Aurifoalinam, «Я скрываю убежище трех элементов, несущих золото», – а из рога изобилия на скудную землю сыпались мелкие изображения танков и броневиков, похожих на лобковых вшей, пририсованные к гравюре тонким грифелем. Рассыпаясь по земле, они подбирались к кувыркающимся младенцам и задирали свои хоботки. С гравюры они переползали на белый лист, закручивая причудливые брачные хороводы, заползая друг на друга в садистском сладострастии, и постепенно их контуры растворялись в повторенном мелким шрифтом сотни раз слове das Erde, das Erde, das Erde, все более и более мельчающем к краям листа. Другой лист занимало изображение огромного черного квадрата, написанное глухой черной тушью, и под ним читалось: «Земля есть субстанция универсальная, Prakriti, хаос первичный, материя, первой отделенная от вод, если верить Книге Бытия». И ниже: «А если не верить?» (ABER DAS GLAUBE ICH NICHT). И еще ниже: «Земля имеет форму квадрата, ограниченную своими четырьмя горизонтами. Поэтому и империя китайская есть квадрат, разделенный на квадраты и центром своим квадрат имеющий, Ming-tang, квадрат квадратов». Потом на отдельном листе глянцевой сияющей бумаги четким и красивым почерком было выведено гигантское слово DER SELBSTMORDER, «Самоубийца». В левом верхнем углу была наклеена вырезанная по контуру крошечная фигурка Меланхолии из репродукции гравюры Дюрера и под ней удивительно изящно, тончайшим шрифтом набросано:

Brivemente sara risposto a voi.Quando si parte l’anima ferocedal corpo ond’ella stessa s’e disveltaMinos la manda alla settima foce[2]

А далее шли бесконечные листы с различными типами могил – от пирамид, мавзолеев и курганов до ужасающих фотографий генуэзского и миланского кладбищ с их китчевыми надгробиями. На одном особо выдающемся, с бюстом усатого надутого мужчины в окружении крылатых и грудастых дамочек, сидел пририсованный скелет и курил сигару. Прямо по фотографии жирно было начертано Omnia Amor Vincit («Любовь побеждает все»). Последним был лист с пустынями и вырезанным «Воскрешением из мертвых» Луки Лейденского с подписью: «Я взглянул, и вот, конь вороный, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».

Aer

Воздух представлял Юпитер, восседающий на орле, держащем в лапах бандероль с надписью Aurefica Ego Regina («Я золото творящая королева»), а внизу лежала крошечная Даная, похожая на выпотрошенную курицу, и на нее низвергался поток золотого дождя. Под картинкой крупными буквами было подписано MAL’ARIA («Дурной воздух») и следовало рассуждение о том, что воздух есть элемент мужественный и оплодотворяющий, активный и деятельный. Затем, как в калейдоскопе, мелькали бесчисленные упоминания об ураганах, смерчах, вихрях и тайфунах, и против каждого стояло какое-нибудь мужское уменьшительное имя, по большей части англо-американское вроде Джонни, Денни, Микки и Робби. Сообщения выплывали из набросков воздушных водоворотов, и иногда вместе с ними появлялись фигурки ангелов с мечами и трубами, один даже с саксофоном, чем-то похожие на скомканные бумажки, несомые ветром. А потом птицы, множество птиц, то злые птичьи глаза над хищными клювами, то когтистые лапы, то целые стаи морских птиц, маленькая падающая с ног фигурка человека, а над ней кружащееся темное облако пернатых, и похищение Ганимеда, Александр Македонский, возносимый орлами, первый летательный аппарат Леонардо и летательный аппарат Татлина, улыбающийся Райт около своей машины, тупые морды дирижаблей, парящие на крыльях летучих мышей люди Гойи, евангелист Иоанн, оседлавший орла, как детскую лошадку, и роскошный набросок с коршуна, выклевывающего печень Прометея с композиции Рубенса в Вальраф-Рихардц-музеуме в Кельне. Постепенно птиц становилось все меньше, и все больше различных типов самолетов всех национальностей, то летящих, то стоящих на земле, то сфотографированных после авиакатастроф. Предпоследний лист, испещренный изображениями взрывов, был украшен надписью «Воздух есть начало любого созидания и любого плодородия, промежуточная связь меж огнем и водой, и он есть первая буква lam имени божественного, – гласит мудрость измаилитов». Заканчивалось же все коллажем из фотографий рядов военных машин на безбрежном аэродроме с надписью LUFTWAFFE, отчеканенной поверх изображения, и подписью: «И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертой частью земли – умерщвлять мечем и голодом, и мором и зверями земными».

Эпилог

Чтобы понять, что передо мной находится, мне не обязательно было искать подпись, довольно часто мелькавшую на отдельных листах: Das Merzwelt. Kurt Schwitters. В том, что это настоящие коллажи Курта Швиттерса, у меня не было сомнений где-то с третьего листа первого чемодана. Не было сомнений и в их происхождении, так как все выстраивалось в очень четкую картину: дед во время своего пребывания в Германии наладил связи с немецкими леваками и даже вел переговоры о посещении тамошними коммунистами и сочувствующими Страны советов. Я точно знал, что дед побывал в Ганновере, где, наверное, и встретился с Швиттерсом, тогда испытывавшим интерес к русскому авангарду и подумывавшим о поездке в Россию а-ля Вальтер Беньямин. Слава богу, у него хватило ума поехать в Англию, а не в Россию, но эти четыре фибровых чемодана должны были стать своего рода подарком советскому народу, презентирующим Merz в СССР. Дед, к счастью, сообразил, что советскому народу Merz не нужен, но чемоданы по свойственной ему барахольности прикопал, хотя все остальные документы, связанные с немецкой поездкой, честно сдал в органы. В своих синих семейных трусах он просидел на этом сокровище полвека, и теперь уже никто не узнает, отдавал ли он себе отчет, что у него хранилось.

Впрочем, мне не было дела до семейных переживаний. Швиттерс создал другую проблему. С каждым новым листом, появлявшимся из чемодана, передо мной все с большей ясностью вырастали миллионы. Сколько именно миллионов, было не совсем понятно, также не было понятно и как эти чемоданы обменять на миллионы, и что делать с кузеном-милиционером, которому чемоданы вообще представлялись хламом, подлежащим ликвидации. От подобных размышлений голова распухла, взор потух, и я весьма естественно промямлил, что для полной ясности мне нужно забрать чемоданы в Москву, чтобы с ними «поработать». Невинный кузен ничтоже сумняшеся отпустил меня с миром и со Швиттерсом, и всю дорогу в поезде я ломал голову над проблемой: как быть и что делать. Устроить выставку в ГМИИ и подарить их Антоновой, удовольствовавшись славой вместо денег и увековечиванием деда? Тоже мне альтруизм в стиле «Рот Фронт». Предложить Свибловой? Или Церетели? От Свибловой особых денег не жди, Церетели уж больно одиозен. Может, толкнуть через Стеллу мужикам из бизнес-класса? Грубо. Поговорить с Ником Ильиным по поводу Дойче-Гуггенхайма? Дойче Банк ради Швиттерса может в Москве и выставочный зал отгрохать. Раздираемый соображениями столь же радужными, сколь и мучительными, я приехал в Москву и в первый же вечер проболтался своей подруге, опытной тусовщице из молодых. Этому чудному созданию, полугламуру-полубогеме, было все едино, что Швиттерс, что Шмиттерс, что Мерц, что Херц, но история ее живо заинтересовала, она прощебетала что-то кому-то по мобильнику, потом еще, а потом сказала, что мне будут звонить утром. Утром позвонили и назначили завтрак в «Галерее».

Как описать этот завтрак? Я не только вспотел, но, кажется, поседел. Холодная жесткая любезность столь явно указывала на то, что я залез не туда, где мне следует находиться, что, придя домой, я с огромным облегчением обнаружил, что чемоданов нет. Зато жив. Все в квартире было без малейших изменений, только в ящиках стола, куда я их засунул, чемоданы отсутствовали. Нет и не было, и пропал прорыв в космос с хрущевского двора моего детства, залитого асфальтом, сквозь который пробивались лебеда и мать-и-мачеха невыносимо жолтого, как пишет Блок, цвета.

С тех пор я пристально слежу за аукционами, но Швиттерс пока нигде не всплыл. Так что я начинаю забывать про Швиттерса, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то Ignis, то хлопанье крыльев Aer, то мое возвращение в поезде, когда мне казалось, что я везу с собой целый мир. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что я еще найду Merzwelt, что он где-то меня ждет и что мы встретимся.

Швиттерс, где ты?

Дар напрасный, дар случайный

Первый раз в жизни я оказался в Венеции зимой, в благословенное время конца карнавала и начала поста, когда город кажется поздно проснувшимся и ленивым, небо, с легкими разводами голубизны, хмуро и устало разворачивается над лагуной, и на набережных разливается ощущение покинутости, как разливается снотворное по телу, измученному бессонницей. На улицах почти никого не было, хотя это «почти» было чисто венецианским, но все же это были прохожие, а не обычная для Венеции толпа, и при моей рассеянной задумчивости я вполне мог воспринимать их как легкие декоративные мазки в пейзаже, как стаффаж на венецианской гравюре восемнадцатого века. Во всем чувствовалась пустота, та самая пустота, что наступает после слишком бурно проведенной ночи, когда нет ни желания, ни сил ни думать, ни делать что-либо.

В Венеции никаких дел у меня не было, и город был мне достаточно знаком, чтобы позволить себе бесцельное шатание, не подразумевающее охоту за переживаниями и впечатлениями, – я на короткое время был свободен от обязанности обдумывать что-либо определенное, так что мог просто следовать естественной путанице улиц и собственным желаниям. Раньше Венеция изматывала меня. Три загадочных готических мавра на таинственном Кампо деи Мори, серо-зеленый мраморный орнамент Кьеза деи Джезуити, древние деревья перед Сан Франческо делла Винья, хоры Сант Алвизе, хранящие память о благочестии изысканных патрицианок, раскрашенные святые в нефе И Кармине, похожие на сошедших с ума марионеток, четыре великих святых Себастьяно дель Пьомбо в крошечной церкви Сан Бартоломмео, все эти потаенные красоты Венеции, открывавшиеся мне на каждом шагу, воспринимались как озарение, не давая ни минуты покоя, и обычно на десятый день своего пребывания я так уставал, что всегда был почти даже рад отъезду. Теперь, когда я выработал иммунитет к Венеции, фасады церквей и палаццо скользили мимо, не вызывая приступов нервного возбуждения, – так, только пройдя, страсть может обернуться счастьем.

Я жил у своего приятеля, испанского фотографа с чудесным именем Игнасио, в старом палаццо Градениго в районе Санта Кроче, в двух шагах от Канале Гранде. Путеводители сообщали, что дворец был построен в 1479 году для Давиде Градениго, резидента Республики на острове Кипр, устроившего брак Катарины Корнаро с королем Кипра, последним наследником крестовых походов. Свадьба была роскошной, невеста – прекрасной, приданое – огромным, так как король сильно нуждался в деньгах, и вскоре Катарина с помощью Давиде отравила своего суженого, после чего Кипр достался Венеции, что упрочило ее господство на Востоке. Катарина стала национальной героиней, а Давиде главой Тайного Совета, и легенды рассказывают, что он так вошел во вкус допросов с пристрастием, что даже брал работу на дом, специально для этого оборудовав несколько комнат. Впрочем, дворец с тех пор переходил из рук в руки и столь часто перестраивался, что теперь весь состоял из причудливых наслоений, ставящих в тупик историков архитектуры.

В квартиру Игнасио можно было попасть, пройдя через незаметный боковой вход с узкой улочки, ведущий в большой внутренний двор, окруженный колоннами. Во дворе, чем-то напоминая крошки белого хлеба из сказки о Мальчике с пальчик, беспорядочной россыпью лежали фрагменты мраморных скульптур, рельефов и саркофагов, наверное, когда-то украшавших сад, давно исчезнувший под застройкой. Раскрошенные мраморы, отмечая путь времени, вели к витой лестнице, о чьем дворцовом происхождении напоминали лишь пропорции, так как она была по-офисному аскетична, выбелена и лишена каких-либо архитектурных излишеств. Столь же аскетично современной была и квартирка моего приятеля, выгороженная из старинной анфилады то ли комнат для слуг, то ли комнат для гостей. Вряд ли Градениго предавался своим радостям в этом этаже дворца, слишком уж он высоко находился, а подобные затеи обычно ассоциируются с подвалами. Венецианцы, правда, отличаются прихотливым вкусом, и Игнасио очень нравилось утверждать, что все происходило именно здесь, в его закутке, в котором от Градениго и его наследников остались только сводчатые потолки, все же остальное было бесстыдно утилитарно, как душевая кабина из прозрачного стекла, с авангардной наглостью вставшая прямо в прихожей. Интернационально безликая, вполне представимая в Нью-Йорке, Москве или Токио, эта квартирка выходила окнами на Рио Марин, и, как везде в Венеции, где звуки подчеркиваются узостью пространства, в открытые окна постоянно лился плеск воды, иногда смешивающийся со звуками шагов редких здесь прохожих.

Осознание того, что плеск воды канала и звуки редких шагов с Рио Марин сегодня слышны так же, как они слышны были сотни лет назад, и что через сотни лет после меня они все еще будут лететь в окно, растворяло рамки времени, и стандартная современность квартиры Игнасио преображалась, включаясь в естественный поток венецианской жизни. Раскрошенные мраморные обломки, витая лестница, сводчатые потолки, безликие белые стены, минималистская мебель, плоское пятно компьютера, – все приметы сегодняшнего дня вдруг наполнялись для меня смыслом, и, преображенные зимней Венецией, превращались в бесконечно длящийся миг вечности, и не было во мне ни древности, ни современности, лишь легкий и успокаивающий плеск воды в канале.

Игнасио поселился в Венеции лет пять тому назад, будучи относительно молодым и сделав относительно успешную карьеру в гламуре, который он всячески крыл, иногда – весьма остроумно. То, что он снимал для себя, удивляло странной смесью хорошего вкуса и отсутствия воображения. Известность ему принесла сделанная в конце восьмидесятых серия панков на фоне скульптур Кановы, и ничего более свежего ему уже не удавалось придумать. Зато с профессиональными заданиями он справлялся четко и чисто. Как человек умный, он болезненно переживал свою недостаточность, что выражалось в его блистательно злом недовольстве жизнью. Особенно от него доставалось Венеции. Он ругал ее на чем свет стоит, утверждая, что правы были флорентийцы пятнадцатого века, называвшие венецианцев хитрыми лягушками. Что венецианские красоты – это миф для невзыскательных туристов, что особого чувства красоты для того, чтобы понатыкать в воду зданий, не нужно, что Венеция тщеславная дура, потеющая летом от переизбытка туризма, а зимой с жадностью гоняющаяся за дурацкими масками безмозглых бездельников, заваливающихся на карнавал, и что сущность Венеции – ее сувенирные ларьки, представляющие парад-алле кича. Он ненавидел музыку на Сан Марко и толстых идиоток немок, пускающихся в пляс под звуки заезженных неаполитанских песен, венецианскую темень и сырость, полное отсутствие жизни, не вовлеченной в туристический бизнес, наглых гондольеров, завлекающих жаждущих приключений перезрелых американок, бессмыслицу Биеннале и убогость Золотого льва, и цены во всех более или менее приличных ресторанах, рассчитанные на арабских шейхов и ваших новых русских. В Венеции было нечего делать, некуда пойти, ночная жизнь отсутствовала, и мысли, чувства и одежда воняли гнилым провинциализмом. Квартиру в Венеции он купил исключительно из садомазохизма, и жить здесь может только потому, что родной Мадрид еще хуже, испанцы коротконоги, испанки толстозады, и потому, что он часто уезжает по делам в Таиланд или Марокко.

Слышал я его ругань – Grazie a Dio – не слишком часто, лишь в качестве приправы к позднему ужину, так как у него была куча работы, что обеспечивало мне полное одиночество на весь день. Он, правда, позвал меня на одну фотосессию на островке Сан Серволо, в небольшом монастыре, во времена Казановы служившим домом сумасшедших, а теперь превращенным в школу реставраторов. Я с радостью согласился, так как иначе мне бы не пришла в голову мысль туда поехать, а посмотреть, что осталось от этого странного места Европы, часто упоминающегося в воспоминаниях восемнадцатого века, острова умалишенных, разгуливавших на свободе, ограниченной водами лагуны, было интересно.

Действительность превзошла все ожидания. На островке и в монастыре не было ничего особенного, но компания из дюжины манекешек всех полов, скатившаяся с пришедшего с опозданием катера, была эффектна до невозможности. Придуманная Игнасио для какого-то его итальянского гламура фэшн-стори состояла из искусственных шуб невероятных расцветок и underwear для мальчиков и девочек с акцентом на вышитые пояса для чулок унисекс, сорвавшие аплодисменты на зимних миланских показах. Все называлось Ballo dei Pazzi – Бал Безумцев – и было слегка стилизовано под восемнадцатый век, под знаменитые вечера в Бастилии, проводимые аристократами перед казнью. Кастинг проводил сам Игнасио, парни и девки были отобраны им с безошибочным вкусом и точным пониманием итальянского гламура, не обычные стерильные физиономии, а точно соответствующие портретам Лонги и Розальбы Каррьера лица, обсыпанные пудрой, в рокайльных паричках и прическах с искусственными цветами. На фоне жемчужно-серого света зимней лагуны, с маячившей вдалеке специально нанятой гондолой, все это производило сногсшибательное впечатление. Гвалт они устроили страшный, ругались на пяти языках, обильно мазали себя и все вокруг грязью и легко смываемой красной краской, имитирующей потоки крови, кокетничали с молодыми стажерами-реставраторами, присланными наблюдать за тем, чтобы они ничего не разломали, и даже со мной, и вообще устроили такой роскошный сумасшедший дом, что стажеры позабыли о своих реставраторских обязанностях и готовы были сами начать стриптиз под кипарисами. Я от всего этого совершенно одурел, и когда компания решила ехать дальше, на какую-то вечеринку, я попросил меня высадить в начале Канале Гранде, сославшись на дела, которых, само собою, не было.

Было темно и тихо. Я тут же нырнул в лабиринт узких улочек между Канале и Пьяцца Сан Марко, позади фешенебельных отелей, практически всегда пустых вечером даже в разгар сезона. Гламурный галдеж тут же отошел в прошлое, и я снова был со своим чудным одиночеством зимней Венеции, свободный от всего на свете, даже от себя самого. Оказавшись на Калле Ридотто, рядом с палаццо Дандоло, где когда-то был знаменитый игорный дом, я вспомнил скуку современного венецианского казино, теперь расположенного совсем в другом месте, посетителей, похожих на статистов, без малейших признаков страсти на лице, компьютерную проверку паспорта при входе, весь выродившийся маскарад венецианской жизни, столь ненавидимой Игнасио. Неужели вся карнавальная мишура Ридотто Казановы, таинственность и вседозволенность, азарт и корыстолюбие, дамы в кринолинах и черных полумасках, заслоняющие свои речи кружевными веерами, зловещие фигуры в домино и баутах, что-то шепчущие им на ухо, все это томительное очарование Венеции, проникнутое остроумием, роскошью и сладострастием, ничто иное, как сегодняшняя тишина Калле Ридотто, сосредоточенная во мне, и – ничего больше?

Mais mon cheri, ne cours pas, ne va pas si vite, – но мой дорогой, не убегай, не иди так быстро, – вдруг позади, в прозрачной темноте узкой венецианской улочки, я услышал французскую речь и голос, низкий и нежный хриплый женский голос, превративший мою спину в сплошную эрогенную зону. О Господи, если бы хоть раз в жизни подобный голос окликнул бы меня mon cheri! Я не мог не повернуть головы, и, как будто поставленная поздним Висконти, передо мной промелькнула незабываемая сцена. Cheri, улыбающийся и счастливый, в небрежно накинутом белом шарфе, полуобернулся к своим спутникам, невозможной красавице с неправильным лицом, в широком сером брючном костюме, и молодому человеку в джинсах, с англизированной ранней лысиной и выражением сжатых губ столь интеллектуальным, тонким и надменным, что оно казалось придуманным модным романистом, подражающим Умберто Эко. Боже мой, белокурость cheri, его легкость, его непринужденная свобода были столь совершенны, столь продуманны и столь лишены недостатков, что эта троица, и cheri, и красавица, и интеллектуал казались статистами, нанятыми отелем Бауэр, чтобы разыгрывать сцену из венецианской великосветской жизни, дабы вы, случайный зритель, хранили бы ее в своем сердце всю оставшуюся жизнь, пересказывали ее своим детям, зарождая в их душе мечту увидеть венецианскую сказку своими глазами во что бы то ни стало. Ночь вокруг меня была черна и молчалива, и, быть может, ничего и не было, но – «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?…».

Чудные слова Мечтателя из «Белых ночей» Достоевского пришли мне тут же в голову, когда я подглядел, как нищий оборванец, этот фрагмент чужого великолепия. Пожалуй, зимней Венеции с меня уже хватит, можно уезжать хоть завтра, и еще три оставшиеся дня почти лишние в моей венецианской жизни. Не думая о том, куда идти, я оказался около Старухи со ступкой, на Соттопортего дель Капелло, ровно около того дома, из окна которого добрая старушка скинула в 1310 году на голову мятежного Бьямонте Тьеполо каменную ступку, тем самым избавив Сенат от восстания, а себя увековечив мраморной доской и вечной памятью венецианского народа. Именно под этим окном меня неожиданно пронзило чье-то легкое прикосновение к плечу, и передо мной возникла маска, потрясающая венецианская маска, с чудным очерком сомкнутого рта, с манящей чернотой глазниц, с высокими скулами и нежной холодностью искусственного лица, наполовину золотого, наполовину голубого. На маске было широкое домино из золотых и голубых ромбов, и к губам она прижимала палец, а рукой, затянутой в золотую перчатку, приглашала следовать за собой. Ничего не желая соображать, я послушно пошел за ней в полном молчании до ближайшего ресторанчика, где мы уселись за столик. Легким движением маска поднесла руку к лицу, и я увидел Люську, свою давнюю знакомую по московской тусовке, бабу славную, но совершенно невыносимую, что-то там художницу, всегда моловшую несусветную ересь и постоянно выходящую замуж. Я не видел ее лет десять и благополучно не помнил о ее существовании, хотя слухи о том, что она вышла замуж за какую-то нефть, разбогатела и теперь стала страстной поклонницей экстремального туризма, всплыли в моей памяти. При виде ее я не смог разыграть не то чтобы радость, но даже и удивление, но Люська, не обратив на это ни малейшего внимания, тут же принялась молоть чушь о дайвинге в Красном море, Гоа-Гоа, конкурсе культуристов-трансвеститов в Патайе, о том, что в Венеции скучновато, никого уже нет, и что она ужасно любит печень по-венециански. Я печень по-венециански ненавижу, потому что в ней полно жареного лука, маскарадный прикид Люськи в начале поста раздражал своим безвкусием, но как под гипнозом я сидел, смотрел, как она уплетает fegato alla veneziana, и слушал, слушал, слушал ее бесконечные рассказы, а перед глазами у меня стояла табличка «Наши лушие макароные изделия», что на русском языке украшала этот ресторан.

Русские в Венеции. Пушкин, Григорьев, Тютчев, Блок, Мандельштам, Кузмин, Бродский писали о ней, мечтали, восторгались ею и ее оплакивали. Русской колонии, однако, – такой как в Риме, Неаполе или Флоренции, – здесь не возникло. Никаких памятных мест русской культуры в Венеции нет. В ресторане «Два льва» над входом написано, что здесь сидел Чайковский и сочинял «Четвертую симфонию», но для него этот город был всего лишь туристическим эпизодом. Русские о Венеции больше мечтали, чем в ней жили, и единственная память о России на Канале Гранде – это Ка-д’Оро, подаренное князем Александром Трубецким балерине Марии Тальони. Русской поэзии о Венеции написано гораздо больше, чем прозы, и, может быть, этот город был слишком красив «для нас, северных людей, вступающих в Италию через золотые ворота Венеции», так что «воды лагуны становятся в самом деле летейскими водами», водами забвения, как писал Муратов в начале прошлого века. Только когда летейские воды сомкнулись над прошлым России, Венеция приобрела для России новое значение, и Дягилев, Стравинский и Бродский навсегда остались в Венеции. Три могилы крепко связали Петербург и Венецию, крепче, чем ничего не значащая кличка «Северная Венеция». Для Дягилева Венеция стала воспоминанием о петербургском успехе, олицетворением всего, что минуло. Для Стравинского – воплощением Золотого века музыки, самым гармоничным местом на земле. Для Бродского – городом, преодолевшим время, местом, где жизнь примиряется со смертью.

Люська все говорила и говорила, и я, под ее гипнозом, вместо того, чтобы сказать, что все пройдет и Бог простит и разойтись, сам того не ожидая, согласился завтра поехать с ней на Сан Микеле, так как она ужасно хотела пойти на могилу Бродского. Я крайне не люблю праздные прогулки по кладбищам, что связано с подростковым воспоминанием, крепко засевшим внутри. Мне очень нравилось живописное крохотное кладбище на берегу реки в деревне, где я обычно жил летом, так что я дошел до такого цинизма, что гулял по нему босиком. Однажды ни с того ни с сего, ступая босыми пятками по мягкой траве, я почувствовал какой-то особенный холод, ничем не объяснимый и ни с чем не связанный, так что ноги наполнились чуждой мне тяжестью, и совершенно не понимая почему, я в ужасе убежал. Это навсегда излечило меня от праздного любопытства к могилам чужих мне людей.

Тем не менее на следующий день в двенадцать часов я как штык был на причале Фондаменте Нуове и опять слушал Люськину болтовню. Кипарисы Сан Микеле все приближались и приближались, и, сойдя на Острове Мертвых, я почувствовал, что уже ни минуты не могу вынести звук ее голоса. Только для того чтобы сбежать, я, сославшись на то, что хочу сходить на могилу Дягилева, свернул на другую дорожку. Бессмысленно уставившись на надгробие безразличного мне Дягилева, я смотрел, как по мраморным памятникам ползли капли. Все было пропитано влагой, и на надгробии, принесенные какими-то поклонниками, висели разбухшие от сырости грязно-белые пуанты.

Нет более непохожих внешне и тем не менее как-то внутренне схожих городов, чем Петербург и Венеция. Ballet imperial, что может быть более чуждым венецианскому духу, чем этот триумф муштры и дисциплины. Николай I, обучающий балерин трудному искусству держать ружье, огромная сцена, заполненная симметричными движениями, Дворцовая площадь с марширующими сильфидами, – а вот, поди же, подарил князь Трубецкой Марии Тальони, проблиставшей в петербургской постановке «Сильфиды» пять сезонов, Ка-д’Оро, Золотой Дом, лучшее готическое палаццо на Канале Гранде, в 1847 году.

Марии было сорок три года, вполне подходящий возраст для раздумий о вечности на Канале Гранде. Десять лет назад она была вынуждена переместиться из Парижа в Петербург, где еще продержалась в примах пять лет, но из-за скандала с князем Трубецким, бежавшим с ее дочерью, вынуждена была Петербург покинуть «по причине плохой погоды». Красавец кавалергард Александр Трубецкой, находившийся под особым покровительством императрицы и из-за этого, по просьбе самого Николая, под присмотром Дубельта, скандалить любил и умел. Мария Тальони, зрелая и некрасивая, в Петербурге считалась образцом парижского шика, и Трубецкой, афишируя свои с ней отношения, превратил ее в ширму для светских пересудов. Скомпрометировав всех вокруг и себя самого, в первую очередь – тесной дружбой с Дантесом, он решает очередным громким скандалом задавить все остальные. В 1842 году он бежит с юной девицей Тальони, тайком с ней венчается, а мамаша желтеет от злости. При этом все уверены, что мамаша все сама и подстроила.

Ка-д’Оро стал примирительным подарком теще. Тальони дворец не нравился, он был в варварском вкусе (Рескина она не читала, так как он еще не был напечатан, но был бы напечатан, тоже б не прочла), неудобен, с огромными, но ничего не греющими каминами, сквозняками с открытых лоджий и старомодными росписями. Вычурная и трухлявая резьба отдавала сыростью, старые панели воняли, и никакие переделки не помогали справиться с древней затхлостью. Раздражала и Венеция: полное отсутствие приличного общества, ни одного экипажа, отвратительная кухня и совершенно безмозглые модистки. Не жизнь, а каторга, так что, выждав приличный срок, она палаццо продала довольно выгодно, так как в финансах знала толк и меру, барону Франкетти, помешанному на венецианской старине. Франкетти долго вычищал из Ка-д’Оро усовершенствования, устроенные Тальони, а затем его наследники превратили палаццо в музей и подарили его городу.

Возвращаясь с Сан Микеле в Венецию, я решил, что завтра, в последний день перед отъездом, обязательно пойду еще раз в Ка-д’Оро. С утра дул сильный ветер, и, когда я подъезжал на вапоретто к дворцу, он был похож на кусок намокшего кружева. Перевалив через ступени, среди асимметрично расставленных колонн первого этажа билась поднявшаяся вода, и музей был закрыт из-за ожидающегося наводнения.

Собеседник на пиру

Исповедь одинокого историка искусств

Вчера победили большевики. Как к этому относиться и что это значит, я не понимаю. Я вообще мало что понимаю, потому что понимать боюсь и не хочу. Все вокруг спорят, говорят бесконечно, все какие-то благоглупости. О судьбах России, об особом пути, о необходимости жестокости, о вине перед народом. Я-то ни в чем ни перед кем не виноват. Так мне, во всяком случае, хочется думать. Хотя думать совершенно не хочется. Разговоры надоели страшно, какая-то сублимация действия. Вообще не хочется выходить на улицу. Неизвестно, правда, сколько продлится эта возможность быть в стороне от того, что называется событиями. Тем более что они, эти события, гудят прямо перед моими окнами. Не слышно их только в кабинете и спальне, которые выходят во двор, и я почти не вылезаю из этих комнат последние дни. Вижусь только с Анной Матвеевной, по привычке спрашивающей, что подавать на обед, хотя выбор блюд уже давно сузился так, что в глупых вопросах нет никакой надобности.

Интересно, что будет с моей службой. Нужно ли мне будет возвращаться из своего, взятого по состоянию здоровья, отпуска или уже и возвращаться некуда? Что там с Императорским Эрмитажем? Разнесли его или оставили? Забудут, как Фирса в шкафу из этой модной пьесы. И правильно сделают. Кому они сейчас нужны, все эти гравюры и рисунки, неизвестно зачем собранные людьми, по большей части ничтожными и только потому, что у них были лишние деньги. Ненавижу все эти разговоры о коллекционерстве, меценатстве, культуре и культурности, о высоком служении искусству. У нас-то вообще все сводится к одному Высочайшему покровительству.

Последнее время проходить мимо Зимнего, этой темно-красной махины, похожей на разлагающуюся тушу мастодонта, стало совсем невыносимо. Уродливая чугунная ограда, площадь, опозоренная расстрелами и великодержавными истериками, и багровый цвет, отвратительнейший. Византийский. Почти все окна темны, все затихло и затаилось. Чудовище, парализованное страхом. Что теперь с ним сделают? Национализируют непонятно для кого? переместят в него Советы из Смольного? раздадут под квартиры большевистским депутатам? отдадут народу на разграбление?

Народ – что под этим подразумевается, я так и не знаю. Ясно, что народ это не я, не Анна Матвеевна и не мой лакей Степан с его больным и испуганным лицом. Моя жена, теперь проживающая где-то в Париже, тоже не народ, как и мой сын, служащий офицером на Кавказском фронте. Не народ и все эти важные писательствующие дамы и редакторы толстых журналов, так любящие рассуждать о народе, о его вкусах и о том, что для него следует делать, а что не следует. О ком они судят, что они видели, кроме половых в Даноне, баб, приносящих грибы на дачу в Мартышкине, хороводов, устраиваемых всеми этими княгинями в их абрамцевых и талашкиных с их тухлыми мастерскими и праздниками с обязательным прыганьем через костер и медовухой в слепленных ими кувшинчиках? У меня от них оскомина, так же, как от этого жирно орущего о своей честности писателя с мордой обожравшегося хозяйской сметаной кота, последнее время появляющегося везде, на всех культурных сходках, и очень много говорящего от имени народа. Уж он-то знает, что все это значит, он сейчас будет всем указывать, что делать и как мыслить, кто прав и кто виноват, кого поощрять и кого наказывать. Надолго ли?

Почему от имени народа все время говорят подобные типы? Смесь пафоса и злобы. От имени народа можно обличать и требовать. Он-то все равно всегда или безмолвствует, или вопит, что одно и то же.

Требовать от народа ничего не нужно, да и невозможно: народ нужно заставлять. Как народ ликовал во время чтения Манифеста, как жадно громил немецкие магазины, вывески, флаги. «Справедливое» неистовство и негодование. Теперь братаются. Распутин тоже воплощал народ, был гласом народным, все время вещал от имени народа. Он и был типичнейшим его представителем, ходатаем народным перед царем-батюшкой. Народ его любил. Все остальные его ненавидели: его сальную бороду, хитрые глазки, говорок. Каким облегчением стало известие об его убийстве. Прямо-таки рождественский подарок. Князей с Пуришкевичем воспринимали как национальных героев. Потом рождественские елки, делавшие вид, как будто ничего не случилось, очень лживо. Февраль, беспорядки, стрельба. Костер Литовского замка. Растущее чувство страха, барышни, читающие вслух красные газеты на углах для народа, читать не умеющего. Керенский со своей интеллигентской неубедительностью. Слухи о том, что у нас республика, отовсюду стали сбивать орлов, как будто других занятий не найти. Везде говорильня, дебаты о замене Министерства двора Министерством изящных искусств, идиотское название. Борьба за власть охранителей и радикалов, между Бенуа и Пуниным, отвратительная. Везде стало много красного цвета, как будто туша Дворца закровоточила и забрызгала город. Революция. Или просто переворот?

Июньские известия о прорыве австрийского фронта, дурацкое ликование по поводу этих известий, никому уже не нужных. Все радуются тому, что у австрийцев тоже было много трупов. Затем глупость юнкеров, по городу носятся автомобили, грузовики с пулеметами, идиотский балаган бессилия под идиотской вывеской «Временное правительство». Хотел уехать к себе в Крым, подальше от всего, но остался, все говорили, что дороги небезопасны. Кажется, правильно сделал. Пошли разговоры об «отделении» Финляндии. Все испугались за «Великую Россию», за то, что Россия «распылится»: ведь Россия – это еще и Кавказ, и Польша, и Прибалтика. Ненавижу эти разговоры про Великую Россию и про особый путь, они всегда служили прикрытием мерзости. Никогда не понимал, что такое Россия в представлении «великороссов». Почему Волга с ее мечетями – русская река, что русского в Сибири, которую мы, не испрашивая на то ее согласия, превратили в огромную тюрьму наподобие французской Кайенны, и отчего мы должны страдать от отсутствия Константинополя и проливов, если у нас в Вологодской губернии мрут от голода. Милюков, конечно, хороший человек, но дурак. И где теперь Милюков, какой Константинополь?

Но я отвлекся… Затем была гарь, когда горели торфяники, августовские пожары, жара, сизая дымка, затягивающая окраины города. Все замерло, город испуганно застыл, жуткие известия о самоубийстве Крымова, о расправе в Выборге, о мятеже Корнилова. Паника, явственная угроза голода, слухи о том, что столицу сдадут немцам. Те, кто еще недавно так ликовал по поводу австрийского прорыва и того, что с той и с другой стороны было нагромождено большое количество лишних трупов, теперь ждут немцев как последнюю надежду. Со смаком повторяется: «В Риге-то порядок установился».

Кто такие большевики, я не знаю. Слышал, что они собираются закончить войну. Интересно, как это у них получится: отдадут все окраины, а в границах Московского царства устроят свое большевистское государство с их Лениным во главе? С миром общаться перестанут, бороды отпустят, немецкое платье запретят, чтобы быть ближе к народу, из этого своего пролетариата сделают опричнину и введут снова крепостное право? Затем начнут войну с финнами уже, а не со шведами за выход к Балтийскому морю, причем финны к этому времени будут и благополучнее, и образованнее.

Многие от войны поглупели. Сидящие в тылу превращаются в кровожадных упырей, живущих за счет чужих смертей. Я в том числе. Меня пока все обходит стороной, да и безразлично, что там будет со мной и с этой их Россией. Страшно только за сына, ведь ему придется выбирать, на чьей стороне умирать. Мне-то все равно.

Город в фарфоровой табакерке

Все склады чем-то похожи между собой. Чтобы они ни хранили, будь то рулоны тканей, банки с пивом или велосипеды, в рядах похожих вещей, расставленных в определенной последовательности, претендующей на порядок, есть жутковатая успокоенность и монотонность, изгоняющие движение. Склад чем-то похож на кладбище, он действует на нервы, но вызывает чувство невольного уважения, – предметы объединяются между собой, их внутренняя сила удваивается и утраивается, и с полной уверенностью в себе мир вещей готов показать человеку, кто на самом деле хозяин положения.

У старых кладбищ, заброшенных библиотек и музейных хранилищ очень много общего. Время в них похоже на пруд или озеро со стоячей водой, и ничто не говорит о том, что в него нельзя войти дважды, – можно и дважды, и трижды, влезай по самую шею и дрызгайся сколько душе угодно в той же самой воде, в которой до тебя купалось бесконечное множество поколений. Особенно хороши старые дворцовые комнаты, приспособленные когда-то восставшим народом под склад культурный памяти. Не современные, оборудованные новомодным дизайном из легкого металла и полированного дерева музейные запасники, но заставленные разнородной дворцовой и не очень дворцовой мебелью фантастические помещения, загроможденные разнообразно-однообразными вещами, когда-то кому-то служившими, что-то украшавшими, чего-то стоившими, а теперь, вместе с инвентарным номером, получившими пропуск в бессмертие и блаженствующими в счастливой райской независимости от времени, быта и бытия. На кладбищах, так же как и в музеях, остро понимаешь, что смерти нет. Жизни тоже нет.

Скажи-ка, что ты об этом думаешь, – спросил меня приятель, хранитель фарфора в одном из музеев, некогда бывшего дворцом, подталкивая ко мне небольшую и на вид ничем не примечательную табакерку конца восемнадцатого века с незатейливым орнаментом из голубых узоров в китайском вкусе на крышке. Думать мне вроде было нечего, так как ничего особенного ни в рисунке, ни в форме этой вещицы не было. В определении происхождения и даты табакерки я был ему совершенно бесполезен, и, зная, что праздных вопросов мой приятель задавать не любит и что его совершенно не интересуют мои отвлеченные соображения о фарфоре, который он знает и чувствует гораздо лучше меня, я машинально открыл табакерку и увидел внутри несколько крошечных лоскутков, похожих на клочки какого-то разорванного послания. Высыпав их на стол, я аккуратно разложил их, и странные знаки вдруг проступили на зеленом сукне, постепенно, как в китайской головоломке, складываясь в целые фразы, рассказывающие все о чем-то хорошо знакомом, о чем всегда знал, но никогда не имел времени задуматься.

На сукне лежали странные и на первый взгляд разрозненные предметы. Это были: две миниатюрные гравюрки флорентийской работы конца пятнадцатого века, так называемые ниелли; вырезанное из большой групповой фотографии лицо юноши, почти мальчика, в форме юнкера; благотворительная медалька из сусального золота времен Первой мировой войны; сложенная в несколько раз газетная вырезка, – всего пять обрывков чужой жизни, каким-то чудом уцелевших в фарфоровых стенах на протяжении столетия, не выметенных и не выкинутых временем. Статья из газеты, издававшейся в Гельсингфорсе на русском языке в девятнадцатом году, сухо повествовала о статистике преступлений в Петрограде: убийств произошло столько-то, вооруженных ограблений столько-то, квартирных краж со взломом столько-то и столько. Ниелли же – оттиски, сделанные с серебряных пластин, особый вид печатной графики, забавлявший флорентинцев кватроченто, а затем страшно ценившийся знатоками в начале прошлого века, гонявшимися за ниелли по международным аукционам. Отличная коллекция ниелли была у барона Ротшильда, затем поступившая в Национальную библиотеку в Париже, и лучшие в мире ниелли хранятся в Британском музее. В Эрмитаже нет ни одного, обладание этими крошечными листочками – знак пресыщенного эстетизма, чревоугодие коллекционеров, модное во времена belle époque, а теперь почти забытое. Для высоколобых интеллектуалов кватроченто, посетителей садов Лоренцо Великолепного, ниелли были чем-то вроде марок, и изображались на них редкие мифологические сюжеты, с оттенком особой, флорентинской, фантастики в стиле Анжело Полициано. Оба отпечатка из табакерки: горбоносый мужчина в причудливом шлеме с драконом и аллегория изобилия, – голая женщина с корнукопией, окруженная толстыми младенцами, – очень редки, «Изобилие» вообще известно лишь в одном экземпляре, в Королевской библиотеке в Брюсселе.

Печать с серебряной доски – расточительная и никчемная прихоть. Серебро слишком мягкий и дорогой материал, не дающий возможности сделать четкие оттиски в достаточном количестве. Вся прелесть ниелло заключена в редкости, в том, что такой отпечаток можно было получить лишь в считанных единицах. Сколько их было? Десяток? Два? С каждым столетием их становилось все меньше и меньше, они превращались в редкость, в такую же редкость, как и наши воспоминания, как те отпечатки, что создает память немногих, складывая образы в общее хранилище иллюзий и метафор, которые только и есть реальность, никогда не смываемая временем. Многие ниелли вообще исчезли, так как никому не удалось их сохранить.

Петербургские воспоминания похожи по цвету на флорентийское ниелло. В сером и никчемном петербургском небе как будто содержится серебро, магический металл, посвященный Меркурию. Добавляемое в фотоэмульсию серебро способствует чуду фотографии, то есть воскрешению прошлого в настоящем, ведь каждый снимок – это реальность того, чего уже давно нет, а может быть, никогда и не было. Нет ничего фантастичнее фотографий людей, про которых говорят, что они умерли, зданий, про которые говорят, что они разрушены, городов, про которые говорят, что их больше не существует. Петербург – несуществующий город, разрушенный варварами, он давно стал отпечатком с серебряной пластины, редкостью, за которой гоняются те немногие сумасшедшие любители гравюры, что способны его оценить.

Мгновенно отпечатанное серебряной доской петербургского неба, вместе с флорентийскими гравюрами, составляя с ними единое целое, на дно моей памяти упало и лицо безусого юнкера, став моим воспоминанием о том, чего со мной никогда не было, чего я не видел, не чувствовал и не переживал. Впрочем, у памяти нет истории; то что становится ее достоянием, мгновенно стирает разницу между прошлым и настоящим, останавливая время. Флоренция кватроченто современна тому Петербургу, что пропал под натиском страшной петроградской действительности, скупо очерченной в газетной заметке. Город превращался в воспоминание, и, размытый сумерками, белесыми ночами, туманом и инеем, становился похожим на драгоценное флорентинское ниелло. Сменив имя, он переставал существовать в реальности, и лишь хрупкий фарфор старинной табакерки охранял Петербург, столь быстро ускользавший в небытие, от полного исчезновения. Обладание юношеским лицом с выцветшей фотографии, столь схожее в своей редкой нежности с очерком флорентинских ниелли, сделало меня сообщником тех, кто любил его, бережно ограждая его образ от нарастающего мрака преступлений, захлестнувших город.

Табакерка попала в музей из собрания князя Мещерского, известного знатока и собирателя различных скурильностей, весьма примечательного персонажа начала прошлого века, хорошо известного в Петербурге Серебряного века. Остроумный, обидчивый и элегантный, он жил, как и полагалось, на Миллионной, в ампирном доме с видом на Зимнюю канавку, в огромной квартире, заставленной наборной рокайльной мебелью и фарфором, доставшимися ему по большей части от многочисленных тетушек-фрейлин, постоянно умиравших бездетными на протяжении всей его юной беззаботной жизни. Сам он был помешан на Италии и Марии Антуанетте, рыская по Петербургу в поисках старинных гравюр, которые тогда можно было еще довольно дешево купить в антикварных лавочках. Князь, конечно же, был знаком и с мирискуссниками, и с акмеистами, его имя мелькает во всех воспоминаниях той поры. В мебели, фарфоре и в гравюрах князь разбирался безупречно, к его советам прислушивались и Сомов, и Бенуа, и, хотя он ничего не написал, или, точнее, ничего из написанного не закончил, имел устоявшуюся репутацию одного из лучших специалистов в городе. В музейном архиве пылятся наброски его книги о водяных знаках, но с большим удовольствием, чем о его ученых занятиях, все вспоминают о его коллекции тросточек или о персидском костюме, в котором он принимал по утрам. Костюм, по преданию привезенный из Ирана послами, приехавшими ко двору Елизаветы, сплошь был расшит лазоревыми и золотыми цветами, и достался ему в наследство от одной из тетушек. Как и зачем персидский костюм попал к этой старой деве, остается загадкой.

После революции князя уплотнили, но не расстреляли, – помогло ходатайство старых друзей, в частности того же Бенуа, на короткое время ставшего директором Эрмитажа. Благодаря протекции Бенуа князя даже взяли на работу в музей, где мы сейчас сидим с моим приятелем, и Мещерский некоторое время что-то там делал с фарфором, по всей видимости – ничего. В 1923 году ему удалось уехать в Париж, бросив здесь все, что осталось. Какие-то поскребыши его коллекции осели в музее, но большая и лучшая ее часть была разворована, так как многие ценные рисунки и гравюры с его пометками еще до сих пор гуляют по антикварному рынку и у нас, и на Западе. О парижской жизни князя ничего не слышно, кроме ворчливых оговорок Сомова, и в конце тридцатых его, видимо, уже не было в живых. Вместе с другими вещами табакерка была конфискована после отъезда князя и пролежала нетронутой в запаснике музея чуть ли не сто лет. Ее содержимое напомнило мне секреты, что любят устраивать маленькие дети, собирая различные пустяки и пряча их куда-нибудь подальше, чтобы забыть, а потом неожиданно найти, и удивиться волшебно приблизившемуся прошлому. Вместе с ниелли, воспоминаниями о медичийской античности, савонаролианских проповедях, вместе с юношеским лицом, с бессмысленным детским героизмом расстрелянных юнкеров, на который намекала медалька из сусального золота, с петроградским мраком, из памяти выплыла еще одна картина, еще одно чувство, навязчиво преследующие меня. Часто, возвращаясь ранним утром пешком, я иду по направлению к Александрийскому столпу, мрачно вырастающему на фоне свинцово-серого, постепенно блекнущего неба. Острое ощущение смерти и смертоносности города, безжалостного и мрачного, как черный ангел с вздымающейся рукой, сладчайшей мукой пронизывает все тело, словно освежающий утренний холод. Даже на Дворцовой площади никого нет, одиночество и обреченность управляют городом, превращенным в призрак памяти, заключенный в прозрачно-туманные стены из фарфора. И город невыносимо, мучительно прекрасен, каждый угол, каждая черта, каждая тень и каждый световой блик причиняют физическую боль, упоительную, как безмолвная музыка поющих ангелов на медичийских картинах. Боль обволакивает как счастье, и жизнь, и смерть становятся легкими и прозрачными, боль освобождает от всех условностей бытия, и помогает вознестись к черному ангелу с прекрасным и сердитым лицом, в бездонный простор серебряного неба.

Следы

Наша северная весна, преддверье карикатуры южных зим, приходит поздно. Еще на Пасху, если она наступает как положено, в апреле, лежат сугробы, и все обновление природы, должное наступить с Воскресением Христовым, исчерпывается овсом, проросшем в горшках в натопленных комнатах. С разложенными в его бледной зелени крашеными яйцами. Красиво, но не ярко. В Петербурге даже май полон досадных неожиданностей, и слабые листочки, пугливо проглядывающие сквозь кожу почек, находятся под угрозой холодов большого невского ледохода, а потом тех холодов, что приходят, когда «черемуха цветет». Чухонская Примавера, богиня весны, разбрасывающая по лугам цветы из своего подола, не очень-то щедра: из майских цветов она дарит мать-и-мачеху, да скучнейшую ветрянку, заполняющую наши ольховые рощи. И то и другое слегка ядовито.

Поэтому в России начало мая никогда особенно не было овеяно какими-либо аллюзиями. В Европе это день Вальпургиевой ночи, ведьмы радостно летят по небу голыми со всех сторон на гору Брокен встречать дьявола-Адониса, ночью бегают по лугам и спариваются в свеженькой травке: нам такого не представить. Лететь голой в первомайскую ночь означает застудить придатки, и уж совсем не представить себе группового секса на проталинах и прогалинах мокрой и холодной майской земли. Все прелести, воспетые голландцами, сочинившими чудную песенку Веселый май в своей тарелке, – De lustelijke Mey is nu sijnen tijt, – Гете и Гейне с их «все нежит взоры, все нежит слух, блистает солнце, смеется луг» и «в волшебно-светлый май все почки распускались», в нашем климате переносится к ночи на Ивана Купалу, на полтора месяца позже.

В мае Фауст отправился прогуливаться со своим учеником Вагнером за ворота города, созерцал легкомысленную картину всеобщей идиллии и встретил черного пуделя, затем оказавшегося Мефистофелем. Первого мая начинается история о легкомысленном и несчастном юноше начала восемнадцатого века, рассказанная Уильямом Хогартом в серии гравюр «Похождения повесы». Она состоит из восьми сцен, изображающих печальный жизненный путь молодого человека, Тома Рэйкуэлла, получившего наследство от своего унылого скопидома отца и пустившегося во все тяжкие в славном и веселом Лондоне. Там, вкусив прелестей столичной жизни, он гонится за изысками, старается стать фешенебельным молодым человеком, но все больше и больше отдается низменным страстям, проматывая деньги в борделях и тавернах. Наследство исчезает, Тома уже готовы арестовать за долги, но он поправляет дела, женившись на богатой старой уродине. Ее денег надолго не хватает, Том быстро спускает приданое в игорном доме, попадает в долговую тюрьму, где, доведенный до полного отчаяния, лишается рассудка. Последняя сцена серии Хогарта представляет Тома в сумасшедшем доме: закованный в кандалы, бритый, голый и несчастный, герой распростерт на каменном полу Бедлама. Склонившись над ним, утирает слезы Сара Янг, вторая по значению после Тома героиня повествования Хогарта, преданно его любящая и сопровождающая повесу на протяжении всей его «карьеры» как безропотная и терпеливая тень. Чем не путь каждого из нас? Ведь любая человеческая жизнь заканчивается Апокалипсисом и Страшным судом.

Так вот, этот очаровательный юноша – в начале серии он мил, свеж и полон «сливочного английского обаяния», как это замечательно определил Ивлин Во, – получил свое наследство именно первого мая. В первой картинке серии он стоит, юный и глупый телок, посреди развороченного скарба своего папаши, перед ним ползает обмеривающий его стать портной, костюм в легком беспорядке, все хорошо, свобода и денег прорва, а в углу притулилась Сара Янг, которую он обрюхатил еще будучи в Оксфорде. Впереди будущее, да и Сара ведет себя тихо, ничего не требует, и веселый месяц май шумит солнечными лучами за окном, и к вечеру все будут плясать вокруг майских шестов, и жечь костры, и до упаду будут плясать молочницы с трубочистами, и все заснут вповалку, отпыхтев свою майскую ночь.

Трубочист и молочница, трубочист и пастушка, фарфоровые фигурки из андерсеновской сказки, розовенькие, чистенькие, с нежнейшим румянцем, они сбежали на крышу тоже, наверное, в майскую ночь, праздник половой свободы. Во время обязательной Майской процессии веселые молочницы шествовали с пирамидами серебряных блюд на головах, взятых напрокат из ломбарда, и рядом с ними шли трубочисты, чьи черные лица были выбелены мукой, головы покрыты париками, напудренными и белыми, как снег, а одежда украшена бумажными кружевами; и все же, несмотря на сей шутовской наряд, они были серьезны, как гробовщики на похоронах. Так описывал майский праздник один из лондонцев семнадцатого века: улыбающиеся девочки и нахмуренные мальчики в предвкушении единственного беззаботного дня в году, дня игрищ и гуляний. От всей европейской благости, от ведьм, повес, молочниц и трубочистов нам достались демонстрации, обязанность вставать в необозримую рань, куда-то переться в толпе, размахивая глупыми флажками, что-то орать, выслушивать вопли вроде «Слава Кировскому заводу!», ненависть к этому первому мая. Проклятый Маркс с проклятым Энгельсом, будь неладно их взаимное лондонское счастье, откуда и притащили они свой рабочий праздник, наглядевшись на трубочистов с молочницами да на Зеленого Джека, разгуливающего с ними в венке из зеленых листьев.

Все же хоть он и бледная карикатура юга, наш май имеет свои достоинства. Открывается лучший в мире сад, во всяком случае тот сад, что мы считаем лучшим а мире, так как сады Гвиди, Боболи и Бомарцо не видели, совсем не видели и не знали в то время, о котором пойдет речь, в весьма своеобразное ленинградское время. Надо сказать, подобное неведение во многом и обеспечило нашей ленинградской культуре своеобразие, которое вольно завистникам-соперникам обзывать провинциализмом. Ведь розой пахнет только роза, хоть розой назови ее, хоть нет, и что слова, они лишь слова, и ничего больше. В этом провинциальном саду, на одной из аллей, ближе к прелестному садовому домику, что с провинциальной гордостью мы зовем Дворцом, стоит бюст мраморный юноши, в ленинградское время называвшийся бюстом девушки, так как его прическа странна и витиевата: волосы заплетены во множество мелких косичек, собранных на затылке в пучок. Прическа напоминает прически боттичеллиевских и леонардовских красавиц, но на самом деле является прической бога Аполлона, что он носил во время своих священных жертвоприношений. Она известна по многим античным скульптурам, в том числе и по скульптуре Праксителя, названной Аполлон Саурактон, или Аполлон Победитель. Бог совсем юн, без малейшего признака половой зрелости на своем идеальном теле, и, с интересом уставившись на ящерицу, ползущую по стволу дерева, на которое он облокотился, он занес над ней руку с камнем, готовясь поразить эту, в сущности совсем безобидную, рептилию. Эта рептилия на самом деле никто иной, как чудовищный змей Пифон, что в очередной раз доказывает, что в этом мире все не то, чем кажется.

Девушка тоже оказалась юношей, о чем ясно свидетельствует отсутствие грудей, и, быть может именно о нем и пишет Пушкин: «женообразный, сладострастный, сомнительный и лживый идеал – волшебный демон – лживый и прекрасный». Комментаторы академического издания пятидесятых сообщают, что этот волшебный идеал Венера, проявляя полную невинность в вопросах пола, схожую с невинностью авторов табличек под статуями, и вообще свойственную культуре ленинградского периода. В эти же пятидесятые в саду была воздвигнута нелепейшая эстрада с водрузившимся на нее оркестром, игравшем в майские праздники советские песни, звучавшие с этом саду столь дико, что голые мраморные истины и правосудия покрывались мурашками, хмурились мраморные императоры, а юноша улыбался, сомнительно и лживо. Гулять под звуки этих песен было как-то нестерпимо глупо, лица публики от них делались еще более советскими, чем даже были на самом деле, но чухонский май выдался на редкость прекрасным, прямо настоящий день повесы, и все мраморные идолы, окруженные легкой-легкой, едва пробившейся зеленью, были как-то особенно манящи.

Вы знаете, что такое первые погожие майские дни в Ленинграде, особенно в детстве, когда, наконец, можно снять рейтузы, и какие-то наверченные платки, и вздохнуть, и бегать с легкостью, а не тяжело переваливаясь через сугробы в валенках и ненавистной шубейке, обязательно перепоясанной ремнем, с потной задницей и потными подмышками, чувствуя себя неуклюжим тюком каких-то внутренностей, постоянно простужающихся. Первая свобода детства, хрупкая, как бабочка, которой ты себя и ощущаешь, сбросив гусеничные зимние одежки, и хочется порхать, порхать, порхать. Именно на таком порхающем мальчике и остановился мой взгляд во время гуляния в саду под дурацкую советскую музыку, изрядно его портящую. Мальчик был не один, но с очень красивой девушкой, может быть его старшей сестрой, или юной тетушкой, ненавязчиво издали следившей за ним. К девушке подошла ее подруга, одного с ней возраста, о чем-то оживленно заговорившая, и мальчик беспечно подбежал к ним поздороваться, и подруга сестры наклонилась, слегка коснувшись губами его щеки в ни к чему не обязывающем поцелуе, который бы мог быть привычным, наверное… Как странно запечатлеваются какие-то мгновения в памяти, теряющей так много, но что-то неожиданно оставляющей на всю вечность с ясностью, почти мучительной, волшебный отпечаток, сделанный с помощью ирреального blow-up, неподвластного ни времени, ни смерти. Поцелуй, невинный и необязательный, заставил мальчика окаменеть от смущенья и даже какой-то внутренней обиды, как будто подчеркнули его детскую неважность, немужественность, назвали его, уже чувствующего и переживающего, – «дитя», – и это дитя унизило и обидело его мальчиковую суть, составляющую его гордость. Он быстро отбежал, и улыбка мраморного юноши прозмеилась вслед за ним, как юркая ящерица, скользнув в сухую прошлогоднюю листву, сквозь которую пробивалась первая весенняя трава.

Вся эта сцена, промелькнувшая перед моими глазами в несколько секунд, под звуки чего-то вроде марша Славянки, «с пионером гуляла вдова», напомнила картину Караваджо, «Мальчик, укушенный ящерицей» из Лондонской национальной галереи, увиденную мной много позже и изображающую кудрявого итальянчика с розой за ухом, зачем-то засунувшего палец в букет цветов. Из букета, к его полной неожиданности, высунулась маленькая злобная головка, тяпнувшая его за палец, и в испуге мальчик вырывает руку из цветов, зритель улыбается его досаде, а мудрые искусствоведы, наморщив лбы, все пишут и пишут целые тома о том, что ящерица есть символ дьявола и что эта картина Караваджо посвящена превратностям любви, и что она совпадает по смыслу с античным сюжетом «Амур, ужаленный пчелой», рассказанный Овидием в его «Метаморфозах».

Впрочем, может быть, это произошло совсем в другое время, когда маленького мальчика выгуливал Monsieur l’Abbe, липы еще не разрослись, сад не был столь похож на лес, Марсово поле еще не было испорчено кустами сирени и памятником жертвам красного террора, расстилаясь ровным полем, легко зеленеющим первой травкой. К Monsieur l’Abbe подошла француженка, его приятельница, вся состоящая из каких-то искусственных фрагментов, ленточек, притирок и манжеток, poudre de riz и vinaigre de toilette, такая петербургская француженка, какую встретили, несколько позже, Левин со Стивой Облонским за конторкой в гостинице, куда они зашли пообедать, решая свои семейные дела. Француженка, что-то прощебетав, склонилась над мальчиком, чмокнув его со всей искренностью, на какую только была способна, своими накрашенными губами, но мальчик совершенно остолбенел, пораженный и возмущенный одновременно такой неожтданной фамильярностью. А потом убил Ленского.

Может быть, это произошло и тогда, когда мальчик прогуливался со своим двоюродным дедом, закоренелым холостяком, дружившим с актрисами и кокотками и обожавшим своего внучатого племянника. Прогуливая его по Летнему саду, этот джентльмен неожиданно столкнулся с дамой в розовом, старой знакомой, совершенно не желавшей сделать вид, что они незнакомы, хотя она была не к месту, и ставшей расхваливать красоту мальчика, и утверждать, что он вылитый дед, хотя ее об этом никто не спрашивал. Как бы в порыве чувств она склонилась и поцеловала мальчика, а тот застыл, не отрывая от нее глаз, почти открыв рот от полного восторга, а вокруг уже кто-то перешептывался, и родители мальчика об этом узнали в тот же вечер, и никогда больше не пускали его гулять с двоюродным дедушкой, и даже запретили с ним здороваться. Эта история, несколько по другому, рассказана у Пруста, а что стало с мальчиком? По-моему, он умер от тифа в Гражданскую войну.

Все это произошло в Летнем саду, все это видел мраморный юноша, и все это видел я, в то время как оркестр наяривал советские песни, и я гулял с отцом, и спросил его с глуповатой юношеской тягой к истине, в каком бы лагере он все же предпочел бы оказаться, если бы пришлось выбирать, в фашистском или коммунистическом, а отец ответил мне, что предпочел бы умереть сразу, а не экспериментировать. Среди первых листочков белели истина с правосудием, римляне похищали отчаянно машущих руками сабинянок, и это вообще-то спросил не я, а Иосиф Бродский.

Про одиночество

Для того чтобы посетить Нору Клеммель, надо собраться с духом. Нора, несмотря ни на что, обаятельна, умна, остра, но при всем при этом она – чудовищна, как только может быть чудовищна богемная девушка в возрасте графини Ростовой. Она пишет очень приличные композиции с артдекошными юношами и девушками в духе Тамары де Лемпицка и фильма «Строгий юноша», весьма декоративные, в меру эротичные, но особенно привлекательные тем, что они как бы иронизируют над тем, что в них восхищает, и в то же время иронизируют над иронией, к которой приходится прибегать, чтобы вас не поймали на восхищении тем, над чем принято иронизировать всем приличным людям, читавших Сьюзен Зонтаг, и читавших ее не просто так, для галочки, а весьма вдумчиво, и поэтому воспринимающих иронию Зонтаг весьма иронично, и так – до бесконечности, я уже сам запутался, – в общем, картины Норы очень даже ничего. Она при этом большой мастер находить модели обоего пола для своих произведений, так что ее мастерская просто кишит весьма соблазнительными юношами и девушками, готовыми для искусства на многое, хотя и не всегда на все, – это уже как получится, зависит от тебя самого и тех аргументов, которыми ты искусство можешь подкрепить. Принадлежа к типу тех еврейских красавиц, которым удачно удалось не растолстеть, она внешне слегка освободилась от возраста, хотя внутренне все же осталась у него в плену, – богемные девушки за сорок или уже окончательно доводят свой вамп до состояния вампуки, или украшают себя школьными бантами, – а Нора совмещала весьма художественно обе крайности, что придавало ей выразительности, поэтому она на юношей и девушек действовала безотказно. Когда она находила время их рисовать, для меня остается загадкой, я всегда заставал их за весьма однообразным занятием, – Нора вещала и острила, а они – млели. Потом все постепенно напивались до полного бесчувствия, что столь же соблазнительно, сколь и утомительно, поэтому я всегда уходил до начала самого интересного, тем более, что все равно мало что запоминается, а голова болит.

Вещала Нора замечательно, и сквозь ее сумбур время от времени пробивались настоящие перлы. Мое сердце она завоевала окончательно и бесповоротно тем, что однажды, когда я как-то неуклюже оправдывался, что не занес ей одно эссе, что обещал, она мне заявила: Ты что, думаешь, мне твое эссе нужно? Нет, мне просто твоя задница нравится. – Лучшего комплимента моему литературному таланту я не слышал никогда в жизни. Вообще ее суждения всегда отличались крайней разумностью, подчеркнутой острой приправой ахинеи, – так, про одного доморощенного Барта она сказала: он так долго шлифовал свои мозги, что стер их до основания, – замечание невероятной верности. Но еще большая верность чувствовалась в ее подлинном восхищении моим творчеством, хотя я уверен, что она никогда не прочла более двух страниц моих писаний. «Чтобы не отвлекаться от жизни», – но именно поэтому ее восхищение и остается подлинным. Я любил, люблю и буду любить Нору.

Любовь жизнь не облегчает, а усложняет. Нору я готов любить раз в три месяца, не чаще. Собравшись с силами, я решил доказать свои чувства подвигом нанесения визита, что произошло в то время, начало нового года, когда уже вся страна устает пить от обилия языческих, католических, православных и всяких других праздников, и начинает скучать по будням, как раб по кнуту, проститутка по панели, Сальватор Дали по чреву матери. Вся страна, но только не Нора.

Подловив момент завтрака, где-то около двух, я весьма четко договорился вместе отобедать и устремился к ней довольно рано, так, чтобы успеть к вменяемому времени, до обычной сходки моделей и их потребителей, – к 6 p. m. – но все равно опоздал. У нее, правда, никого не было, даже ее молодого любовника, но Нора уже успела вдеть. Программу я знаю наизусть, и – если любишь, терпи, – вот и терпел обычное остроумное злословие, сообщение о том, что до тридцати она была девственницей (если, правда, не считать рождение ребенка, она оговорилась для приличия), затем жалобы на творческий застой, слезы по поводу того, что все ее потребляют (чистая правда, кстати), требование, чтобы я сказал, что она хорошо выглядит, я сказал, что мне, трудно, что ли, дикий смех и блистательно сальный рассказ про ее новый роман с драгдилером. Одно только меня смущает, поведала мне Нора, – его год рождения, – 1983.

Этот год ее смущал отнюдь не тем, что, если бы они со своей дочерью поднапряглись и родили бы обе чуть раньше своего совершеннолетия, он мог бы вполне стать ее внуком, но тем, что он – Свинья, как ее муж и молодой любовник. Не слишком ли много свинства в одном доме, как ты думаешь?… они же меня сожрут…

Этого драгдилера я видел четыре месяца назад, и называть его надо скорее драгдилером, так как это не определение профессии, а ласковое прозвище. Нора познакомилась с ним в сортире ночного клуба, притащила рисовать, и я как раз застал сложный момент юношеской жизни на распутье, так в одно и то же время его обрабатывали и Нора, и ее друг, хозяин ресторана, предлагавший юноше работу официанта. Он был заинтересован и в том и в другом предложении, и был похож на нежного волчонка, еще ни разу в жизни не линявшего. Нежного, но голодного, впервые вышедшего на охоту.

– Не давай ему, пока он тебя главным менеджером не сделает, – Нора ободрительно хлопнула волчонка по заднице, разрешив его сомнения, так как он понял, что ласковому теленку двух маток сосать не возбраняется. Чело его разгладилось, и он устремился вперед – как я теперь узнал, весьма результативно. Работу тоже получил.

Романтика Нору успокоила, она подкрасила губы и вывела меня поужинать в соседний китайский ресторан. Несмотря на мои вялые протесты, заплатила, заставив меня испытать приятное чувство пожилого жиголо по вызову «все, кроме секса», и, поковырявшись в утке, совсем пришла в себя, приободрилась и уже новые радости ждали нас, так как ей позвонил некий американский коллекционер, «с которым я обязательно должна тебя познакомить». Отказаться не было никакой возможности, я это прекрасно понимал, во-первых, он – няма, у него полно мальчиков, во-вторых, он меня покупает, мне нужно с тобой появиться, в-третьих, у него роскошная квартира и отличная мебель, ты же любишь мебель, – уговорить меня было не так уж и сложно, рассказы про американца были очень смачными, а с Нориной энергией я один явно бы не сладил, и страшно интересно посмотреть на новое поколение мальчиков, в ночные клубы по лености и ветхости я уже давно не хожу, а жизнь проходит, и уже и прошла, или еще нет? Или прошла?

На лестнице дома Адомини, вполне себе уже благоустроенной, – а я помню ее обоссанной, а она помнит меня молодым, когда я старательно изучал русскую неоклассику, – нас встретило сразу четыре мальчика, выставленные, видно, курить на площадку. Я даже в них не успел всмотреться, но не потому, что глаза забегали, а как-то резко меня поразило, что на площадке, у окна, стоял диван из карельской березы, обитый светло-оливковым плюшем. Поразительна была именно светлость оттенка обивки и то, что мальчики, несмотря на наличие дивана, сидели на ступенях, встав при нашем появлении и чинно пожав мне руку. Пролетом выше уже ждал любезный хозяин, спортивный сорокапятилетний американец, весь в гуччи, милый, насколько может быть мил владелец одного из самых дорогих и самых уродливых видов в Петербурге, вида на Спас на Крови. Впрочем, виден был и восхитительный Конюшенный двор Стасова, и, если исхитриться, даже Михайловский замок, и квартира была такая же, смесь карельской березы и продукции итальянского Домуса, нечто во вкусе русского AD, с отличной копией «Крещения» Гвидо Рени в спальне, куда меня, конечно же, повели. Дань русскому гостеприимству от американского чувства приличия. И большой коллекцией Нориных работ. В квартире сидела секретарша американца, полная очкастая русская дама лет тридцати пяти, все время улыбавшаяся и очень милая, чья нелепая фигура придавала всему содому что-то уж совсем феерическое. Нора бросилась с ней обниматься, потребовала шампанского, появились и Советское, и Моэтт, мы с американцем пили пиво, и, к моему удивлению, из четырех парней появился только один, остальные растворились, видно, просто приходили другана проведать.

Здравствуй племя молодое, незнакомое, – я с жадностью вглядывался в юношу и ничего не мог понять. Не хулиган, не блядь, не шпана и не приличный мальчик, не менеджер, не балетный, не студент, не парикмахер, не мужественный, не женственный, удивительно нормальный до анормальности, и совершенно без признаков социума, даже без малейшего признака асоциальности. Год рождения – явно после 1983, в октябрята уже не попал. Изъясняется на грубом, но внятном английском, и на таком же грубом, но внятном русском. Нора ласково называла его воришкой, на что парень реагировал с полнейшим безразличием, так же, как и на все остальное. Нору же понесло, бокал, еще бокал, один разбила случайно, несла смешную непристойную околесицу, которой не понимали ни мальчик, ни американец, блистала как могла, и все было немного тошнотворно, ведь понятно же, что в своей Америке ни за какие деньги не получить этому пригучченному парню Синди Шерман, а моя Нора ничем Синди не хуже, а может – и лучше, уж душевнее во всяком случае, а вот должна сидеть здесь, хлебать Моэтт и закусывать его копченой колбасой, выставленной американцем согласно ему только ведомому русскому обычаю, такого изыска даже и в AD не найдешь.

Я корчил из себя доброжелательного, но стороннего наблюдателя, а американец был даже и обаятелен, и когда Нора прошлась насчет любви юноши к «Ласковому маю», он вдруг внутренне расцвел и поведал специально мне историю, как на одном огромном party в Акапулько его паша-слава неожиданно подошел к микрофону караоке и заказал песню «Белые розы» «для моего американского друга», и спел ее, и никто ничего не понял, и все зааплодировали, и во время рассказа он весь светился счастьем, и, наконец, я понял, что приехал он сюда не только потому, что Синди дешевле, и мальчики, конечно из-за, но не только, и когда я поспешил раскланяться, то в прихожей, прощаясь, уклончиво отвечая на его предложение увидеться еще раз ничего не значащим обязательно увидимся, я с удовольствием поцеловал его в щеку, так как он явно хотел этого фамильярного прощания. К тому же я узнал, что мальчика свозили в Акапулько и что в Акапулько можно заказать песню «Белые розы». А мальчик, тоже, конечно, из-за, но не только…

Придя домой, я как-то распереживался и позвонил в Москву своему приятелю писателю, и долго-долго говорил ему, что все же это невыносимо, что мы так похожи на этого американца, и зачем все эти квартиры, и ампир, и нет у нас в душе и за душой ничего, кроме культурного туризма, хорошо еще, что не сексуального, и уже почти все мы распродали и разбазарили, и не выход из одиночества все эти шоферы и солдаты, и как вообще можно так жить, и для чего, и что сегодня у меня был очередной опыт мартышки перед зеркалом, и что же делать, и все ушло и выхолостилось, потеряло смысл и чувство. Приятель долго-долго меня слушал, а потом повесил трубку.

Было без четверти два ночи. Я понял, что уснуть не смогу, и спустился из своей квартиры вниз, на первый этаж когда-то роскошного розового особняка в начале Невского, весьма потрепанного советской властью, и уселся в кафе под названием «Шаверма», почему-то там недавно открывшееся вместо книжного магазина, между французской кондитерской и модным домом Giulia Kisselenko, пил пиво и смотрел на Зимний дворец за углом Генерального Штаба, весь обсыпанный инеем, с дурацкой подсветкой, делающей его похожим на гигантскую вставную челюсть, вывернутую на асфальт, и убаюкивающей колыбельной звучало бесконечное шуршание шин. В кафе не было ни одного человека. Постепенно успокаиваясь, я почувствовал, что мне совершенно безразличны и наступающая старость, и смерть, и то, что у меня никого нет, и то, что меня нет ни у кого.

Гений ночи

Любое искусство абсолютно бесполезно. Бесполезно и глуповато, так что уайльдовское остроумие оказывается родственным остроумию пушкинскому, при всем их принципиальном различии. Оба высказывания почему-то тут же всплыли в памяти, когда я наткнулся на сообщение о том, что в музее Гэтсби готовится огромная выставка с завораживающим названием «Гений ночи. Сны и сновидения в искусстве маньеризма», собранная вокруг приобретенного музеем в 2007 году мраморного рельефа, который приписывается мастеру Джованни да Парма, ученику Пармиджанино. Рельеф был куплен на аукционе «Кристи» в Лондоне не за такую уж и невероятную сумму – всего за 2,5 миллиона фунтов, – но тем не менее вошел в книгу рекордов: его продаже сопутствовала умопомрачительная история находки и происхождения, расследованная специалистами и позволившая в результате торгов повысить первоначально заявленную стоимость в пятьдесят раз. Накрутка цены привела даже к скандалу – американцам пришлось долго возиться с разрешением на вывоз, которое было получено от британского правительства не без дипломатических ухищрений. При этом объявлялось, что рельеф был найден в каком-то английском провинциальном доме, где пребывал в полной безвестности, и владельцем, пожелавшим остаться неизвестным, первоначально определялся как безымянный мрамор начала XIX века.

Я хорошо помню, как впервые встретился с Гением ночи. Это было в Москве, в чудные девяностые годы. Пушкинская глуповатость и уайльдовская бесполезность витали тогда над отечеством. Россия только что вырвалась на свободу, и пошло-поехало: какие-то банки, фирмы, деньги (которых, как казалось с непривычки, было очень много), первые ночные клубы, галереи плодились как саранча, проживая срок мотыльков, выставки Гилберта и Джорджа, бутики Дольче и Габбана, все что-то коллекционируют, все заняты интерьерами, и в воздухе носится какая-то необязательность невыносимой легкости бытия, сотканная из обжорства и нищенства. Москва переживала сразу и шестидесятые, и семидесятые, и восьмидесятые. Во всем мире XX век уже закончился, СПИД и война в Заливе прекратили вторую молодость шестидесятых, Россия же представляла собой заповедник, в котором столетие в сжатые сроки вновь проигрывало свой конец. Точнее – проигрывала Москва, ставшая Россией, а в Москве – горстка людей, насчитывающая пару сотен, с которой знакома пара тысяч. Остальные миллионы километров и людей к этому имели мало отношения.

Все трындели о постмодернизме, весьма уже старомодном, но недавно открытом у нас прилежными читателями Умберто Эко. В это время я оказался в гостях у одного из многочисленных новых коллекционеров, разбогатевшего на каких-то делах со среднеазиатскими республиками и устроившего себе с этих дел квартирку в центре Москвы, на последнем этаже высокого модернового дома, – по московским параметрам она сходила за пентхаус. Тянувшийся к изящному среднеазиатский спец нанял продвинутого дизайнера, так что все мерцало неровно окрашенными поверхностями, тусклой позолотой, старыми зеркалами и карельской березой, небрежно перемешанной с хайтеком. Все это составляло обрамление для купленной коллекции картин одной восходящей арт-звезды, все лучше и лучше продающихся на отечественном рынке. Эти картины голых комсомольцев в стиле вазописи классических Афин я был призван посмотреть и оценить, а точнее – посмотреть и оценить тонкий вкус хозяина, его квартиру и радушие. Я оценил, восхитился, в голове был туман от виски, заедаемого бастурмой и азиатскими помидорами; неосознанный московский фьюжн, теперь уже исчезающий. Хотелось передышки от гостеприимства минут хоть на пять, так что я отправился в ванную – которая, как полагается, была с окном, изумрудно-зеленым итальянским кафелем и роскошным фикусом с посеребренными листьями.

За окном расстилался вид, и Москва, вообще-то не красавица, сейчас, в синеющих майских сумерках, выглядела маняще и многозначительно, как будто беременная будущим. Впечатление, должно быть, ложное. В изголовье вместительной ванны, держась на каких-то подчеркнуто авангардных скобах, был вмонтирован овальный мраморный рельеф, весомый и легкий одновременно. Рельеф представлял собой спящего мальчика возраста непонятного, как обычно непонятен возраст вакхических путти, сочетающих младенческую пухлость с занятиями, от младенческой невинности далекими, – пьянством, стрельбой из лука, размышлениями о жизни и смерти и тому подобным. Фон был обработан суммарно и грубо, с каким-то нечетким наброском растительности, и составлял контраст телу, отполированному до сияющего блеска. Фигура спящего застыла в напряженной небрежности, одну руку он свесил в безвольном оцепенении, другая покоилась на груди. Ноги, слегка подогнутые, были слишком длинны для младенца, с удивительно тонкими коленями и щиколотками. В правой, безвольно висящей руке мальчик держал потухший факел, на голове его был венок из крупных маков, а поза напоминала микеланджеловскую «Ночь».

Мальчик был, безусловно, лучшим из всего, что находилось в квартире, – он придавал смысл бессмыслице, царившей вокруг него. На вопрос «Откуда?» хозяин с гордостью сообщил, что этот рельеф – круга Козловского, а может быть, даже и его самого – он недавно купил за пять тысяч долларов (сумму по тем временам немалую) у одного антиквара, разыскавшего предмет в какой-то провинциальной усадьбе. Я пытался возразить, что это явно не русская работа и что, судя по всему, рельеф более ранний, может быть, начала XVII века. Предположение хозяина раздражило – русскость уже тогда ценилась выше, чем какой-нибудь западный аноним. Ну а я, из любезности и безразличия, настаивать не стал. Теперь же я знаю, что не правы были мы оба.

Потом я выяснил у того самого антиквара, что рельеф этот прибыл из Вологодской области, где болтался в деревенском доме-мастерской одного художника, антикварова приятеля. Тот выменял его на три бутылки водки в начале восьмидесятых – у рабочих, разбиравших сгоревший сельский клуб, в свое время бывший чьей-то усадьбой. Рельеф был вмонтирован в стену и покрыт масляной краской мышиного цвета. Подбирая мебель для среднеазиатского спеца, антиквар заодно продал ему и рельеф, заплатив нуждавшемуся тогда художнику 500 долларов, чему тот был несказанно рад. От антиквара я узнал также, что спец умер при невыясненных обстоятельствах, началась катавасия с наследством, куда все делось – неизвестно, и что он, антиквар, считает рельеф вообще модерновым, одного времени с покойной усадьбой, что Козловского он приплел для цены и вообще это была удачная сделка. Чердак в английской провинции пока еще не всплывал. Антиквар ошибался тоже.

Вологодская усадьба принадлежала Эмилию Осиповичу Герцу, петербургскому адвокату из выкрестов, начавшему в 1912 году строить себе удобный и в меру роскошный дом в живописной местности, куда он собирался удалиться на покой, покончив с надоевшей ему столичной жизнью. Поселиться в почти построенном доме ему так и не привелось – Герц умер в 1917-м. Усадьба же была разграблена, превращена в школу, потом в клуб, но вмонтированный в стену рельеф, за совершенной его ненадобностью, никто не тронул до самых восьмидесятых. Дом был и правда модерновый, но мраморного парня Эмилий Осипович вывез из Петербурга вместе с обстановкой гостиной дачи княгини Трубецкой в Петергофе, оптом купленной им на аукционе за три тысячи рублей (после того как княгиня окончательно разорилась). До этого мальчик полстолетия украшал ее петергофский салон в стиле Марии Антуанетты. Трубецкая утверждала, что этот рельеф, сделанный для Трианона по рисунку Буше, она купила в Париже за 50 тысяч франков.

Княгиня безбожно врала: на самом деле рельеф был куплен ее батюшкой за 50 рублей на знаменитом аукционе 1854 года, когда император Николай I решил навести порядок в своем Императорском Эрмитаже, устроив коллекции смотр и разделив ее на несколько разрядов. В число предметов, бывших лишними и предназначенных для продажи, попал и рельеф, обозначенный в рукописной описи как «мрамор старый, овальный, длиной в аршин со спящим амуром». Новый его обладатель сам не понимал, зачем он купил эту штуку, болтавшуюся без дела на петергофской даче, пока дочка не пристроила ее в гостиной, свято уверовав в правдивость ею же придуманной истории.

Перед тем как попасть в кладовые Эрмитажа и стать анонимным, мальчик пользовался гораздо большим почетом. В 1801 году рельеф украшал камин в комнате перед спальней Михайловского замка – новой императорской резиденции, выстроенной Павлом, чтобы затмить ненавидимый им Зимний дворец. Для замка отбиралось и заказывалось все лучшее, что только можно было достать в России и Европе; в число лучших попал и «мраморный рельеф со спящим отличной итальянской работы, возможно челлиниевой», – так он проименован в 1797 году в описи скульптур, отобранных для украшения нового дворца. Имя Челлини явно приплетено для красоты, без всяких на то оснований, но оно обеспечило Гению ночи почетное место в апартаментах императора. Почет обязывает: мальчик наблюдал сорок дней жизни императора в Михайловском замке и стал свидетелем его смерти. Свидетелем хоть и молчаливым, но нежелательным, поэтому, когда в 1820-е годы отделку дворца стали снимать, вывозить и распродавать, его отправили куда подальше.

В Михайловский замок мальчик перебрался из дворца Кирилла Григорьевича Разумовского, законченного им в 1767 году, а в 1790-е уже перешедшего в казну. Кирилл Григорьевич привез рельеф из Рима в 1745-м и очень им гордился. Тогда рельеф носил имя Лоренцо Лоренцетти, считался сделанным по рисунку Рафаэля и был украшением елизаветинского Петербурга – города молодого, полного неожиданностей и случайностей, прямо как Багдад из сказок «Тысячи и одной ночи». Барочные дворцы соседствовали с огородами, их золоченые стены были не более стойкими, чем театральные декорации, и роскошь, соединенная с кочевой неотлаженностью быта, накладывала отпечаток на весь характер искусственно выращенного города, бесполезного и глуповатого, как всякое искусство. Население сплошь состояло из приезжих: одни были пригнаны насильно, другие приехали в расчете на быструю удачу. Деспотизм в сочетании с авантюризмом порождали расточительность, которая, в сущности, есть презрение к будущему и отрицание прошлого. Именно ими определялся елизаветинский гедонизм времени – добродушный, тяжеловесный, с явным привкусом варварства, несмотря на внешнюю цивилизованность. Мальчик, посланец Средиземноморья, попал в самую гущу этой милой, болтающей по-французски дикости и выслушивал комплименты, вызванные восхищением столь же искренним, сколь поверхностным. Восторги были заслуженными: рельеф принадлежал брату ближайшего к императрице лица, сенатору и президенту Академии наук, и был куплен за 2,5 тысячи рублей золотом у одного из самых уважаемых римских знатоков древности, выгодно ведшего дела с обожавшими искусство английскими лордами, а теперь – еще более выгодно – с новыми клиентами, русскими князьями. В елизаветинском Петербурге имя Рафаэля связывалось с европейской изысканностью, настоящим шиком настоящих салонов, подлинной жизнью и правильным вкусом столь же крепко, как в лужковской Москве имя Энди Уорхола связывается с крутизной Манхэттена, настоящей тусой и правильным поведением в правильных клубах. Мальчик блестяще играл роль уорхоловской кока-колы, она же – мерилин и джеки.

Антиквар в Риме потирал руки от удовольствия. Он-то застал мальчика в положении не менее бедственном, чем его московский коллега спустя два с половиной столетия. Ни к Рафаэлю, ни к Риму мальчик не имел никакого отношения: он вообще приехал в Рим из далекого Стокгольма относительно недавно, в 1658 году, в составе коллекции королевы Кристины. Экстравагантная шведка обожала искусство и философию, старалась превратить свой Стокгольм в Новые Афины. Для этого она с помощью меча и золота перетаскивала к себе на Север все, что могла добыть, – в том числе и Декарта, которого, к его ужасу, будила в пять часов утра, чтобы он вел с ней умные беседы прямо перед украшавшим ее кабинет рельефом Гения ночи в роскошной раме из серебра и резного черного дерева, с гордой надписью, указывавшей на то, что это – произведение племянника Тициана. Распорядком и стокгольмскими туманами она загнала Декарта в гроб, а сама, обратившись в католичество и отказавшись от престола, уехала в Рим со своей коллекцией. Коллекция была распродана и разбрелась по Европе. Мальчик, явно не имеющий никакого отношения к Тициану, был признан фальшивкой, потерял раму и, оцененный всего в десять скуди, в течение столетия прозябал на задворках различных второсортных римских вилл. Там его обнаружил антиквар, когда разгребал наследство очередного разорившегося аристократа. Рельеф антиквар приобрел вместе с другим барахлом, которое более или менее удачно пристроил заезжим любителям искусств за четыре цехина. О Кристине уже никто не помнил, и сделка с русским контом была настоящей находкой.

Кристина же раздобыла рельеф совсем варварским способом. Он попал к ней в числе трофеев, привезенных в Швецию войсками Конигсмарка, которые в 1648 году славно пограбили дворцы Градчан и Малой Страны в Праге и прихватили большую часть коллекций императора Рудольфа II в качестве подарка королеве, столь искренне любящей искусство. Богатая рама и серебряная надпись вызывали уважение, имя Тициана было на слуху; племянник там или кто, уже не имело значения – было видно, что покойный Рудольф к вещи относился серьезно, а Кристина, в делах коллекционирования чувствовавшая себя лишь неофиткой, к имени императора испытывала почтение. Поэтому и водрузила рельеф на видное место.

Император Рудольф был интереснейшим человеком. Больше всего на свете он любил алхимию, картины Тициана и итальянскую скульптуру, особенно изображения голых гениев, предпочтительно пубертатного периода. Его агенты гонялись за картинами и скульптурами по всей Европе, а руководил ими мантуанец Якопо Страда, поставлявший императору отличнейшие вещи. Среди них оказался и рельеф, купленный Страдой в Венеции где-то около 1576 года – сразу после угрожающей чумы, опустошившей город и приведшей к распродаже многих венецианских наследств, в том числе и наследства семейства Тициана. Как ни странно, имя Марко Вечеллио, племянника Тициана, привязанное к рельефу, не было вымыслом. Тот и в самом деле ему принадлежал, хотя никакого отношения к созданию рельефа этот загадочный персонаж (слегка занимавшийся живописью и очень серьезно – алхимией) не имел. Однако все вместе – имя Тициана, сюжет со спящим мальчиком и легкий таинственный запашок алхимии – столь удачно слилось в единую ауру, овевавшую Гения ночи, что император с большим удовольствием заплатил за него Страде 600 дукатов и, пышно обрамив, украсил им свой дворец Бельведере в Градчанах (где коротал ночи за созданием андрогинных гомункулов и получением эликсира вечной молодости). Рудольф вообще был довольно благодушным монархом, многие другие императоры занимались вещами гораздо худшими.

В действительности Гений ночи создан неким Джованни, уроженцем Пармы, о котором известно следующее: в середине 1530-х он появился в мастерской художника Франческо Пармиджанино, к концу жизни помешавшегося на алхимии, и сопровождал своего учителя до самой его смерти, наступившей в 1540 году, в возрасте 37 лет. У Пармиджанино в это время была куча неприятностей с заказом на фрески в одной из пармских церквей, которые он никак не мог закончить; заказчики добились даже его временного заключения в тюрьму за нарушение договора. Судя по автопортрету последних лет, Пармиджанино производил впечатление совершенного безумца, но для юности безумие маэстро часто притягательнее разума. Во всяком случае, мы имеем документ, описывающий Джованни, посланного Пармиджанино уговорить другого художника, Джулио Романо, отказаться от предложения церковного совета передать ему заказ на исполнение тех самых фресок, что Пармиджанино никак не мог закончить. Джулио сообщает, что ему принес письмо «безбородый юноша, говорящий много и витиевато, все какими-то иероглифами. Он очень предан этому м‹ессиру› Ф‹ранчес›ко». Безбородый юноша и был тем самым Джованни. Пармиджанино в подарок ему создал рисунок Гения ночи, по которому Джованни вырезал рельеф – свою первую (и единственную ныне известную) работу. После смерти Пармиджанино молодой Джованни отправился в Венецию, где поступил в мастерскую Тициана. Там он сошелся с Марко, вместе с ним занимался алхимическими опытами (что страшно раздражало дядю) и сгинул в чумной Венеции где-то в конце 1540-х – судя по всему, вместе с тициановским племянником. Рельеф же остался.



Поделиться книгой:

На главную
Назад