Вересковый мёд
Летом после 5 класса я попал в пионерский лагерь. Лагерь был вроде местного «Артека», ехали туда по большому блату, в моем случае бабка всеми неправдами вырулила возможность устроиться туда посудомойкой, не без помощи старшего дядьки. Бабке было тогда лет 60, но мне она казалась древней заповедью. Проблем я ей не создавал, сидел дома читал, и никак не мог взять в толк, зачем, вместо того, чтобы копаться в огороде (был дом, в котором до смерти матери и потом деда они жили), схватилась за неподъемную для нее работу (в посудомойках тоже были градации, ей досталась самая низшая — котлы), заперев меня в исправительную колонию — на три месяца! От чего меня надо было исправлять? От книг? По-ее не вышло. Для начала, меня впихнули куда осталось, в незанятое место, третий отряд. В первом уже были семнадцатилетние: они в общем действе не участвовали. Курили по углам, обжимались с вожатыми.
Третий отряд занимал единственный трехэтажный блок; остальные ютились по деревянным домикам по 14 в палате. Неизвестно, за что такая честь: комнаты на 6 коек. Туалеты в пристойном состоянии. На первом этаже находился изолятор для простуженных. В первую смену я спасся в нем от «Зарницы». Спасибо библиотеке, тут же на этаже — ее посредством я обрел кумиров на ближайшие годы.
Было так: случайно вынутая книга; на титуле значилось: «для младших научных сотрудников». Что такое «научных сотрудников» — от меня было скрыто, я, наверное, и не стал задаваться вопросом, по устойчивому сочетанию приняв за «младшего школьного возраста» — а что еще. На негустых полках торчали всё Горький да Аксаков; прибавим пару-тройку собраний сочинений. Вундеркиндом я не был; дома царили Сетон-Томпсон и Харпер Ли, которых я менял друг на друга в школьной: сдал-взял, потом наоборот. К недоумению библиотекарши, норовившей мне подсунуть классиков.
Выбор, то есть, отсутствовал; и я убрался в пустой изолятор, держа под мышкой «Понедельник начинается в субботу». Дальше три дня блок сотрясался от моего хохота. «Зарница» кончилась; кончилась и болезнь. Книгу я с сожалением сдал. Теперь я знал, что буду делать в июле. Если повезет — и в августе. С того началось мое увлечение «научной фантастикой» (ассортимент Стругацких был сильно невелик; отыскивали их по исключительному везению). Но это позже.
Был июль. Смена сменилась; несколько лиц оставалось с прежней. Так что я сразу попал в устаканившуюся колею: меня приглашали в девичьи палаты ночью декламировать наизусть «Вересковый мед». Девицы были как подъемные краны, выше меня на голову. Отчитав, я был отпущен. Жилось мне не так уж плохо. Невзирая на бабкино присутствие, которое я ненавидел: я был изгой, но женским покровительством обезопашен от мужской части, взрослейших меня на два года пацанов. Что-то вроде местного домового. Ни в дискотеки, ни в пионербол. Единственным исключением была «Зарница». К этому следовало готовиться заранее.
Я нащелкал на градуснике 37,3 и, вооружившись «Понедельником», возлег. Мои однопалатники в этот час тыкали гвоздем на палке в «минную полосу» и, преодолев ее, устремлялись на выкапывание знамени — или запрятывании его же. На поляне после всего ожидала бочка с горячим и свежие огурцы. Огурцы я не переносил. От бабки у меня имелся пакет ломаного дешевого печенья. Открылась дверь в палату.
Парень вошел. Сел против меня и уставился на пакет. Некоторое время я пытался читать, всем видом демонстрируя «нельзя трогать». Но наконец это стало невозможным.
Добуквенно знакомое «рукав порыжел и стал подергиваться. Вспотев от страха, я убедился, что это коровий хвост» не взорвало ожидаемым, как съезда с горы, экстазом. Когда на тебя пялятся. Со злобой я захлопнул книгу и поднял глаза. Нет — только не печенье. Сев, я запихал его в тумбочку. Жрать я не хотел вообще. Бабка не упускала случая попытаться напичкать меня, при общем прыскающем вниманьи, заявляясь прямо из помойки.
Потеряв из виду печенье, он сглотнул, вздохнул и посмотрел в окно. Я его разглядывал. Он был длинный. Тощий. Есть гениальный кусок в американском сериале по «Войне и миру»: там, где Анатоль Курагин, в американском исполнении, знакомится с княжной Марьей. Так вот, это не тот Анатоль, добросовестно переданный в отечественном фильме по заветам Ильича — упитанный холеный жеребец. Американский Анатоль похож на Хлестакова. Он спрашивает княжну: «отец вас бьет?» — и о себе: «…только когда я шалю». Грациозный, как кошка. Ничего и близко подобного. Я сам влюбился в американца.
— Ты с какого отряда, — угрюмо начал я неизбежное знакомство; одновременно лихорадочно размышляя: почему он не ищет знамя? Тоже контуженный? — где тогда медсестра?
Он наконец обратил на меня внимание. — С пятого, — (правильно. Там бы я оказался, если бы был как все, а не бабкиным прицепом). — Пошли пончики пиздить.
— Я не хочу. — Лег и раскрыл книгу, на том же месте. Знакомство закончено. Я не собирался красавчику докладывать про бабку; и вообще всю свою жизнь.
Хлестаков нагнулся над мной и выхватил Стругацких. Книга, взмахнув листами, полетела на свободную койку. Я вскочил. Он просто стоял. Драться я был не приучен.
Я молча лег и отвернулся к стене. Какое счастье, что я не попал в «свой» отряд, к этим ровесникам, которые не будут глядеть сквозь меня, как в очки без стекол. К пигалицам, не интересующимся Стивенсоном. Сейчас он уйдет. Если ничего не делать, то и он не будет. Я болею. Всё так и было, как я рассчитал. Он ушел через пять минут, скрипнула дверь.
Казалось, что стоит все один и тот же день. Если я не читал (кроме «Понедельника» ничего), шлялся на задах столовой. Негустая прослойка тополей; грибы росли — вот такие подосиновики. Ждал, как одна бесконечная нота, когда кончится, когда-нибудь же кончится? В школе еще было ничего: например, суббота.
Финальный костер; столовая, обращенная в клуб; танцы избранных; для всех это было — прощание. Меня ждал еще месяц. Два позади. «Пройдет и это».
И вот тут-то подстерег крах. Аладдиновна, чьим-то легким языком обращенная в принцессу (Автандиловна в миру), — пьющая начальница лагеря, которую незадолго до этого подстерег свой собственный крах. Динамик в кабинете был включен. Весь лагерь слышал ее слезливые пререканья с неким мужского пола. Видимо отрезвев, схватилась за наведенье порядка. Бабкины доводы, она ходила на поклон, не подействовали. Библиотеку закрыли на висячий замок. Все на «Зарницу»!
Откуда я знаю про гвозди на палке. В шесть утра бежал по лесной тропинке, задыхаясь — в школе был освобожден от физкультуры, как страдающий сердцем — от счастья. Неожиданно нашел все закопанные крышки от консервных банок на песчаной полосе. ВСЕ! Десять очков третьему. Меня трясли, обнаружив на месте пустого места. Дальше этого мое честолюбие не простиралось. Искать знамя, или вымпел, что там у них, не пошел. Вывернул и оказался на поляне. В небольшой очереди получил жестяную миску; сел на пенек. Огурец был хрустящий, как лёд (дома меня рвало от одного запаха). Бабка где-то в лагере, не маячила негасимым укором.
И увидел его. Я не знал, что он тоже загремел на третью смену.
.
Я подошел и говорю: — Я сапёр.
Он за добавкой ходил, я понаблюдал сначала.
Он кинул на меня исподлобья (он сидел, я стоял).
Меня просто распирало. Рассказать, как меня насильно выгнали из стен, в которые я сам себя загнал? Война! Хана всем заборам. Долой Стругацких в жопу.
— Пошел на хуй, — равнодушно отозвался. Я смотрел завороженно, как он ест. Сам жердина, а жрет как медведь. Вторую порцию.
Вымазал хлебом, бросил миску, ушел. Я стоял на месте. Поднять и отнести к бочке?
Потом он вернулся, нагнулся за миской и, разгибаясь — словно удивился, что я еще тут: — На хуй в пизду, — подтвердил.
Я подпрыгнул и засадил ему в нос. Хорошо засадил. Он не шевельнулся, не считая, что голова дернулась. Кровь потекла.
Повернулся и пошел. Вытирался на ходу. На нас глядели? Те, кто там был. Никого не видел, в спину смотрел. Потом побежал.
Он идет, вытирается. А лес вокруг. Куда-то зашли.
Он носом шмыгает. Кровь уже не идет. Ту, что размазал, под носом засохла. Получились усы.
— Я вас по одному увалю, — говорит. — Пиздец всем, передай. С города приедут пацаны. Я позвонил уже.
— Куда ты позвонил, — говорю. — Тут телефона нет.
— А я с кабинета позвонил, — говорит. — Аладдиновна. Моя двоюродная тетка, — врёт на ходу.
— Так ты что, — говорит он тут, посмотрев на меня, — не с ними?
— Не. Я с третьего отряда.
— Так пошли тогда их пиздить.
— А, ну ладно. Пошли.
Вот по лесу он впереди идет, я б не нашел один. Но потом его шаги замедлились: видно, пиздить расхотел. Я тоже не очень хотел. Если б он, тогда… не знаю. Драться, говорю, не был приучен. Нечаянно вышло, сам не знаю, как.
На входе в те травоядные времена находился охранник. Называлось — сторож (с которым Аладдиновна буянила). К воротам я уже первым. Мужик нас впустил, меня, по бабке, обслуживающий персонал знал.
Первым так первым. Он уже совсем — нога за ногу. Тащится. Я его завел, куда знал. Подосиновики.
А лагерь — пустой: война. Но теперь иначе вернулось, будто с другой планеты. Мы с ним как будто вдвоем ДЕЗЕРТИРЫ.
Он ковыряет березу.
Я выложил — то, что бесило до слёз. Оказалось — козырь: — Тут моя бабка работает. Если ты хочешь пончиков — пошли, я попрошу.
Он только глянул — я понял: не хочет.
— Не могу больше здесь, — говорит.
— Я тоже не могу. Еще полмесяца…
Я б тоже хотел домой. А она пусть остается, раз ей так нравятся пончики.
Он качнул головой.
— У матери любовник мент.
— Он тебя бьет? — спросил я, предвосхищая, то, что увидел в кино через тридцать лет.
— Я вообще не знаю, чего ему надо. Надвинется в угол, пузом завалит, и пыхтит. Зона еще никого не исправляла… Никогда не буду пить.
Я ни с кем еще так не разговаривал. У меня были друзья. Один в подъезде жил Вовка. Мы в хоккей играли. Таблеткой. Клюшки делали из стержней от шариковой ручки, загибали конец. Уже года два как не играли.
— Моя мать, — сказал я то, что не повторял вслух никогда и никому. Слышал, как говорили. — Умерла от алкоголизма.
Он не обратил внимания. Потом я понял: он не слышит то, что не хочет слышать. Слышит только себя. А иногда вдруг.
Но тогда как надо. Так, что мне не пришлось сразу провалиться под землю. Как обычное дело — ну конечно, умерла. А у него живая. Неизвестно, что хуже.
— У меня пацаны, — вдруг он заговорил по-другому. — Мы с ними нормальными вещами занимались. Ларек перевернули. И всё вытащили там… сигареты. А однажды ментовскую машину перевернули.
Я почувствовал свое… ну как бы. Маленький опыт. Перевернуть машину?!.. А с другой стороны: поверил я бы в него — если бы не видел перед собой на самом деле?
Решил послушать, что еще будет говорить, потом обдумать.
Он за березу держался и смотрел куда-то. Ростом он уже тогда был с семнадцатилетнего. Потому казался старшим.
— Ты не знаешь… Как горят огни в большом городе… Там милые, хорошие люди. У них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Я должен быть там, потому что я ничего не боюсь. Значит, жизнь — моя.
Я испытал такое разочарование — что даже не знал, что сделать. Стыд. Когда сам сболтнул — не чувствовал. А теперь — вот. Как его остановить, чтоб он больше ничего не успел.
— Это не ты говоришь, — промямлил я. — Это рассказ. — Я не помнил, как называется, автор — такого понятия для меня вообще не существовало. Ну, Майн Рид. Дюма. Павел Нилин, «Знаменитый Павлюк» —всякий раз натыкался, когда шел по полкам в библиотеке; всякий раз аккуратно огибал, думал, конечно, когда столько раз глазами упираешься. Что за «Павлюк» — про себя, что ли, написал? Но снять — того нет. Я не читал взрослых книг.
Но это я прочитал прямо перед лагерем, недавно. Случайно так попалось. Старик отдает ружье беглому зэку; а тот его сразу же из этого ружья пристрелил. Я куски запомнил почти наизусть. Мне бы обрадоваться, что и он, и я, одно и то же читаем; но — нет. И он, и я — по уши в дерьме, так почувствовал. Глаз не поднять.
Он и бровью не повел.
— Ты ж читатель, — отозвался. — Сапёр.
Пошел медленно, шелестя травой.
В пятом отряде были нормальные дети, из нормальных семей, лагерь этот непростой, я говорил. Значит, чуть более, чем нормальных. Он, мало что старожил, нормальных на второй месяц отправляли на море, так еще слава перенеслась с прошлой смены, кто-то же и остался. Цеплялся ко всем. Понты во все стороны, мат через слово — на него смотрели с недоумением: в этом социальном слое не котируется. Не так побаивались — всерьез брали не слишком, скорей за шута; но — злого шута; и потом: рост. Шакалил по чужим мешкам — в тумбочки никогда не залезал, а в открытую. Запускал руку в пакет с конфетами — еще и обзывал владельцев хомяками. Каждый ел свою передачу, у нас тоже в отряде так заведено; разве какие-нибудь закадычные друзья делились. К нему же за две смены ни разу никто не приехал. И вот был там такой — хороший, красивый парень. Он к нему подошел.
А тот убрал.
— Это Наташке, — говорит.
Хотел всю коробку возлюбленной подарить.
— Заебо, — ему Хлестаков отвечает. — Завтра скажу тебе, какого цвета у Наташки трусы.
Не обязательно врал. Девчонки от него нос кривили. Но втайне интересовались.
Пацан тот не как я. Ничего не сказал.
Ночью его сбросили с койки и отпинали. Чуть не единственный случай за всю историю лагеря, есть чем гордиться.
Жаловаться он, естественно, не пошел — упал с кровати. Никто особо и не спрашивал. Больше с ним не разговаривали. Брал печенье — оставляли весь пакет и уходили.
— Что это у тебя за друг такой? — говорит Вовка с моей палаты.