Киньяр Паскаль
Ненависть к музыке: короткие трактаты
Pascal Quignard
LA HAINE
DE LA MUSIQUE
PETITS TRAÎTÉS
Трактат I
СЛЕЗЫ СВЯТОГО ПЕТРА
Наготу беспощадно израненного незрелого звука, что таится, никак себя не проявляя, на самой глубокой нашей глубине, мы облекаем в пелены. Пелены трех видов — кантаты, сонаты, поэмы.
То, что поется. То, что звучит. То, что декламируется.
Под этими покровами мы силимся скрыть от чужих ушей шумы нашего тела — так же, как скрываем от собственного слуха иные звуки, иные весьма древние стенания.
Это всегда жертвы. Творения, как бы ни хотелось им казаться современными, всегда несвоевременны для времени, которое их принимает или отвергает. Они всегда навеяны паникеями[4]. Паникеи, с их языческими тирсами, флейтами Пана и исступленными миметическими песнопениями (на латыни
Аристотель пишет в «Политике»[7], что у музы заняты руки и рот, — так же, как у проститутки, которая взбадривает губами и пальцами
Флейту изобрела Афина[10]. Именно она смастерила первую флейту (на греческом
Силен Марсий сказал Афине, что, когда она дует в свои tibia, подражая пению Горгоны, рот у нее раззявлен, щеки раздуты, а глаза выпучены. Марсий крикнул: «Брось флейту. Расстанься с этой гримасой, что уродует твой рот, и этой песнью, что наводит страх!» Но Афина не вняла.
Однажды во Фригии, играя на флейте у реки, богиня увидела в воде свое отражение, и вид собственного перекошенного рта ужаснул ее. Она тотчас отбросила флейту подальше, в заросли прибрежного тростника. И обратилась в бегство.
Тогда Марсий подобрал флейту, брошенную богиней.
Я размышляю над тем, что связывает музыку с озвученным страданием.
Ужас и музыка.
Повязка — это то, что стягивает кровоточащую рану; что скрывает стыдную наготу; что пеленает тельце младенца, когда он, выскользнув из мрака материнского чрева и обретя голос, издает свой первый крик, устанавливающий ритм его «животного» дыхания, которое не покинет его до самой смерти. Старинный римский глагол
Там этот молодой эрудит, неоплатоник, порфирианец[14], аммонианец[15] Аниций Манлий Торкват Северин Боэций[16], супруг пра-правнучки Симмаха[17], навсегда разлученный с телом своей супруги, написал труд, озаглавленный
Мы садимся в кресло. Осушаем старые слезы, очень старые, куда древнее, чем идентичность, которую мы себе придумываем. Эти слезы подобны женщине, стоящей возле ложа Боэция, — они «поочередно то молоды, то стары». Если выбирать из двух выражений — «Мы слушаем музыку» или «Мы осушаем слезы, подобные тем, что проливал святой Петр», — я нахожу более точной вторую формулировку. Отдаленное кукареканье на птичьем дворе внезапно повергает в рыдания человека, который стоит в подворотне дома в первые дни апреля, за несколько минут до того, как заря рассеет ночной мрак. Это пение того самого петуха, которого с тех пор водружают[22]на колокольнях церквей христианского мира (без сомнения, для того чтобы закрепить воспоминание о бурных чувствах, которые эти звуки вызывают или только предваряют, давая им выход).
Остатки прошлого указывают погоду предстоящего дня.
А иные звуки, иные рулады неслышно подсказывают нам, какая «древняя погода»[23] царит нынче у нас в душе.
Около тысячного года, находясь во дворце императрицы в Киото, Сэй-Сёнагон[24] много раз записывала в своем дневнике, какие шумы и звуки ее волновали; этот дневник она сворачивала в трубку и прятала внутри деревянного подголовника перед тем как улечься на ложе. Сильнее всего ее трогал звук колес прогулочных экипажей, едущих по сухой дороге летом, в конце дня, когда вечерний сумрак уже окутывает все обозримое пространство земли. (Хотя, похоже, она не воспринимала его во всей полноте или же не понимала причин своего волнения, поскольку одиночество и целомудренная жизнь подавляли ее чувства. Эти звуки приносили с собой ощущение радости, или жажду радости, или, быть может, приятную иллюзию, характерную для тяги к радости.)
Эта придворная дама, особо приближенная к императрице Садако, добавляла: «Услышать, как постукивают за перегородкой палочки для еды, сталкиваясь между собой. Услышать звяканье ручки сосуда, в который наливают рисовое вино. И слабые отзвуки голосов за перегородкой».
Музыка естественным образом связана с темой звука из-за перегородки. В самых древних сказаниях можно найти эту тему настороженного подслушивания, признания, нечаянно услышанного сквозь ткань драпировки в датских замках[25], или через стену в Риме, в Лидии, или через тростниковую ширму в Египте. Можно допустить, что слушание музыки заключается не столько в том, чтобы отвлечь человеческий дух от звукового страдания, сколько в том, чтобы попытаться воссоздать врожденную, животную чуткость. Характерная черта гармонии состоит в возрождении звукового любопытства, исчезающего, как только мы получаем в дар от природы связную, четкую речь.
Первые годы V века, Рим. Апронения Авиция[26] пишет письмо, которое начинается словами
Море безбурно. Небосвод изливает на землю потоки дневного света, и тот размывает, попутно увеличивая, формы, на которые ложится. Всё безмолвствует перед островом, где путников подстерегают сирены[33].
Сирены — это Апронения, Евстохия, святая Паула.
В каждой любимой музыке есть толика ее прошлого, добавленная к самой музыке. Такая
В редчайшие мгновения музыку можно определить как нечто менее звучное, чем звук. Нечто, связывающее всё, что шумит. (Иначе говоря: обрывок связанного звучания. Обрывок звука, в котором ностальгия стремится замереть в настигнутом и постигнутом. Или еще более простой
То, что подразумевают понятия
Шрам детства, как и то, что предшествовало ему, как и то, что изливается в ночном звуке, станет его плоской энцефалограммой[37].
Гораций нигде ни разу, ни единым словом не помянул свою мать. Из свидетельств Бария[38], Мессалы[39], Мецената[40], Вергилия известно, как трудно было заставить его говорить. Речь его была сбивчивой, он то и дело запинался. В своем «Послании к Пизонам»[41] Гораций писал:
Segnius irritant animos demissa per aures
Quam quae sunt oculis subjecta fidelibus.
Отец Санадон[42] предпочел перевести это двустишие философски-спокойной сентенцией в прозе:
«То, что поражает наш слух, воздействует куда меньше, чем то, что поражает зрение».
Феофраст[43], напротив, утверждал, что самый широкий путь страстям открывает именно акустическое восприятие. Он говорил, что зрение, осязание, обоняние и вкус доставляют человеческой душе куда менее сильные потрясения, нежели те, коими нас волнует слух, — «громы и стенания».
Видимые сцены повергают меня в оцепенение и обрекают на молчание, которое само по себе есть песнь беззвучия. Я страдал от немоты: это песнь безмолвия. Это танец, где люди мерно качаются взад-вперед. Или где голова вращается из стороны в сторону. Безмолвие — ритмично.
Но среди большинства пронзительных криков некоторые, самые резкие, безмерно потрясают меня, доводя до аритмии.
Звуки тонут в молчании слуха, куда более мучительном, нежели молчание зрения, о коем Гораций писал, однако, что оно являет собою первое эстетическое страдание[44].
Одна лишь музыка потрясает до боли.
Гораций утверждал также, что безмолвие не может полностью распадаться само по себе. Звуковая аннигиляция не способна достичь конца своего распада — абсолютной тишины. Он писал, что тишина даже в полдень, даже в момент самого сильного летнего зноя «жужжит» на застывших речных берегах[45].
Познание света, познание атмосферного воздуха — все эти знания имеют тот же возраст, что и мы сами. В наших обществах возраст указывается не с момента зачатия, но с момента рождения, в следующем порядке: семейном, символическом, лингвистическом, социальном, историческом.
Знакомство с миром звуков, без способности выразить его словами, без способности понимания или вербального отражения и даже без уха для языка, в котором нам еще предстоит родиться, — это знакомство предваряет наше появление на свет. На несколько месяцев. На два или три времени года.
Звуки предшествуют нашему рождению. Предваряют наш возраст. Предваряют даже звук имени, которого мы еще не носим, которое будем носить лишь через долгое время после того, как оно прозвучит вокруг нашего отсутствия в воздухе и в свете, ибо и тому и другому еще незнакомо наше лицо, еще неведом наш пол.
Ночной страх
Дневной страх
Живые гораздо чаще пребывают в мире еще-не-живших или уже-умерших, чем это им кажется.
Было у колдунов тайное знание, на нем зиждилось их умение врачевать тела: мания кого-то из предков подстерегает тебя, избавляя от проклятия. Ибо за семь поколений до твоего рождения было произнесено некое заклятье.
Тайное признание в лесу, тридцать два года тому назад.
Мы были одни в лесу, в гуще желтеющей листвы, среди дрожащих сполохов света; поверяя мне каждое свое желание, она понижала голос до неслышного шепота, до полной невозможности что-либо понять.
Я не разбирал, что она говорила. Ошибался через раз. Кого она боялась, кто мог ее услышать? Олень? Древесный лист?
Бог?
Ее губы тянулись к моему уху.
Постоянное настороженное ожидание вторжения, пертурбации, войны, восстания — угрозы смерти. Пассивность перед вражеским набегом, от которого ничто не защитит. Ночной мрак, менее кромешный, чем перед рождением, — это состояние можно назвать третьим вторжением в жизнь. Кто из людей избежал смерти, подстерегающей, готовой поглотить, услышать твой предсмертный хрип?!
Есть ли место, где земля не разверзается внезапно под ногами живущих?
Читать в саду, разомлев от жары, от истомы, в сонном оцепенении, в неге, во всем, что свойственно лету…
Лапка молодой ящерки, когда она задевает сухой лист, производит шум, от которого испуганно вздрагивает сердце.
И вот ты уже на ногах в раскаленной траве, и дрожишь от страха.
В лоне природы человеческие языки — единственные звуки, которые можно назвать притязающими. То есть единственные звуки в природе, которые притязают на право придавать смысл этому миру. Единственные звуки, которые имеют смелость претендовать на право придавать смысл, в ответ на те, что их порождают. Топот ног, от которого звенит земля; звук, производимый людьми, бледными от испуга
Вот один из первых фрагментов
Логово людей — их запад. Мир усопших — таково их жилье, куда каждый вечер ведет людей солнце, умирающее у них на глазах.
У Пакувия[49] есть фрагмент, повествующий о том, что может прервать четкий марш многотысячного войска. В 1823 году Ж.-Б. Лёве[50] перевел этот текст следующим образом: «Тот холм, чей остроконечный мыс возвышается над морем».
Любой язык
Язык