Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вольная русская литература - Юрий Владимирович Мальцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

При этом часто сами эти эстетические поиски становятся формой протеста, и нередко пропагандности и воспитательной нравоучительности советской официальной литературы противопоставляются формалистические ухищрения как самоцель, как своего рода стремление «эпатировать буржуа».

Чуткие к форме писатели понимают, что невозможно описывать сегодняшнюю советскую жизнь в старой манере: слишком изменилась страна, характер людей, их психология и быт. Эстетические принципы неофициальных писателей различны и их формальные поиски идут в самых разных направлениях.

В феврале 1966 года группа молодых поэтов, писателей и художников, назвавшая себя СМОГ (Смелость, Мысль, Образ, Глубина, или Самое Молодое Общество Гениев), выступила со своим манифестом[78]. В нем говорилось:

«Нас мало и очень много. Но мы – это тот новый росток грядущего, взошедшего на благодатной почве. Мы, поэты и художники, писатели и скульпторы, возрождаем и продолжаем традиции нашего бессмертного искусства <…>. Сейчас мы отчаянно боремся против всех: от комсомола до обывателей, от чекистов до мещан, от бездарности до невежества – все против нас»[79]. Группа СМОГ издавала подпольный журнал «Сфинксы»[80], а также выпустила ряд книжек и сборников подпольных авторов[81].

Традиции русского искусства, о которых говорили смогисты, – это прежде всего традиции авангардистского русского искусства начала века, насильственно оборванные в конце двадцатых годов. Отвращение к формам советского соцреалистического искусства у этой молодежи сочетается с отвращением к советскому быту, к советской партийной пропаганде, к стилю и духу советской общественной жизни, ко всему советскому вообще. Даже такие слова, как «СССР» или «Ленинград», им ненавистны, вместо них они пишут «Россия» и «Петроград». Бегство от «советского» и банального – вот основа их поисков. И это роднит их с другими молодыми неортодоксальными писателями, издававшими в предшествовавшие годы свои произведения в подпольных журналах «Синтаксис»[82] и «Феникс»[83].

Характерен, например, рассказ смогиста Александра Урусова «Крик далеких муравьев»[84], который сам автор называет даже не рассказом, а «изыском в двух частях». Сюжет рассказа очерчен лишь бледным контуром, пунктиром: двое бежали из лагеря, один из них ранен, и второй вынужден бросить приятеля по пути, чтобы спастись по крайней мере самому. Его мучат угрызения совести, хотя другого выхода у него не было, и умом он понимает, что ни в чем не виноват. Всё здесь туманно, зыбко, недосказанно, странно, таинственно; автор дает читателю широкий простор для домысливания, угадывания, интерпретирования. Писатель надеется на «соавторство» читателя. Он хотел бы, видимо, чтобы к нему самому можно было отнести слова, сказанные им о «рассказе, услышанном от человека, замурованного в стене» (то есть пойманного беглеца):

«Мысли и чувства, рожденные его рассказом, невозможно описать словом. Это нечто огромное, излучающее печальный свет» (стр. 9).

Всё сказанное выше можно отнести и к рассказу Марка Эдвина «Метампсихоз», помещенному в журнале «Сфинксы». Форма здесь еще более усложнена: ряд импрессионистских туманных картин, и сюжет (если здесь можно вообще говорить о сюжете) разъясняется лишь в самом последнем абзаце:

«В квартире сильно пахло газом, но он был еще жив. (Его душа переселялась в рыбу. Произошла ошибка.) Через месяц его выписали из больницы, и он прожил двадцать шесть лет» (стр. 75).

Иного плана другой рассказ в том же первом номере подпольного журнала «Сфинксы» – «Притча про техника Григорьева» (стр. 59) Аркадия Усякина. Это рассказ о том, как техник Григорьев, проснувшись утром, обнаружил, что у него нет правой руки (реминисценция кафковской «Метаморфозы»). Руку эту приносит ему в свертке старичок-электромонтер, Григорьев убивает старичка, идет на работу, а там все уже знают о случившемся и наказывают его: делают ему выговор за опоздание. Жуть и абсурдность, внесенные в повседневную жизнь, представляются здесь, однако, надуманными и несерьезными. Ибо автор не сумел найти органичного стиля и адекватного языка и то взмывает к поэтизированному метафорическому слогу:

«Было раннее утро. И была тишина <…> Суть каждой вещи как бы написана на ней. И вещи щеголяли своими ярлычками и тихо позвякивали ими, как медалями. В воздухе стоял благовест <…> И беззащитная тишина умерла. Тихо, как и подобает тишине. И все предметы сразу устыдились своей выпученной рельефной сути, спрятали ее куда-то в себя <…> И никто не заметил, как ушло от людей чувство утреннего покоя» (стр. 60), – то опускается до прозаического описательства.

Очень типичны миниатюрные рассказы Виктора Голявкина, помещенные в журнале «Синтаксис» № з[85]. Часто это всего лишь несколько строчек, например, рассказ «Удар животами»:

«Восемьдесят пять человек ударились животами друг о друга с такой силой, что тридцать пять человек в тот же миг умерло. Потом пятьдесят человек ударились животами с такой потрясающей силой, что в живых остался только один. Он съел огурец и пошел на край земного шара удариться с кем-нибудь животом» (стр. 174).

Озорство, абсурд, возведенный в норму, вызов общепринятому – всё это напоминает рассказы Даниила Хармса[86], влияние которого на смогистов огромно. В этом же духе написаны анонимные короткие рассказы из цикла «Человек», а также рассказы Кузьминского.

О молодых писателях-смогистах можно сказать, что при всей их жгучей потребности сказать нечто свое, у них нет своего слова. Есть томление по слову, жажда слова, но ничего собственного, созревшего и готового еще нет. Это лишь подступы к чему-то, незавершенный поиск.

Гораздо убедительнее «абсурдные» пьесы Музы Павловой п Андрея Амальрика. В пьесе «Ящики»[87] М. Павлова остроумно высмеивает абсурдность бюрократизма. Библиотечному работнику Белкину однажды утром грузчики доставляют на дом какие-то непонятные ящики. Белкин пытается убедить грузчиков, что это ошибка и ящики не его, но всё бесполезно: грузчики действуют как автоматы в соответствии с полученным предписанием. Комната Белкина превращается в склад, в ней помещается сторож с колотушкой. Белкин в отчаянии идет жаловаться начальству, но с ужасом обнаруживает, что у самого начальника половина кабинета тоже завалена такими же ящиками. В конце концов выясняется, что ящики, к которым все боялись даже прикасаться, оказываются просто тарой, пустыми ящиками.

В другой пьесе Павловой – «Крылья»[88] – рассказывается о том, как у нотариуса Замошкина неожиданно выросли крылья. Эта его необычность становится предметом ненависти и нападок со стороны соседей, сослуживцев и даже прохожих на улице. Наконец жена Замошкина, пока Замошкин спит, тайком отрезает ему ножницами крылья. Замошкин, проснувшись, с печалью обнаруживает, что он снова стал таким, как все и не может больше летать.

Смысл пьес Павловой очень прозрачен и прост, гротескный образ однозначен и легко поддается расшифровке, завязка действия фантастична, но после абсурдной предпосылки события развиваются логично, последовательно, диалог вполне реалистичен и создает иллюзию реалистичности нереалистической ситуации. Поэтому пьесы Павловой – скорее не театр абсурда, а сатирический гротеск.

В отличие от них, пьесы Андрея Амальрика[89] подлинно абсурдны, в них всё абсурдно: ситуации, диалог, развитие действия и даже авторские ремарки. Подтекст здесь гораздо сложнее, более того, он многослоен и позволяет плюралистическую интерпретацию, меняющуюся в зависимости от глубины пласта. Алогизм и парадокс пронизывают здесь всю фактуру; она настолько сложна, что невозможно пересказать содержание ни одной из этих пьес, попытка пересказать абсурд – абсурдна.

Амальрик считает, что нашу сегодняшнюю советскую действительность невозможно описать в манере старого реализма, отношения меж людьми усложнились и в то же время обесчеловечились (отчуждение), повседневная жизнь полна иррациональности, уродливости и абсурда, поэтому только новая, более сложная техника письма может справиться с задачей адекватного изображения сегодняшней жизни.

Амальрик тоже испытал на себе влияние Хармса и других обэриутов. ОБЭРИУ[90] (Объединение Реального Искусства) было создано в конце 1927 года; в него входили Даниил Хармс, Александр Введенский, Николай Заболоцкий, Игорь Бахтерев, Борис Левин, Константин Ватинов и другие. Обэриуты за тридцать лет до Беккета и Ионеско создали театр абсурда.

В1930 году ОБЭРИУ было разгромлено, почти все его участники были арестованы и отправлены в концлагерь или в ссылку. Большая часть произведений обэриутов никогда не была издана в Советском Союзе, и сегодня они распространяются самиздатом. В самиздате с Хармсом ознакомился и Андрей Амальрик, на которого Хармс произвел сильное впечатление. На Западе Амальрик известен главным образом как автор книжки «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?»[91], блестящего философско-социологического исследования, в котором дана очень интересная и глубокая характеристика сегодняшнего советского общества и не менее интересная, хотя и спорная, перспектива на будущее. За эту книгу Амальрик был арестован в мае 1970 года и в ноябре приговорен к трем годам лагерей. По истечении трех лет лагерный срок был продлен еще на три года, и лишь долгая голодовка Амальрика, его решимость умереть и энергичные протесты его друзей в Москве и за границей заставили власти заменить лагерь тремя годами ссылки в Магадан.

На суде в своем последнем слове, которое затем распространялось в самиздате и на многих произвело сильное впечатление, Амальрик мужественно заявил:

«Судебные преследования людей за высказывания или взгляды напоминают мне Средневековье с его “процессами ведьм” и индексами запрещенных книг. Но если средневековую борьбу с еретическими идеями можно было отчасти объяснить религиозным фанатизмом, то всё происходящее сейчас – только трусостью режима, который усматривает опасность в распространении всякой мысли, всякой идеи, чуждой бюрократическим верхам. Эти люди понимают, что поначалу развалу любого режима всегда предшествует его идеологическая капитуляция. Но, разглагольствуя об идеологической борьбе, они в действительности могут противопоставить идеям только угрозу уголовного преследования. Сознавая свою идейную беспомощность, в страхе цепляются за уголовный кодекс, тюрьмы, лагеря, психиатрические больницы. Именно страх перед высказанными мною мыслями, перед теми фактами, которые я привожу в своих книгах, заставляет этих людей сажать меня на скамью подсудимых как уголовного преступника».

Пьесы Амальрика мало известны за пределами России, хотя некоторые из них были показаны небольшими театрами в Голландии и Англии: «Сказка про белого бычка» и «Восток – Запад». Следует отметить также сделанную Амальриком интересную инсценировку повести Н. Гоголя «Нос». В этой инсценировке, озаглавленной «Нос! Нос? Но-с!», Амальрик сумел выявить захватывающий «модернизм» старого Гоголя.

В жанре «абсурда» работает также писательница А. Арбатова (видимо, псевдоним). Тема ее рассказов – конфликт личности с тоталитарным обществом. Подается она часто в жутком кафкианском ключе. В рассказе «Солнце» говорится о том, как жители, которым запрещено выходить на улицу, роют подземный ход, но первого же, кто выходит на свет, хватают. В рассказе «Бумажный кораблик» говорится о конспирации, абсурдной и нелепой, ибо абсурдно и нелепо вызвавшее ее распоряжение властей – запрещение делать детские кораблики. Смельчаки начинают делать их подпольно. Такое же абсурдное правило – обязательно есть в общественном месте – нарушает герой рассказа «Случай с Козловским». Поев однажды дома, он поплатился за свой антиконформизм. Абсурд бюрократизма хорошо передан в рассказе «Образовалась большая яма» (переписка жильцов дома, возле которого нужно заделать яму, с высшей инстанцией).

Интересный опыт абсурдной прозы мы находим также в романе Житинского[92] «Лестница». Герой романа, возвращаясь однажды ночью домой не совсем трезвым, попал в чужой дом. На ночь его приютила какая-то женщина. Когда же утром он пытается спуститься по лестнице и выйти наружу, он всё снова и снова попадает в квартиру к той же женщине. В действие включаются соседи (некоторые портреты мещан даны очень удачно). Проходят дни, идет время, а герой всё так и не может выбраться из безвыходного положения.

Абсурд с оттенком сюрреализма находим в рассказах Виктора Навроцкого, а в его повести «Пробуждение от бодрствования» – пожалуй, отголоски Роб-Грийе: тоже скрытый сюжет, с запутанными ходами, наталкивающими на разные возможные истолкования и дающими простор для догадок и фантазии.

Глубокое влияние, хотя и совершенно иного рода, нежели Хармс и другие обэриуты, оказывают на сегодняшнюю молодую русскую литературу книги Василия Розанова (избранные произведения его, переизданные недавно в Германии, тайно циркулируют в России; в самиздате распространяются также воспоминания о Розанове его дочери Татьяны Васильевны Розановой). Розановские «Опавшие листья» и «Уединенное» привлекают сегодня оригинальностью и изящной отточенностью формы, поразительной слитностью мысли и ее воплощения, удивительной свободой выражения и искренностью. Начатый Розановым в России жанр был продолжен А. Синявским-Терцем в его «Мыслях врасплох»[93] и затем подхвачен многими другими.

Особо следует отметить самиздатовскую рукопись, подписанную одним лишь именем Василий (быть может, с намеком на Василия Розанова; под этим же псевдонимом известны в самиздате пьесы-«мистерии» – «Чудеса химии» и «Наташа и Пивоваров», а также два тома «Суждений»; Василий, кроме того, редактирует подпольный журнал «Костры безумия») и озаглавленную «Смех после полуночи»[94]. Это – короткие записи, полудневники, полуисповедь, философские размышления, жанровые сценки, разговор, подслушанный в автобусе или в трамвае, анекдоты, рассказываемые в Москве, наброски и сюжеты, которые можно было бы развернуть в повесть или рассказ. С начала до конца проходит через всю книгу один персонаж – Смерть, с которой беседует автор. Записи эти не отличаются большой глубиной или оригинальностью мысли, но они очень характерны и, благодаря своей искренности, очень точно передают духовный мир сегодняшнего русского интеллигентного человека, атмосферу, в которой он живет, разговоры, которые он ежедневно ведет с другими, мысли, которые ему приходят в голову и которые как бы носятся в воздухе, настолько они типичны, распространенны. Вот он сидит на семинаре партийной учебы и думает:

«Невнимание к внутренней жизни человека, свойственное естественным наукам, обернулось презрением к ней в философии, захотевшей стать наукой, в марксизме. Зёрна лжи были посеяны в неразвитом сознании. Жить стало лучше: уже не убеждали, а расстреливали» (стр. 85).

Или вот повторяет высказываемую сегодня многими мысль:

«Я боюсь одного: свобода опаздывает, она может явиться, когда русская нация перестанет существовать.

Что связывает ныне русских?

То, что было сотворено: иконы, соборы, книги. Мы туристы в России, только экскурсия наша – во времени» (стр. 104).

Или, глядя на памятник Ленину, замечает:

«Что делать с бесчисленными статуями Ульянова, когда всё это кончится? Разрушить их, сломать… нет, нет, нельзя отказываться от прошлого, даже постыдного <…>

Нужно выбрать огромный пустырь и свезти туда разнообразные статуи: с протянутой рукой, по пояс, до колен и разные другие; все эти статуи и бюсты нужно расставить шпалерами <…>. Должно получиться что-то вроде парка-кладбища. Вдаль уходящие ряды изображений идола пусть напоминают о постыдном и пошлом безумии России и остерегают от подобного» (стр. 92).

У автора книги острый взгляд – в книжном магазине:

«– Что вы можете предложить мне? <…> – Да вот нет ничего, – говорит продавщица, стоя у заваленного книгами прилавка» (стр. 74).

И тонкий слух – после триумфальной высадки американцев на Луне, реплика одного из знакомых:

«Висит она над нами и беспрепятственно совершает идеологическую диверсию. Никак ее не убрать и не закрасить» (стр. 132).

К этому же жанру относятся «Раздумия» Н. Гребенщикова[95], анонимное произведение «Разрозненные мысли» (со славянофильским уклоном):

«В мире появилось много юмористов, насмешников, могут высмеять всё. Добро изобразить в таком виде, что станет смешно делать добро. <…> Могут посмеяться и над собой, лишь бы посмеяться. <…> Когда вижу смеющегося человека, мне хочется плакать. Плачь, русская земля, плачь! <…> Всё осмеяно, всё оплевано. <…> Кричим, суетимся. <…> А когда будем узнавать друг друга?»

«Дневник Н. В.» (с консервативной ориентацией):

«Уничтожьте перегородки, отделяющие людей друг от друга, и вы опуститесь до уровня дикаря, <…> нет, еще ниже, – до уровня Хама. <…> Потому что лишь определенный порядок, сочетающий замкнутость с открытостью, является человеческой культурой, а стремление всё уравнять, лишить человечество его естественных внутренних границ, есть по сокровенному своему существу нигилизм, тайное отрицание мира, сотворенного Богом».

А также «Пунктиры» Б. Максимова, оригинально мыслящего, религиозно настроенного писателя, пытающегося осмыслить нынешнюю ситуацию на философском уровне. Форма кратких афоризмов, лаконичных высказываний не утомляет, так как гибкая «розановская» манера выражения с искренней, ненадуманной интонацией придает книге характер задушевного разговора, непринужденной беседы. Основные темы Максимова: интеллигенция в сегодняшней России и ее отношение к миру, исторический путь России и Запада, возможность философского обоснования гуманизма в нынешнем абсурдном мире, будущее европейской цивилизации.

Несколько иной характер носит сборник миниатюрных эссе Бориса Вахтина «Дневник без имен и чисел». Здесь – размышления над возможностями языка (Вахтин – языковед, видный ленинградский китаевед), над психологией построения фразы, общефилософские рассуждения и т. д.

Жанр прозаических миниатюр вообще кажется сегодня многим очень перспективным. Старомодное, неторопливое, пространное изложение плохо сочетается с духом нашего времени. Тургеневские «стихотворения в прозе», долго одиноко стоявшие в стороне от русской литературы, сегодня нашли своих внимательных читателей. Но если у Тургенева всегда в центре остается всё же переживание самого автора, то у сегодняшних русских самиздатовских авторов главное – это желание поведать о виденном, пережитом, лаконично обрисовать какие-то яркие, чем-то поразившие и навсегда запомнившиеся эпизоды. Таковы «Простые рассказы», подписанные инициалами «И. В.».

Скупо, сдержанно рассказывается о том, как во время гражданской войны большевики пришли арестовать жену офицера, но попали к ее подруге. Подруга назвалась той, которую искали, и пошла на муки и смерть не только спокойно и бесстрашно, но даже с радостью. Она радовалась тому, что спасла подругу с детьми: «У нее двое детей, а я одна» («Положи душу свою за други своя»). Так же без всякой патетики, лаконично рассказывается о том, как на Ангаре в сороковых годах в районе Качуга расстреляли группу заключенных священников. Начальник конвоя вызывал заключенных по одному и спрашивал: «Ну, последний раз – говори, есть Бог или нет?» Если человек отвечал «да», его тут же расстреливали. Все шестьдесят священников ответили «да, есть» и все были расстреляны («Братская могила»).

Но непревзойденными в этом жанре остаются, конечно, «Крохотные рассказы»[96] А. Солженицына.

Оригинальный ленинградский писатель Александр Кондратов может быть назван создателем самиздатовского жанра «черной» прозы. (Как автор «черных» неореалистических рассказов известен также Севостьянов.) Такие рассказы Кондратова, как «Чарли убийца» (о Чарли, убивающем милиционеров и с удовольствием потрошащем их животы), или «Бред № 17» (картина Страшного суда и конца света в Ленинграде), или «Двадцать пять» (подробное описание визита к проститутке двух солдат), или «Консервы» (о правительственном запрете есть консервы и о тайных консервных оргиях населения), а также мрачный фантастический дневник «Здравствуй, ад (рукопись для клозета)» и др. несомненно являют собой реакцию на розовое, оптимистическое целомудрие советского официального искусства. В столь же мрачных тонах написана и его фантастическая повесть «Биты» (в которой явно чувствуется влияние замятинского «Мы»), социальная утопия о жутком царстве бит, разрушаемом в конце концов диссидентом-музыкантом Чарли Крейзи Ритмом. Ассоциация биты – большевики (газета «Истина» у битов – «Правда» у большевиков) сразу же приходит на ум, и поэтому повесть воспринимается не как вольная фантазия, а как сгущенное аллегорическое описание сегодняшней действительности.

Нечто среднее между «черной» прозой и детективом мы находим в повестях Сергея Довлатова — полууголовный мир, острые ночные ситуации, экзотические драматические сцены, динамичные сюжеты. Кое-что из своих произведений Довлатову удается печатать.

Возвращаясь же к фантастической повести Кондратова «Биты», нужно сказать, что она уводит нас в совершенно иной жанр – популярный сегодня жанр научной фантастики. В последние годы в русской литературе наметился переход от жанра научной фантастики развлекательно-поучительного характера к более серьезному жанру – философски-фантасти-ческому. Успех у читателя таких зарубежных писателей, как С. Лем и Брэдбери, побудил и некоторых советских авторов попробовать свои силы в этом жанре. Но вот едва братья Аркадий и Борис Стругацкие начали ставить серьезные философские вопросы в своей фантастике, как книги их оказались неприемлемыми для советской печати. Им удалось было напечатать свои повести «Улитка на склоне»[97] и «Сказка о тройке»[98] в провинциальных журналах («Байкал» № 1–2, 1968 г. и «Ангара» № 4–5, 1968 г.), но журналы эти были сразу же изъяты из обращения. Обе повести перепечатаны затем на Западе. «Сказка о тройке» – это история о том, как группа беспринципных сотрудников института НИИЧАВО захватила в нем власть и организовала Тройку по Рационализации и Утилизации Не-объясненных Явлений. В повести «Улитка на склоне» в образе «леса» показывается странный, непонятный, но чарующий и чем-то близкий нам мир.

Последняя книга Стругацких «Гадкие лебеди»[99] пошла в самиздат, а оттуда проникла на Запад, где была напечатана. В книге дается мрачная картина зашедшего в тупик, исчерпавшего себя современного общества.

«– Человечество обанкротилось биологически – рождаемость падает, распространяется рак, слабоумие, неврозы, люди превратились в наркоманов. Они ежедневно заглатывают сотни тонн алкоголя, никотина, просто наркотиков, они начали с гашиша и кокаина и кончили ЛСД. Мы просто вырождаемся. Естественную природу мы уничтожили, а искусственная уничтожает нас. Далее, мы обанкротились идеологически – мы перебрали уже все философские системы и все их дискредитировали, мы перепробовали все мыслимые системы морали, но остались такими же аморальными скотами, как троглодиты» (стр. 151).

Настоящие люди в этом обществе оказываются отверженными, они находятся в огороженном колючей проволокой лепрозории, живут они духовной пищей (один из них, лишенный на несколько дней книг, умирает с голоду); к ним в лепрозорий уходят дети города, не желающие жить так, как их отцы, и стремящиеся построить новый мир. В конце книги эти отверженные вместе с детьми изгоняют из города его старых обитателей и строят новую жизнь, но какова она, эта новая жизнь, неясно, обрисована она туманно, и каковы ее принципы – тоже непонятно.

В этом же жанре философской фантастики попробовал свои силы, хотя и с меньшим успехом, Дмитрий Эвус. В повести «Город солнца»[100] рассказывается о том, как на земле, завоеванной страшными восьминогими паукообразными существами, остались три последних человека, укрывшихся в неприступном доме-крепости. В конце люди гибнут из-за беспечности и неосторожности, торжествует жестокость, бездушность, сила.

К жанру интеллектуальной фантастики можно, пожалуй, отнести и современный евангельский апокриф – «Эпизоды грядущей войны» Б. Хаимовича (видимо, псевдоним). В некой абстрактной стране будущего, на земле, раздираемой враждой, ненавистью и рознью, войной всех против всех, развертываются в несколько видоизмененном виде события Нового Завета. Философская сатира переплетается здесь с психологизмом (мотивы предательства Иуды, встреча Иуды с Христом после Воскресения последнего и радость Иуды при виде Христа). Рационалистическое умонастроение автора, не позволяющее ему быть верующим христианином, не приводит его, однако, к иронизированию над христианством, напротив, он сожалеет, что христианские идеи не могут победить зло мира.

Огромным успехом пользовалась в России распространявшаяся в самиздатовских списках повесть Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки», на Запад она почему-то так и не проникла, но была всё же впоследствии напечатана в Израиле[101]. Успехом повесть обязана своей необычной форме. Это очень любопытный опыт сюрреалистической прозы, причем прием необычного искажения действительности и смещения пропорций обоснован весьма реалистически, он подан как восприятие пьяницы, как его полубредовые видения, что в особенности реалистично для сегодняшней России, где алкоголизм стал настоящим бичом общества и приобретает уже размеры национальной катастрофы. «Алкогольная» проза становится уже чуть ли не самостоятельным жанром в сегодняшней русской подпольной литературе.

Как еще на один пример, укажем на большую анонимную повесть «Никто. Дисангелие от Марии Дементной»[102]. В ней тот же сюрреалистический колорит и туманная неразбериха пьяного сознания, провалы памяти, изображаемые белыми пятнами в тексте. Автор экспериментирует, пробует разные приемы: кинематографическая перебивка и внезапная смена кадров, бредовый монолог, поток пьяного сознания, гротеск – Григорий Брандов, работающий «аплодисментщиком» на важных собраниях и учащийся в Высшей Аплодисментной школе и т. п. Однако всё это скорее на уровне эксперимента и пробы, любопытной, но не более того; автору не удалось еще выработать органичного стиля, который шел бы от содержания, раскрывал его, и потому серьезная тема книги – страшная судьба советского интеллигента, отказавшегося лгать и в результате этого лишившегося работы, всяких средств существования и гибнущего среди алкоголиков и проституток в мрачных подвалах на Таганке – тема эта не находит убедительного воплощения и воспринимается лишь как предлог для забавной фантасмагории и формалистических экспериментов.

Но вернемся к герою повести Ерофеева «Москва – Петушки». Он едет из Москвы в Петушки к своей возлюбленной, вернее, он выехал утром из Москвы в Петушки, захватив с собой чемоданчик с выпивкой, и вот поезд уже возвращается из Петушков в Москву, и на дворе уже вечер, а не утро, как думает захмелевший герой, а он всё едет и едет. Главы повести – это прогоны между железнодорожными станциями. Размышления и воспоминания героя перемежаются сценками в поезде, попытками героя завязать отношения с другими пассажирами и включиться в причудливо преломленную в его пьяном сознании действительность. По мере того как герой хмелеет, сгущаются сюрреалистические краски. Ерофеев обладает незаурядным юмором, и юмор его почти никогда (за редкими исключениями) не сбивается на «хохмачество», а сохраняет благородную сдержанность.

Его «алкогольный эпос» (повесть свою Ерофеев назвал поэмой) не только отражает печальный факт сегодняшней советской общественной жизни: здесь целая философия, стройная образная система и даже ироническая апологетика алкоголизма:

«О, если б весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив и был бы так же ни в чем не уверен: ни в себе, ни в серьезности своего места под небом – как хорошо бы! Никаких энтузиазмов, никаких подвигов, никакой одержимости! – всеобщее малодушие. Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигам».

Хмель – это уход от лживого официозного оптимизма, от надоедливых призывов к ежедневным подвигам, жертвам и свершениям во имя «светлого будущего – коммунизма», от ограниченной и фанатичной уверенности советских идеологов в собственной непогрешимости и всеведении. Хмель – это даже как бы и путь к личному совершенствованию, к смирению, отрешенности от мира и чуть ли не к святости:

«Уже после двух бокалов коктейля “Сучий потрох” человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с расстояния полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет».

Тяга к опьянению порождается определенной жизненной установкой:

«Всё на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян».

И само опьянение, в свою очередь, рождает тоже созвучную экзистенциальную философию:

«Если уж мы родились – ничего не поделаешь, надо немножко пожить». За комизмом и иронией скрывается печальная правда и большая серьезность. Преломление всех жизненных проблем в свете «белой магии» (как назвал русскую водку Синявский) – здесь не просто формальный прием, а путь отказа, бегства, протеста и даже критики (интересна пародия на большевистскую революцию, данная в этом ключе).

Ерофеев – человек из народа, он сам работал на тех самых кабельных работах, которые описаны в повести. У него есть глубокая интуиция духа сегодняшней жизни русского рабочего люда и настоящее знание народного быта, психологии и языка. У Ерофеева мы находим живой нынешний разговорный язык не как экзотическое диалоговое обрамление авторского повествования, а как органичный способ самовыражения – и это, несомненно, большой вклад Ерофеева в сегодняшнюю русскую литературу. Вслед за ним многие другие самиздатовские авторы увидели в языковом новаторстве или, скорее, в неком «языковом реализме» или даже «языковом натурализме» самый прямой путь отражения нового колорита современной советской жизни и психологии.

Валерий Левашов[103] в своих рассказах о нынешней неприкаянной «потерянной» молодежи прибегает к характеристике прямой речью. Его герои – пьяницы, надломленные неудачники, проститутки – молодые люди без идеалов, без надежных корней, с мутным темным сознанием; при первом же серьезном столкновении с жизнью они ломаются и быстро опускаются на дно.

Ю. Ольшанский в повести «Кладбищенский двор» тоже дает образец живого народного языка. Три героя повести – студент, рабочий и некий пропойца, снимающие комнату у старухи-сторожихи на кладбище, раскрываются изнутри через их внутренние монологи, что дает автору простор для речевых характеристик.

Сюда же следует отнести энергичную, жесткую, грубоватую прозу Владимира Губина, реалистически описывающего жизнь мастерового люда и стилизирующего свой слог под косноязычие малограмотных рабочих. Его повесть «Бездождье до сентября» – прелестна. Она вся соткана из курьезнейших деталей и ярких мелочей («жизнь не беднее нисколько воображения. Неглавных событий в ней больше, чем главных, – она ими так и кишит»).

Но самым большим и интересным писателем, из тех, кто именно в модернизированном языке видят важнейший инструмент художественного открытия мира, является, несомненно, Владимир Марамзин. Советский язык и советский стиль кошмаром нависают над ним:

«Боюсь, что влияние стиля – их стиля – гораздо сильнее, чем можно подумать. <…> Кругом приложены миллионные усилия редактуры, власти, конформного сознания, деклассированных и пьяных окраин, чтобы лишить язык жизни»[104].

Духовное спасение он видит в первую очередь в уходе от мертвящих советских стилистических штампов языка и мышления. Упадок современной литературы Марамзин тоже видит в первую очередь в том, что писатель и читатель утратили вкус слова, фразы, стиля, что литература всё больше превращается в «описательство».

«Письменность стала чистейший обман, – говорит он в одном из авторских отступлений (цикл рассказов “Смешнее, чем прежде”), – она пытается скрыть, что она письменность, что ее, значит, пишут. Она притворяется действием, она хочет впрыгнуть в нашу голову сама собой, через глаз, и там притаиться картинкой из памяти <…> Каждый роман спит и видит себя на экране. Кто теперь читает буквы, кто видит слова, кто наслаждается их управлением? Все глотают страницы, пожирают абзацы и уже на кончиках ресниц превращают их в кадры».

Марамзин же действительно наслаждается словами и их сочетаниями, поиск языковой выразительности становится у него страстью. Тщательно подобранными словами он лепит свою прозу, тяготеющую к философской созерцательности, к психологичной углубленности. Даже давая, например, портрет случайного встречного в автобусе, он старается избежать плоской «описательности», стремится к углубленной объемности:

«Рот у него был закован в железные зубы, а лицо было особое лицо государственной важности. Чтобы завести себе такое лицо на лице, надо многие лета занимать себя чем-то вверху, у кормила – чем они там занимаются? Но как потом снова дойти, чтобы ездить автобусом, вот что неясно. После бритья он освежал себя какой-то туалетной водой парфюмерной торговли, от которой несло сыростью, мокрицами, глубоким духом влажного мороженого мяса. Хватит терпеть насмешек и пренебрежения, – говорил этот запах с оттенком угрозы. – Хватит терпеть, пора назад к кормилу».

В своих поисках Марамзин проделал уже сложную эволюцию, которая, судя по всему, еще не закончена и при успешном развитии своем, возможно, даст русской литературе действительно большого писателя. Ранняя повесть Марамзина «История женитьбы Ивана Петровича»[105] (1964 г.) написана вполне в традиционном реалистическом стиле с некоторой даже старомодной тяжеловесностью медлительного слога. Здесь лишь едва заметен налет экстравагантности в некоторых не совсем обычных для уха звучаниях. Экстравагантен, скорее, сам сюжет: девушка-работница, попавшая в денежное затруднение, идет на панель, приводит «клиента» прямо в комнату рабочего общежития, где «клиент» (Иван Петрович) соединяется с ней прямо в присутствии подружек, соседок по комнате; затем он встречается с ней еще раз и, наконец, женится на ней.

Здесь (как и в повести «Человек, который верил в свое особое назначение») секс – запретная тема советской литературы – уводит от стандартных шаблонов. Секс потому оказался под запретом, что не укладывается в рациональную схему человека-производителя, человека-строителя коммунизма. Иррациональные страсти, указывая на совершенно иной, более темный, загадочный и более сложный характер человека, вносят не учитываемый и не контролируемый элемент. В концепции общества, как совокупности производственных отношений и классовой борьбы, такой более сложный человек не находит себе места и потому разрушает ее. Герои же Марамзина именно в чувственности находят спасение от холода бездушной казенной жизни.

В рассказах Марамзина середины 60-х годов (цикл «Секреты») чувствуется влияние Хармса и других обэриутов. А большой рассказ «Тянитолкай»[106] того же времени – явное подражание Кафке: вызов автора в «Большой дом» и беседа там с полковником КГБ, обеспокоенным судьбой русской литературы и решившим взять ее в свои руки (вся эта кафкианская фантазия оказалась, впрочем, лишь предвосхищением допросов Марамзина в КГБ и последовавшего затем «кафкианского» судебного процесса над ним).

Повесть «Начальник» (1963–1964 гг.) – прямое копирование А. Платонова, его «Государственного жителя»[107] и «Усомнившегося Макара». Копирование его духа и стиля, строения фразы, манеры выражаться:

«Без лишних волос на крутой голове, он просторно шел внутри костюма и выглядел человеком, с самого детства готовившимся вырасти в значительного, крупного мужчину»; «он не был отвлечен умом от жизни на какие-то специальные, недоступные дела»; «ее беспокойство еще направлено не туда, что у всех» и т. д.

Влияние Платонова оставило глубокий след на всем творчестве Марамзина. И хотя в более поздних рассказах Марамзина (например, уже в цикле «Смешнее, чем прежде», 1970 г.) и особенно в повести «Блондин обеего цвета» (1973 г.) гораздо больше самостоятельности, – отпечаток Платонова всё же остается. И тут – та же необычная причудливая и неправильная манера выражаться, соединение слов не грамматическое, а смысловое: причастие не от того сказуемого, прилагательное не к тому определяемому, субъект на месте объекта и наоборот. Но формальная стилистическая схожесть с Платоновым у Марамзина сочетается с совершенно несхожим содержанием. Язык Платонова – его авторская речь, оригинальный способ самовыражения, яркая печать самобытного таланта, у Марамзина – это стилизация, пародирование чужой (то есть героя) речи, речевая характеристика персонажа. Герой рассказов Марамзина не имеет ничего общего с платоновскими героями, это скорее зощенковский герой, а еще точнее – эволюционировавшие с годами платоновский и зощенковский герои вместе, представшие теперь в облике сегодняшнего «простого советского человека». В одном из рассказов герой представляется нам:

«Рука привыкла делать железную деталь, хотя не часто. Специальность наладчик, но устроился нормально, больше сплю».

Корявость языка, неумелость, неправильность выражения (впрочем, всегда очень колоритная, яркая) отражает темноту неразвитого сознания, к тому же оболваненного, оглушенного и извращенного пропагандой. Очень хорошо это передано, например, в рассказе «Мой ответ Гоголю» – в рассуждениях героя после чтения газет. Почитав погромные статьи о Солженицыне, комментирует:

«Прочел статью: где ищет нобель какую-то премию. <…> Нашелся один длинноволосый, Салажонкин <…> Подрывает устои, которые не подрываются хоть лопни, с каким-то вместе Андреем Жидом, продались фашистам. <…> Только не понял новую установку: раньше жида называли сокращенно евреем <…> Этот Солоницын вызывает специально реакцию, прямо из Москвы на реакции пишет жиду и через шведов посылает нашу тайну заводов <…>».

Вывод из чтения очень характерный:

«Расстрелять этого Солоницына по высшей статье».

Штампы советской пропаганды в сочетании с неграмотностью героя дают довольно причудливые гибриды: «Город-герой имени ордена Ленина». Ирония Марамзина тонка, глубинна, она никогда не выпячивается наружу, не становится шаржем и никогда не переходит в «хохмачество».

Эволюция образа – от платоновского рабочего до нынешнего «работяги» – хорошо видна в рассказе «Не укради!», этой заповеди будущему сыну.

«Гайка, крышка, блестящая деталь, труба, доска или винт, без охраны ввинченные в город на общественном месте – всегда твои. <…> У личного народа не укради, а у государства бери всегда и всё, что можешь. <…> Материал или вещество в государственном виде всё равно пропадет и развеется ветром. <…> Что можешь на службе государства съесть в себя или выпить на ход ноги, то это сделай: обратно никогда не отнимут. <…> От разделения труда уклонись, если можешь. Бюллетень недомогания у врача возьми всегда, дать обязан, организм в нашей жизни всегда ущемлен, медицина содержана нашей копейкой. Когда сумел, то минуту поспи, а лучше час, а лучше день, вместо непрерывной работы, и это не кража: эксплуатация труда в одиннадцать раз выше получки зарплаты».

Наиболее характерное в этой эволюции – полное отчуждение от безликого, жестокого государства и, несмотря на оглушенность пропагандой, недоверие к ней, опасливое отношение к политике: «высшая опасность политики, ее сердить не надо, ударит большим криминальным законом».

В повести «Блондин обеего цвета» Марамзин пытался показать распад сознания русского интеллигента – опять-таки через язык. Здесь по-прежнему сильное влияние Платонова, а также кое-что от Андрея Белого – в конструкции фраз. Лаконизм достигает предела, грамматическая неправильность и разорванность, местами слишком нарочитая, всё же служит в основном (в платоновской традиции), как ни странно, большей выразительности и красочности. Основная часть текста повести – дневник или, вернее, записки «блондина», художника-конформиста, потерпевшего неудачу в своем искусстве (но зато научившегося зарабатывать в официальном искусстве большие деньги) и в своей личной жизни (его гомосексуальные наклонности остаются неудовлетворенными).

«Этот странный, вывернутый язык, – говорится в предисловии к запискам “блондина”, – это разложение сознания, заметьте, в принципе интеллигентного, но которое уже не способно управляться при помощи логики <…> – что это?» (стр. 8).

Но демонстрации разложения сознания не получилось. Интеллигентное сознание разлагается не так. Разложение советского интеллигента – это прежде всего оглупление, опошление, стандартизация, подчинение официальным штампам и казенному стилю в языке и мышлении (Марамзин как раз и начал уходом, бегством от этого стиля), то есть превращение в то, что Солженицын назвал «образованщиной» («полной приниженностью, духовным самоуничтожением»)[108]. Либо это (на другом полюсе) – изощренный цинизм, равнодушие ко всему, кроме собственной безопасности и благополучия, бесстыдное утверждение относительности и бессмысленности всего на свете. В повести Марамзина перед нами не интеллигентное сознание, а по-прежнему, как и в рассказах, темное неразвитое сознание, рвущееся к свету, к осмыслению своего опыта, и стремящееся выразить себя, да и выражающее себя, кстати говоря, очень ярко и самобытно.

Для разлагающегося сознания это слишком талантливо. Марамзин увлекся стилистическим изыском, игрой языка, эстетическим любованием языковыми красками, он хотел решить поставленную себе задачу через язык, но язык поглотил задачу. Однако если отвлечься от этой провозглашенной в подзаголовке и намеченной в предисловии задачи (показ распада российского сознания) и рассматривать повесть не в свете того, чем она хотела быть, а чем она стала на самом деле, то можно признать ее большой удачей автора. Тонкий юмор, блестящая афористичность, остроумные каламбуры, сочность и выразительность неправильного, но оригинального слога, делают ее заметной вехой на путях стилистического обновления русской прозы.

Поиски совсем иного рода и совсем иной мир открывается нам в произведениях современных подпольных писателей-мистиков, в их «метафизическом реализме». Религиознофилософские искания, будучи под запретом, в сегодняшней России принимают подчас самые странные формы. В Москве, Ленинграде, Тбилиси и других больших городах существует довольно интенсивное «мистическое» подполье. Очень популярны мистические учения Гурджиева и Успенского. В кругах «мистов» можно встретить и интеллигентов, поглощенных религиозными и философскими проблемами, и чудаков, и пророков, и оккультных лекарей, и ясновидцев, и провозвестников эзотерических учении, и юродивых, и исследователей тайных глубин человеческой души и сверхчувственного трансцендентного мира и т. д.



Поделиться книгой:

На главную
Назад