Дора и Нора. Две девчонки-танцовщицы. На Рождество мы играли в пантомимах. Выступали как-то в постановке “Джек и бобовое зернышко” в Кеннингтоне. Можете такое представить: в Кеннингтоне когда-то был настоящий театр? Был и здравствовал. Все бобы выступали в зеленых колготках, а у нас был собственный номер — мексиканские прыгучие бобы, в красных чулках. Нам платили по два фунта в неделю на брата, в те дни это было немало. В те дни в ходу были фунты, шиллинги и пенсы. Два фунта — это сорок серебряных шиллингов; сорок шиллингов — четыреста восемьдесят больших, коричневых, круглых, с прилипающим к рукам медным запахом пенни; каждое такое пенни помогало заделать дыру, всегда зияющую в латаном-перелатаном хозяйстве номера 49 по Бард-роуд. Работая в Кеннингтоне, мы экономили на жилье. Мы жили дома и возвращались после спектакля на ночном трамвае — прикорнув друг к другу в полусне, с ноющими костями, горящими ногами; за окном поливал дождь, пробиравший нас насквозь, пока мы бежали от остановки до дома. Любая простуда была катастрофой! Даже идентичным мексиканским прыгучим бобам могли найти замену, поэтому мы продолжали скакать и с простудой, и с заложенным горлом, и с гриппом, и с чертом, и-раз, и-раз, и-раз, улыбаться, не забывать улыбаться, ну-ка, покажите зубы, энергичней — ноги, корпус — выше, бедра — круче.
По средам и субботам после дневного спектакля нам даже удавалось перекусывать дома; таким образом мы экономили четыре пенса, в которые нам обошлось бы в чайной Лиона яйцо-пашот, и откладывали на шелковые чулки. Чулки всегда были проблемой. Сколько часов мы провели, штопая их, проклятущие!
И вот однажды за кулисами вдруг поднялся ужасный переполох; в чем дело? Нас как током ударило. В ложе, в модном дневном наряде, сидела овца с няней в украшенном лентами чепце и двумя рыже-бурыми ягнятами женского пола. Нашему маленькому скромному театрику оказала честь особа королевских театральных кровей.
“Ни за какие коврижки, — у Норы всегда был бурный характер. Она бросила на пол и растоптала свое сомбреро. — Какое унижение!”
Но первая леди Хазард была настоящей леди, не чета занимающей эту должность нынче, и мне тогда даже на секунду в голову не пришло, что она могла притащиться в Кеннингтон единственно, чтобы дать крошкам шанс поглумиться над задирающими до потолка ноги незаконными дочками своего супруга. Я ее, конечно, спрашивала об этом, и она сказала, что он, как всегда, гастролировал, а она одиноко слонялась по огромному пустому дому, тщетно пытаясь придумать, как бы скоротать дождливый субботний вечер; Старая Няня — та самая, что в младенчестве присматривала за ней, а теперь возилась с ее малютками — собиралась взять детей на пантомиму в Кеннингтоне, потому что ее, Старой Няни, сестра жила неподалеку. (Потом оказалось, что эта сестра приходилась новоиспеченному мужу Нашей Син теткой по мужу, так знакомство и завязалось, и потом, когда сестра переехала в Вортинг, Старая Няня забегала к нам навестить бабушку.) Так вот, Старая Няня собиралась заскочить после пантомимы к сестре, и леди Аталанта ни с того ни с сего вдруг решилась:
— Подожди минутку, я тоже поеду, только возьму шляпу.
Спектакль, конечно же, прошел своим чередом — и мы тоже. Как это, лишиться дневного заработка? И работы, пожалуй, в придачу, а потом опять целыми днями просиживать в конторах агентов? Что угодно, только не это.
Она сказала, что, увидев нас, сразу поняла, а потом, проверив программку, убедилась, что не ошиблась; Перри, когда они сошлись, рассказал ей про нас. Она потом послала нам инкогнито цветы, нетрудно было догадаться, от кого — незабудки. Я сочла это довольно трогательным, Нора же — дурным тоном. А однажды она пригласила нас на чай, но Нора уперлась: “Ни за что на свете”.
В реакции наших сводных сестер на спектакль в какой-то мере проявились их будущие характеры. При первом же появлении бобов Саския, будто сразу почуяв нас, решила перещеголять нас во что бы то ни стало и завопила благим матом, а Имоген, словно приготовляясь к “рыбьей” карьере, проспала все представление с открытым ртом. Но много лет спустя леди А. рассказала мне, что смотрела на нас со слезами на глазах и чувством вины в сердце. Хоть и изменив однажды нашему отцу, она тем не менее крепко любила его. Конечно, любила, если несмотря на свой титул, пухлую чековую книжку и папашу в Палате лордов, вышла за парня, у которого только и было, что самые красивые ноги на всех Британских островах.
От Перри новостей она тоже не получала.
С окончанием сезона пантомим мы опять пустились в странствия; нам было пятнадцать. Пять футов шесть дюймов. Короткие каштановые волосы, хотя Норе ужасно хотелось перекраситься в блондинку. Она нутром чувствовала, что будущее — за блондинками. Краситься? Не краситься? Одно было ясно — одна она это сделать не могла. Поодиночке на нас и смотреть незачем, но поставь нас рядом...
К тому времени мы уже были опытными гастролершами и имели визитные карточки: “Дора и Леонора, 49 Бард-роуд, Лондон, SW2”. Постоянно приходилось разъезжать по воскресеньям, когда поезда из благочестивого уважения к выходному замедляли ход, а иногда, словно застигнутые врасплох, замирали совсем. Нас не страшили клопы и тараканы, нипочем были блохи. Мы научились презирать “господ Деревяшкинз”, т. е. пустые кресла. Питались мы в основном оставляемыми нам хозяйками на поздний ужин после спектакля яйцами по-шотландски. Услышав про яйца по-шотландски, бабушка вышла из себя.
— Это просто-напросто колбасный фарш, — пыталась защититься я, — сваренное вкрутую яйцо, обернутое фаршем. А ты же знаешь, из чего колбасный фарш делается — опилки да обрывки резинок от трусов.
Но на бабушку это не подействовало. “Каннибалы!” — вынесла она приговор.
Однако к этому времени мы уже понимали, что отсутствие бабушкиного одобрения — это еще не конец света. Подстрекаемые подругами, предугадывая ее реакцию и крупно рискуя, мы наконец решились на приобретение крошечного кроличьего меха, чтобы укутываться от пронзительного ветра. При его виде бабушка провозгласила: “Невинно убиенное животное”. По мере взросления в наших отношениях стали появляться трещины. Она любила нас, но частенько не одобряла.
Бабушка хранила программки всех наших выступлений — всех до единого, начиная с “Деток в лесу” и вплоть до благотворительных спектаклей для военнослужащих; вырезки она наклеивала в толстые альбомы. Когда ее не стало, ими оказался набит целый сундук на чердаке — вся наша жизнь. При виде этих альбомов мы почувствовали неловкость — вспомнили, как, поддразнивая ее, приносили домой запеченные в тесто сосиски и сумочки из крокодиловой кожи, а она все продолжала вырезать и наклеивать заметки. Целые стопки альбомов, вырезки от времени приобрели цвет пятен, появляющихся на тыльной стороне старушечьих рук. Ее рук. Таких же, как у меня сейчас. От прикосновения газетная бумага рассыпается в бурую, подобную костной муке, пыль.
Последний альбом заканчивается началом 1944-го, и мы навсегда законсервировались в тридцатилетием возрасте, в расцвете карьеры; смотрите, вот мы позируем в костюмах, не поверите — бульдогов! “Бульдожья порода”. Какой-то идиотский благотворительный спектакль, собирающий денежки для возмещения невозместимо погибших любовников, сыновей, мальчиков, убитых на Бирманской дороге{65}.
— Зачем мы это делали, Нора?
— Надо же было как-то жить, — сказала она, — и потом мы поднимали дух солдат.
Это точно.
Как сейчас вижу сидящую за кухонным столом, сосредоточенно пыхтящую бабушку с высунутым от старания кончиком языка, когда она наклеивает в альбом очередную фотографию. Потом она берет ручку, обмакивает в чернила и выводит круглым, аккуратным почерком: “Театр герцога Йоркского, 20 мая 1944 года”.
Вот она потянулась за портером, но в бутылке не осталось ни капли. Эх, бабушка! Вот, что называется, “роковая кружка пива”! Удалось бы тебе справиться с жаждой в тот вечер и дожила бы ты до Дня Победы? Мурлыча под нос какой-то мотивчик вроде “Чайки будут кружить над белым утесом у Дувра...” или “Засияю, когда в Лондоне вспыхнут огни”, она поднялась, опираясь на спинку стула. Глядя в засиженное мухами зеркало над умывальником, водрузила на голову шапочку с пятнистой вуалью. Подкрасила черным карандашом родинку, уложила в несокрушимую клеенчатую сумку пустые бутылки. Завыла сирена, но разве могла бабушка позволить Гитлеру решать, что и когда она будет пить?
Ее убило ракетным снарядом по дороге в винный магазин.
Когда уже после воздушной тревоги мы вернулись домой, то нашли на столе оставленный ею альбом, пару ножниц и склянку с клеем. И пустой стакан с кружевными следами застывшей внутри пены.
Так мы потеряли бабушку.
А брюнетками мы стали благодаря бабушке и пиву “Гиннес”. Однажды вечером, отдыхая между спектаклями, мы сидели за тем же самым единственным нашим кухонным столом и выпивали.
— Если не блондинки, — говорила Нора, — то, может, рыжие? Рыжеволосые девчонки. Ей богу, Дора, нам нужно как-то выделиться.
— Только не рыжий, — сказала я. — Из-за Саскии и Имоген.
Бабушка внимательно оглядела нас — большие серые глаза, первоклассный, крепкий костяк семейства Хазард; он сослужил нам впоследствии хорошую службу, но в пятнадцать лет не особо был нужен — нам никогда не удавалось сойти за инженю. Как кремень — говорили про нас. Девчонки Шанс — как кремень.
Бабушка подлила из бутылки портера, не ведая, что в будущем он окажется для нее роковым.
— Не в рыжий, — разглядывая стакан, сказала она, — в черный.
“Испанский черный” — гласила надпись на бутылочке с красителем. В ванной было чертовски холодно. Как и поныне. Стуча зубами, мы стояли в ночных кофточках, глядя на краситель, как на волшебного джина в бутылке, не решаясь выпустить его на волю. Для нас это было огромным шагом. Мы меняли свой имидж.
“А-а, была не была!” — решилась наконец Нора и сунула голову в раковину. Я окропила ее, вылила краску — черное, густое зелье, неделями потом пришлось ходить с траурными ногтями — и размазала это зелье по волосам. Стоило ей разогнуться, и стекающие по лбу потоки угодили прямо в глаза, саднило так, что она расплакалась. В общем, еще до того как пришла моя очередь, она уже проклинала всю затею, но, если одна из нас покрасилась, у другой выхода не было, так-то! Потом мы надели кимоно, отмыли, как сумели, ванную — от пятен на полотенцах избавиться так и не удалось, — закрутили друг другу волосы в локоны и спустились к бабушке пить чай с таким убитым видом, что она заставила нас добавить в чашки по капле коньяка, только что открытого ею по случаю холодной погоды.
— Оченно странная погода для июля, — наливая, заметила она.
Но, высушив и хорошенько расчесав волосы, мы себя не узнали. Копна черных атласных кудрей, запятыми завивающихся на щеки. Это стало для нас поворотным событием. Мы назвались “Сестры Шанс, приносящие счастье”. Стали номером программы. Нам исполнилось шестнадцать, и мы вступили в совершеннолетие.
Нора всегда с изумительной легкостью могла вручить свое сердце первому встречному, как старый трамвайный билет. Она постоянно была либо по уши влюблена, либо сердце ее было разбито.
Чем больше я узнавала про любовь, тем меньше мне нравилась эта штука. Несмотря на совершеннолетие, я вовсе не собиралась заниматься этим вопреки собственному желанию. Вплоть до того рокового выступления в Кройдоне, когда я влюбилась. Благодаря нашим новым стрижкам и бурному темпераменту брюнеток, нас уже объявляли в афише на втором месте, мы выступали в номере, сидя рядом на серпе луны в белых атласных пижамах. И о блаженство! Наша собственная уборная! Щедрость лондонской дирекции. И хотя Кройдон был всего лишь убогим спальным придатком Лондона, нам он всегда нравился, ведь оттуда можно было добираться на трамвае домой и не тратиться на ночлежку. Говорю вам, по удобству транспорта наш Брикстон был просто рай.
Мне казалось, что мы встречались с ним раньше, хотя это было не так. Думая о нем, я никогда не воображала бурную страсть; я только представляла пушок на его милой щеке.
Как вчера это было. Спектакль назывался “Ваша очередь”. Нора опять поменяла предмет увлечения. Бросив престарелого барабанщика, она подцепила юного, белого, как лилия, светловолосого паренька. Тот и не подозревал, что на него обрушилось, Норе удержу не было. И, раз у нас была общая уборная, мне приходилось, сидя на лестнице, слушать через стенку, как они воодушевленно возились на диване из конского волоса, предназначенном для нашего отдыха между спектаклями. У него вырывались бессвязные фразы, иногда всхлипы; чем-то он тронул мое сердце.
— Он такой благодарный, потому что еще совсем мальчик, — сказала Нора, но дело было не в этом.
Пока я, прислушиваясь к ним, сидела на ступеньках за дверью, в моих мыслях что-то менялось и под конец я решила: не мытьем, так катаньем, что бы ни случилось, в день моего семнадцатилетия я тоже сделаю это на диване из конского волоса.
Сделаю
А что вы думаете?
Стоял конец апреля, но было еще прохладно. За кулисами по углам гуляли холодные сквозняки. Включив газовый камин, мы занялись выщипыванием бровей. К нашему дню рожденья на столе стоял букет, а в ожидании вечеринки после спектакля — торт со свечками.
— Нор...
— Что?
— Подари мне на день рожденья своего парня.
Она опустила пинцет и вбуравила в меня взгляд.
— Заведи-ка себе собственного, — сказала она.
Нам прислали тогда раннюю сирень. Услышав запах белой сирени, всегда вспоминаю тот день и как горько может быть в семнадцать.
— Я не хочу никого другого, Нора.
Только один раз, обещала я. Он без ума от тебя, Нора, он тебя боготворит, на меня он и не смотрит никогда. Думаешь, он не заметит? Не знаю, мы не выясним, пока не попробуем; но с чего бы ему заметить? Те же глаза, те же губы, те же волосы. Если мы сделаем это только один раз и я не буду болтать... он невинен, как одуванчик, помыслы его чисты, как органически выращенные овощи, бедный зайчонок. Ну с чего ему догадаться?
— Нора, я так хочу его.
— Ох, Дора, — поняв, что никто другой мне не нужен, сказала она.
Она надушилась моими “Мицуко”, а я — ее “Шалимар”. У нее было новое платье из цветного шифона с пионами и розами, туманно-голубое, нежно-розово-лиловое, длинные юбки опять вошли в моду, я выглядела в нем очень романтично. Набрав в грудь побольше воздуха, мы задули свечки на торте; с тех пор как исполнилось наше загаданное в семилетием возрасте желание, я твердо уверовала в магию свечей на день рождения — нетрудно угадать, что я пожелала в семнадцать. Непривычный запах на коже будоражил чувственные желания. Как только меня стали называть Норой, я обнаружила, что могу целовать молодняк и обнимать ведущих актеров так же легко и непринужденно, как это делала она. Я со своей склонностью к самоанализу никогда так не умела.
Что до Норы/Доры, то она держалась роли, пока не опрокинула рюмку-другую; после чего забылась и повела себя как всегда, но ко времени, когда она начала отплясывать на столе, большая часть компании уже порядком нализалась, так что никто не заметил ничего необычного; и еще — в тот вечер “Дора” сошлась с пианистом, что потом еще несколько месяцев служило для меня источником крайнего смущения.
Заезженный граммофон заливался вовсю; я залучила свой подарок, лишь только он показался в дверях. На его лице еще блестели следы кольдкрема. Взяв его за руку, я предложила: “Потанцуем”.
“Мне довольно любить тебя, видеть тебя в этот вечер...” — пел голос в граммофоне.
Запах сирени; в распахнутое окно задувает ветер; в комнате еще висит дым от недавно погасших свечей, и от него слегка першит в горле; первый поцелуй. Когда мы целовались, я почти потеряла сознание, неожиданно стало жутко, подумалось, что он моментально разгадает уловку, и вдруг мне не захотелось продолжать. Захотелось домой, к бабушке, к уже ушедшему — к пианино миссис Ворингтон, нашим закрученным в колбаски косичкам, опять разыскать детские лифчики и завернуться в них понадежнее. Но ему было не больше, чем мне — всего семнадцать, — он тоже был еще ребенок, совсем не страшный. И по уговору я больше была не Дора, верно? Я теперь была Нора, которая не боялась никого — мужчин во всяком случае.
Так что я ответила на его поцелуй, и мы улизнули.
Сначала он пошел помыться над раковиной, а я, скинув одежду, легла на диван и, пока он занимался собой, глядела на его кротко склоненную шею. Журчала вода. Комнату освещали лишь лампочки вокруг зеркала на трюмо. Снаружи, фыркая, как собака, остановилось такси, послышался звук монет: “Бла-дарю, босс”. Звуки доносились будто из другого мира.
На нем еще совсем не было волос. Освещенное сзади нежное тело теплилось розовым светом. Улыбаясь, он подошел ко мне; у него торчало, как вешалка для шляп в богадельне. Что торчало? Что вы думаете? Я глаз не могла оторвать. Никогда до этого не видела обнаженного мужчину, хотя бабушка рисовала нам картинки. На кончике застыла, подрагивая, маленькая прозрачная капля, мне пришло в голову ее слизнуть. У него перехватило дыхание. Соски у него тоже были твердыми. Он слегка дрожал, хотя было не так холодно, мы оставили включенным газовый камин.
Он не сказал: “Нора, ты сегодня какая-то другая, более очаровательная”. Да я и не хотела этого. Мне было бы стыдно. Я так никогда и не узнаю, почувствовал ли он разницу. Если и почувствовал, то был слишком благороден, чтобы что-то сказать. Кожа — как бархат. Глаза — голубые, как бумага, в которой в те годы продавали сахар. Он надел резинку — не верьте, если вам скажут, что это губит романтику. Не было ни боли, ни крови — больше десятка лет поворотов, шпагатов и махов ногами не оставили от плевы и следа; у него перехватило дыхание, глаза закатились, и стали видны белки. А ресницы — полметра.
Некоторые вещи описать невозможно.
Потом я не решалась заговорить и притворилась спящей. Защищая от сквозняка, он укрыл меня платьем, поцеловал в щеку, затем, какое-то время спустя, поднялся и начал одеваться, тихонько мурлыча под нос обрывки песенки, под которую мы танцевали. “Тот смех, что морщит твой носик, жив в глупом сердце моем...” Я исподтишка наблюдала за ним сквозь ресницы. Он поцеловал меня еще раз и, думая, что я не вижу, широко улыбнулся; потом пошел ловить последний трамвай в Кэмбервелл, где жил с папой и мамой.
Обманули ли мы доверчивого паренька? Конечно, обманули. Какое это имеет значение? Пусть тот, кто без греха, первым бросит в нас камень. Он и вправду думал, что я — его подружка, так что он не остался в накладе. А я получила на день рожденья желанный подарок и потом вернула его обратно Норе, и будь ее сердце более верным, они были бы вместе и дальше, и больше... пока не перестали бы.
А они, в общем-то, и продолжали быть вместе, пока не перестали. Так вот все и закончилось.
На следующее утро сирень начала вянуть, лепестки по краям побурели, появился неприятный, как изо рта, запах. Обучивший меня метафорам Ирландец из этой сирени такое бы сготовил — пальчики оближешь; вы понимаете, надеюсь, что я имею в виду.
Выждав приличествующее время, я тоже встала, снова оделась и, слегка надушившись, вернулась на вечеринку. К этому времени большинство гостей разошлись, включая Дору, — она умчалась в красной спортивной машине пианиста к нему на квартиру в Челси. Но на граммофоне продолжала крутиться все та же пластинка, слишком усталые, чтобы идти домой, хористы покачивались в объятьях друг друга, а вокруг царила атмосфера чего-то необычайного, произошедшего, пока меня не было. И тут я увидела виновника переполоха: человек, которого в последний раз мы видели в шотландской юбке, отрекающимся от нас, смешивал себе у буфета с напитками скотч с содовой. Сегодня на нем был романтический вечерний наряд с накинутым поверх черным плащом на алой подкладке. И о чудо! Он улыбался! Мне!
Оказалось, что то такси, которое, фыркая, остановилось за окном, привезло мне нашего отца.
Одному богу известно, почему Мельхиор вдруг решил, что настало время навестить девочек, но, я думаю, к этому приложила руку вскоре появившаяся из полумрака в белом платье от Мулине леди А. — вот почему мы готовы возиться нынче со старушкой, хоть она порядком и выжила из ума.
Приходится признать, что у папаши всегда было чувство стиля. Он взял меня за руку.
— Странно, как сильно действуют простенькие мелодии, — сказал он.
Леди А. благосклонно улыбнулась нам и даже снизошла до того, чтобы завести граммофон. Мое сердце бешено колотилось. “Теплеет сердце...” Можно подумать, что кроме этой, точно специально написанной для такой ночи, песни, больше пластинок не было. “...Лишь вспомню облик любимый твой”{66}. До этой сумасшедшей ночи мы с ним даже за руку не здоровались. Танцевал он для шекспировского актера неплохо. Неожиданно я не выдержала. Не смогла больше справляться с собой и разрыдалась.
— Не плачь, деточка, — сказал мой отец. — С днем рожденья. Я приготовил тебе чудесный подарок.
Наш отец, хотя и не имел постоянной прописки в раю, постоянно общался с ангелами. И именно таким образом мы попали в число актеров, вместе с ним игравших в ставшем бешено популярным эстрадном ревю “Что же вы хотите, Уилл?, или Что угодно”{67}.
Музыка затихла, гасли огни, хористы расходились по домам. Вечеринка закончилась. Он поцеловал меня в макушку — совсем легко, едва касаясь, но все-таки поцеловал. “Никогда больше не буду мыть голову”, — подумала я. Спустя мгновенье они уехали.
Выскочив на улицу, я поймала такси, чтобы ехать домой, но была в таком состоянии, что, выйдя на Лейм-Корт-роуд, остаток дороги протопала пешком. Мне нужно было пройтись. К тому времени как я добралась до Брикстона, небо приняло оттенок газового пламени. На мне была новая пара туфель, которые мне ужасно нравились, — самый, как я считала, шик, из красного сафьяна. На высоких каблуках, с ремешками на щиколотке; в полцарства мне обошлись. Высокие каблуки цокали по тротуару, и я никогда потом в своей жизни не чувствовала себя более взрослой, чем тем ранним утром по дороге домой, глядя на свою тень, покачивающуюся впереди меня на соблазнительных шпильках. Потому что этой уже на исходе ночью я впервые занималась любовью с парнем; и мой отец впервые поцеловал меня; и я впервые узнала, что мое имя появится в блеске огней на Шафтсбери-авеню, и я задыхалась от восторга и ужаса перед жизнью.
Когда я добралась до дома, бабушка еще не ложилась; сидя в кимоно, она допивала последний стаканчик мятного ликера. Увидев мое ликующее лицо, она поставила на плиту чайник и обняла меня.
— Кто бы это ни был, — сказала она, — он этого не стоит.
Почему бабушка еще не спала?
Почему она устраивала coup de grace{68} только что открытой бутылке ликера?
Ответ на эти вопросы спал, похрапывая, широко и привольно раскинувшись в лучшем бабушкином кресле. Боже, ну и раздался же он! Еле помещался в жилет и букмекерский рыжий твидовый костюм; на пальцах блестели громадные, ужасно дорогие брильянтовые кольца, ноги были обуты в черно-белые, пятнистые, как далматинцы, корреспондентские туфли.
Мой дядя опять вернулся домой.
Мы оделись, загримировались, а потом весь последний час перед подъемом занавеса на премьере “Что же вы хотите, Уилл?” нас тошнило в туалете. Сначала в сумятице одновременно и радости, и горечи я решила, что залетела, — ну и состояние у меня тогда было, но мой друг, господин Пианист, немедленно поставил диагноз — нервы, поэтому мы все хлопнули коньячку и почувствовали себя лучше. В театр набился весь Лондон — яблоку негде было упасть. Мы уже с оглушительным успехом сыграли спектакль в Манчестере, произвели фурор, но господин Пианист все равно сознался, что и его подташнивает, потому что, верите ли, он оказался похлеще, чем представлялось при первом взгляде на его манеры, стильную машину, квартиру и т. д. Это же он написал всю музыку, каково? Всю до последней ноты. Для него это было — со щитом или на щите! — но, выпив еще по рюмке коньяка, мы совсем пришли в себя.
Выйдя на подмостки простым пианистом, к концу вечера он стал звездой. “Что же вы хотите, Уилл?”. Его первый большой успех. После этого он написал несколько невероятно популярных в свое время мюзиклов; сейчас все они напрочь забыты, ни одна живая душа их не помнит. Он всегда считал меня “Дорой”, и это сбивало меня с толку, потому что я и была Дора, но не та “Дора”, в которую он влюбился; хотя он тоже не заметил разницы и, будучи сентиментальным от природы, всегда посылал мне сирень, целый ворох сирени. Я ничего против него не имела, он угощал меня отличными горячими обедами, мы довольно сносно проводили время, но когда он поцеловал меня в тот вечер на счастье, я непроизвольно подставила щеку, мне не нравился запах его дыхания, и многоопытная Нора сказала: “Значит, ты к нему остываешь”. Я все время боялась, что он сделает мне предложение.
— Ну, ни пуха ни пера, — сказал он.
Он ушел добровольцем одним из первых. Пропал без вести в 1942-м. Я иногда ездила навещать его маму в Голдерз-Грин. На пианино стояла его фотография и ноты моей партии — он со скандалом добился, чтобы ее дали мне, — сольный номер для Доры “Где ты, милая, блуждаешь?”{69}. Куда уж ясней. Ноты стояли на открытом пианино, но играть на нем было некому. Иногда я привозила его маме пару-тройку яиц с черного рынка.
Заглянувший в последний момент Мельхиор благословил нас, и было очевидно, что он знал, что мы знали; но он не собирался перед нами каяться, потому что сегодня он дарил нам блестящий шанс, верно? С лысым париком на голове он выглядел до жути похоже; да он и был старина Уилл в “Что же вы хотите, Уилл?”. Уилл Шекспир.
Нужно сказать, что к этому времени наш отец стал поистине великим театральным актером. Ему было слегка за сорок, хотя в своем бархатном великолепии он выглядел куда моложе; он достиг пика славы. “Величайший шекспировский актер нашего времени”. Это случилось во многом благодаря удаче, не говоря уже о кошельке леди А., из которого оплачивались и Шейлок, и Ричард III, и принесший нам в детстве столько горя Макбет в Брайтоне. (Он, однако, всегда сторонился Гамлета и теперь уже был для него староват; возможно, он опасался заявлений критиков, что в нем и вполовину нет той мужественности, какая была у его матери.)
Но его продолжали манить новые горизонты. Каталка божится, что, с тех пор как она рассказала ему о выделывающих шпагаты побочных дочках, у него зародилось желание попробовать себя в мюзикле. Я раньше думала, что они с Перри — как соль и сахар, и братьями-то их признаешь с трудом — не то что близнецами. Но теперь я так не считаю. Честолюбие — вот слава и проклятье Хазардов, всегда готовых поставить на карту все свое состояние и еще сверх того.
Ибо если Мельхиор Хазард выступал в заглавной роли Вильяма Шекспира, то кто же задумал, написал, спланировал и запустил спектакль?
Кто же как не Перигрин Хазард.
Итак, нынче они работали вместе.
“Что же вы хотите, Уилл?” Потрясающий новый шлягер!
Они наконец работали вместе и преуспели.