Актуализация музыки за счет апелляции к античным формам мышления имела большие последствия. Эта новая тенденция не только отразилась в музыкальных произведениях, но и стала основополагающей для музыкального самосознания во всех его аспектах. Это доказывается тем, какую роль играла музыка в праздничных торжествах эпохи Ренессанса. 17 февраля 1454 года во дворце Риур в Лилле состоялось большое празднество, устроенное герцогом Филиппом Добрым в целях пропаганды крестового похода против турок, годом ранее захвативших Константинополь; в качестве средства для решения спора герцог готов был предложить рыцарский поединок с султаном Мехмедом II. Невероятно пышное празднество, сценарий которого был разработан Оливье де ла Маршем, в разных плоскостях обыгрывало поединок между Энеем и Турном, описанный в «Энеиде», а главным его символом был фазан. Как подтверждают подробные отчеты о торжестве, музыке здесь отводилась важная роль. От самой музыки ничего не сохранилось, хотя известно, что Гийом Дюфаи написал для этого случая как минимум четыре произведения. По-видимому, для того же празднества была написана и одна из известнейших песен XV века – о «вооруженном человеке» («L’homme armé»). Но для нас важнее всего то обстоятельство, что музыка (простые сигналы, инструментальная музыка, наконец, сложные музыкальные произведения) в ходе этого празднества мощно содействовала созданию эффекта актуальности. Она уже не была украшающей добавкой (
Новое и обильное «присутствие» музыки можно истолковать как результат соприкосновения с Античностью. Все это привело к одному элементарному, но важному изменению: музыка отныне стала обращаться к «слушателю» (теоретические тонкости в определении этого понятия нам сейчас не важны). Притом обращение к Античности происходило с полным сознанием дела, что доказывают некоторые композиции, созданные около 1500 года. На протяжении всего Ренессанса, во всяком случае до последних десятилетий XVI века, наблюдается странная сдержанность в отношении того, чтобы перекладывать на музыку античные тексты. Исследователи обычно затрудняются назвать причины такого явления. Но с учетом вышесказанного подобная сдержанность вполне объяснима. Занятия Античностью, с одной стороны, привели к осознанию невосполнимой музыкальной утраты, но, с другой стороны, такое осознание явилось стимулом к тому, чтобы провозгласить музыку пребывающей в абсолютном настоящем. Вспомним, что в литературе и архитектуре античные произведения не копировались, а заново контекстуализировались в новых произведениях. Так и в музыке простое озвучивание античного текста равнялось бы банальному копированию, от которого предпочитали воздержаться. В тех случаях, когда все-таки обращались к античным образцам (в Мантуе так поступала, например, Изабелла д’Эсте, певшая жалобу Дидоны), исполнение носило принципиально устный характер, то есть от письменной фиксации отказывались. Впрочем, в некоторых исключительных случаях античные тексты все-таки становились предметом внимания композиторов, и такие исключения особенно показательны.
Примеры около 1500 года обнаруживают две (противоположные) направленности интереса и две разные отправные точки. В интеллектуальных кружках при дворе императора Максимилиана случалось так, что перелагали на музыку произведения античных поэтов, в особенности оды Горация. Причем такие обработки были двухголосными, а не одноголосными, то есть они, в принципе, отличались от никем не фиксировавшейся практики одноголосного пения под аккомпанемент. Главное место принадлежит здесь Петру Тритониусу (около 1470–1524/1525) [Tritonius 1507]. Трудно сказать, насколько верили сами композиторы, будто таким образом они приближаются к музыке Античности. Позволительно думать, что, скорее, они руководствовались желанием отобразить метрические особенности текстов при помощи тех средств, которые давала мензуральная нотация, – для начала в самой банальной форме, с использованием всего-навсего двух ритмических значений. Тем самым был избран путь, который в прежней практике многоголосия если и присутствовал, то имел подчиненное значение. Мы имеем в виду учет метрических соотношений в смысле простой аналогии. Конечно, это было смелым экспериментом и, хотя бы в качестве курьеза, сыграло определенную роль в музыкальной истории XVI века. Цена, которую пришлось заплатить ради выстраивания такой аналогии, была высока: она подразумевала полный отказ от тех возможностей, которые содержало в себе музыкальное произведение полифонического склада. Несмотря на то что в подобных опытах принимали участие очень известные композиторы (Мартин Агрикола, Людвиг Зенфль), для них самих эта практика, похоже, не выходила за рамки эксперимента. Работа с подобным приемом, на самом деле, не имела большого отношения к сущностной рецепции Античности; скорее, это было опробование метрико-ритмических аналогий с учетом возможностей мензуральной нотации. К тому же этот прием не имел значимых последствий, потому что начиная с 1530-х годов в жанре мадригала были выработаны совсем иные техники взаимодействия между стихотворным метром и музыкой.
Второй путь тоже был экспериментальным, однако в другом роде. Около 1500 года было создано небольшое число произведений, в которых переложение античных текстов не сопровождалось отказом от тех возможностей, какие давал полифонический склад (в отличие от вышеупомянутых переложений горацианских од). Во-первых, речь идет о принадлежащей Хенрику Изаку обработке фрагмента из трагедии Сенеки «Геркулес на Эте» («Hercules Oetaeus»): «Quis dabit pacem populo timenti» («Кто даст мир устрашенному народу»); произведение было создано во Флоренции в 1492 году, по случаю кончины Лоренцо де Медичи, мецената Изака. Во-вторых, существует небольшая группа переложенных на музыку отрывков из «Энеиды» Вергилия. Скорее всего, эти взаимосвязанные опыты были созданы при дворе Изабеллы д’Эсте или, может быть, при дворе Маргариты Австрийской, наместницы Габсбургов в Нидерландах. В центре всей этой, частью анонимной, группы стоят два произведения Жоскена Депре на стихи из четвертой книги поэмы: «Fama malum» («Молва, зло [проворней которого не бывает на свете]»; IV, 174–177), но в первую очередь жалоба покинутой Дидоны, «Dulces exuviae…» («Сладостные одежды…»; IV, 651–654). Это четырехголосное произведение, в котором запечатлен поворотный момент, решение Дидоны совершить самоубийство, выбивается из общего ряда в формальном и тональном отношении, как и некоторыми особенностями своего склада. В то же время Депре не нарушает тех норм, которые были приняты в четырехголосной полифонии. Жоскен обращается с текстом так, как он уже демонстрировал это в своих изысканных мотетах. Таким образом, античный текст (в отличие от примера с одами) не повлек за собой изменений в музыкальном почерке Депре. Благодаря этому становится особенно ясным, что данное переложение не было попыткой реконструкции некоего утраченного музыкально-смыслового целого, – нет, оно целенаправленно применяло к старому тексту достижения современного композиторского искусства (нотный пример 3).
Пример 3. Жоскен Депре. «Dulces exuviae», такты 1–10 (цит. по изданию: [Fallows 1995]). – В отличие от современников, предпринимавших метрические эксперименты с горацианскими одами, Жоскен в своем переложении из Вергилия не пытается реконструировать (предполагаемые) античные приемы. Напротив, он использует средства современного ему многоголосного мотета, на что указывает уже имитационное начало. Таким образом, осуществляется намеренная конфронтация «старого» текста с «новым» полифоническим складом – очевидно, с той целью, чтобы оценить и измерить разделяющую их дистанцию.
Итак, музыка, используя средства композиции, пытается придать тексту весомость и риторическую убедительность, обеспечить ему максимальное «присутствие». В античной риторике подобным целям служил прием, обозначаемый как
Та естественность, с какой музыкальная литература, даже сугубо теоретического толка, могла примирять понятия, унаследованные от Античности, с подчеркнуто современной музыкальной практикой, основывается на специфических свойствах самой музыки. Это хорошо заметно у таких авторов, как Франкино Гафури (1451–1522), чья «Theorica Musice» (1492) в этом смысле особенно характерна, но также и у каноника-августинца Стефано Ваннео (около 1493 – после 1540), автора трактата «Recanetum de musica aurea» (1533). Подключение к риторике как основной дисциплине открывало возможность понимать музыку в новом аспекте ее присутствия «здесь и сейчас», а значит, осуществлять продуктивное разграничение между ней и Античностью, музыка которой навеки исчезла. Протагонистам музыкальной жизни конца XIV – середины XVI веков было вполне достаточно сознавать, что существует огромное поле музыкального опыта, узаконенное средствами античной риторики. Поэтому неудивительно, что систематических попыток приблизиться к античным текстам больше не предпринималось, за исключением разве что жанра оды. В этом отношении ничего не изменилось даже в новых условиях, когда после 1500 года существенно обновились французский шансон и мадригал. Лишь во второй половине XVI века стало проявляться растущее недовольство подобной ситуацией. Это недовольство заставило повторно обратиться к Античности, что и привело к новому, совершенно иному вторжению Античности в музыкальную культуру. Но это еще не является признаком «запоздалой» рецепции Античности в музыке; скорее, это симптом фундаментального кризиса неких больших смысловых связей. Кризис этот увенчался сенсационным итогом – рождением нового музыкально-литературного жанра, оперы. Но осуществилось это уже за рамками культуры Ренессанса.
Рис. 8. Лука Синьорелли. Вергилий. Фреска, Орвието, соборная базилика Вознесения Девы Марии, капелла ди Сан-Брицио, 1499–1500. – Вымышленный портрет Вергилия поражает прямо-таки экспрессионистской выразительностью разворота фигуры. Несмотря на особенности художественной манеры и особое положение в пространстве, это создание Луки Синьорелли полностью пребывает в настоящем, потому что сам портрет – даже окруженный сценами из произведений Вергилия – не способен создать ощущение временно́й дистанции.
Глава II
Социальная действительность. Процессы интеракции в культуре
1. Система искусств
Уже античные авторы, обращаясь к музыке, выделяли две ее особенности, соотношение которых имело огромное продуктивное значение для истории музыки вплоть до XXI века. С одной стороны, отмечали сильнейшее воздействие, какое музыка способна производить на душу человека. Такое воздействие считалось исконным, элементарным, оно воспринималось как стоящее на грани магии, о чем свидетельствует, например, предание об Орфее, который своим пением сумел смягчить и тронуть даже мрачного Плутона, повелителя царства мертвых. Используемое во зло, воздействие музыки могло стать опасным – оттого и велел Одиссей своим спутникам заткнуть уши, чтобы безопасно миновать остров сирен с их смертоносным пением. Таким образом, музыка питалась из источника вдохновения, и три музы, ей покровительствовавшие: Эвтерпа, Эрато и Терпсихора, не могли бы обойтись без Иппокрены – ключа, выбитого копытом крылатого Пегаса на горе Парнас. С другой стороны, музыка уже в пифагорейских кругах считалась рациональной наукой, основывающейся на порядке чисел с простыми соотношениями, отображавшими интервалы октавы (2:1), квинты (3:2) и кварты (4:3). Музыка была введена в тот же теоретико-познавательный контекст, что и арифметика, астрономия, геометрия. Это стало началом долгого, сложного и достаточно противоречивого процесса, на который затем существенно повлиял Платон, – а в итоге в эпоху поздней Античности родилось на свет то воззрение, согласно которому человеческие знания разделяются на области, связанные с получением практической выгоды, и на область рационального познания как такового. Это разделение привело к созданию классификаций, в которых знание, так сказать, подверглось упорядочению, и наконец сформировались дисциплины, называвшиеся
Позднеантичная система
Но со временем противоречия все-таки заявили о себе, по следующей причине: хотя музыку относили к рациональным наукам, однако с изобретением нотного письма начала развертываться собственная динамика музыкальной истории, и в результате музыка стала все больше отдаляться от одноголосного хорала, как и от предпосылок всех прочих
Первым существенным сдвигом стало изобретение около 1280 года мензуральной нотации; вследствие этого кардинально изменилось отношение к категории времени в музыке, о чем мы еще будем говорить далее. Решающим было то обстоятельство, что с этого момента история многоголосия вступила в новую фазу «действования». Благодаря новому способу нотации открылась возможность создавать по-настоящему индивидуализированные музыкальные композиции, в основе которых лежали всякий раз новые музыкальные решения. Поразительно, что рассуждения о нотном письме сделались интегральной составной частью музыкальной литературы; в XIV веке, когда мензуральная нотация получила теоретическое обоснование, посвященная ей литература образовала настоящую большую отрасль. То, что в теоретические писания смогла проникнуть практика, идущая от реальных занятий композицией, конечно же, шло вразрез с былой традицией
Около 1400-го и в последующие годы было создано небывалое прежде пространство для музыкального опыта. Мы имеем в виду ярко заявленное в творчестве Чиконии убеждение, что музыкальное произведение инсценирует поэтический текст, что оно осуществляется перед слушателями и для слушателей. Это привело к новому обострению проблем, так как в музыкальной литературе, по-прежнему придерживавшейся доктрины
Использование риторического понятия в качестве ориентира для композиторов (и реципиентов) привело к тому, что музыка словно бы подвинулась в сторону тех искусств-ремесел, задача которых состояла не в том, чтобы анагогическим образом являть человеку суть вещей, а в том, чтобы оказывать воздействие на органы человеческих чувств. Такой процесс обладал определенной системной логикой и был неизбежен. Дело в том, что рациональными усилиями схоластов душа была расчленена на отдельные «способности»; это означало, что разным чувственным восприятиям присваивался неравный статус, причем схоластические классификации скрепляли подобное неравенство. Напротив, важным свойством новой концепции человека (первой большой вехой на этом пути явилась упомянутая речь Пико делла Мирандолы) было подчеркивание единства души и ее познавательных способностей. Тем самым впечатления, полученные чувственным путем, могли наконец объединиться. Связующим звеном являлась для них риторика; можно сказать, она выступала в качестве контрольного инструмента эстетики восприятия. Притом выяснилось, что впечатления, поставляемые разными органами чувств, вступают между собой в конкуренцию, а потому возникли споры о превосходстве одного искусства над другим. Леонардо да Винчи в прославленном сочинении, оставшемся во фрагментах после его смерти, определил это словом
В отношении музыки такой процесс переориентации, сообразующейся с человеческим восприятием, протекал не безболезненно; напротив, он изобиловал изломами и непредсказуемостями. Закрепленность музыки в системе
Музыкальная рефлексия все более сводилась к размышлениям о композиторском ремесле и перспективах его восприятия. В частности, это способствовало тому, что на первый план выдвинулся момент вдохновения. Впервые это отчетливо обнаружилось у Глареана, хотя отдельные признаки прослеживаются и в более ранний период. На фронтисписе изданного в 1533 году музыкального трактата Стефано Ваннео [Vanneo 1533] помещена гравюра, изображающая сочинителя в беседе с учениками (рис. 9). Группа располагается у подножия Парнаса, на котором восседают Аполлон, играющий на фиделе, и девять муз. Один из мальчиков-учеников подставляет чашу под струю, бьющую из источника Иппокрены. Вряд ли можно нагляднее представить союз музыкального знания и вдохновения. Но именно это и означало окончательную утрату музыкой статуса
С такой переориентацией были сопряжены не только социальные последствия для деятелей на поприще музыки (впрочем, композиторы еще в начале XV века получали вознаграждение не за свои музыкальные занятия, а в качестве клириков, то есть их социальный статус не зависел от музыкальных успехов). Важнее то, что по ходу такого пересмотра вся область музыкального оказалась вовлечена в бурный водоворот изменений, переоценок, новых демаркаций. Музыканты, посвятившие себя инструментальной музыке, все настойчивее претендовали на особый, собственный статус, оправдывая «ремесленный» аспект своего искусства при помощи тех же тактик, какими пользовались живописцы; вдобавок они ссылались на царя Давида как прообраз музыканта-инструменталиста в Ветхом Завете. Мало того, что повседневный музыкальный опыт все чаще попадал в поле зрения, – он прямо-таки культивировался, становился предметом рефлексии. И не в последнюю очередь это происходило в живописи. Обращение к музыкальным темам, к сценам музицирования, к изображению инструментов и прочего антуража, позволявшего визуализировать музыку, нередко случалось уже в XV веке, а в XVI достигло апогея. То, как «делается» музыка, стало достойным запечатления, а вместе с тем пояснения и оценки. Тициан, представляя Венеру и Амура, с большой непосредственностью тут же изображает лютниста, играющего по нотам (рис. 10). Венера, в свою очередь, держит в руке флейту, что можно считать эротическим символом; в то же время и перед нею лежат развернутые ноты. Перед нами поразительное изображение сцены музицирования, прямых пояснений к которой не сохранилось[18].
Рис. 9. Фронтиспис издания: Stefano Vanneo. Recanetum de musica aurea… Roma: Valerius Doricus, 1533. Неподписанная гравюра на дереве, 24,5 × 16,5 см (на всю страницу). – Стефано Ваннео (род. до 1493 года – умер после 1540 года) был «братом» из числа августинцев-отшельников, то есть членом ордена, не являющимся духовным лицом; он жил в Асколи-Пичено, был певчим и органистом в тамошнем соборе. Название его труда, «Recanetum», намекает на место его рождения, Реканати. Труд этот разделяется на три книги (элементарный курс, мензуральная нотация, учение о контрапункте и складе) и носит ярко выраженную прагматическую направленность.
Рис. 10. Тициано Вечеллио. Венера и Амур с лютнистом. Масло, холст, 150,5 × 196,8 см, 1560–1565, Кембридж, Музей Фицуильяма. – Тициан (1488/1490–1570) несколько раз варьировал мотив лежащей Венеры, основываясь на картине Джорджоне «Спящая Венера». Примечательно, что он выбирает то лютню, то орган. Именно эти инструменты наиболее тесным образом связывались с концептом добродетели (
Кардинальным изменением, совершившимся в эпоху Ренессанса, было обращение к чувственному измерению музыки, ее событийному характеру. Благодаря этому музыка в конце концов высвободилась, пусть не полностью, из средневековой системы
Момент нуминозного был не только принципиально новым качеством искусства композиции – его появление носило в том числе компенсаторный характер. В тех случаях, когда музыка, по ходу ее исключения из
2. Музыкальные элиты
В концептуальном плане характерное для Ренессанса расширение границ музыкального тесно связано с вхождением музыки в формирующуюся новую систему искусств, то есть с теоретическим обоснованием интереса к чувственному восприятию. Но не менее тесно этот процесс был связан с менявшейся социальной действительностью, с усиливающейся музыкальной профессионализацией. Последняя была обязана своим развитием прежде всего тем особенностям и требованиям, которые предъявляло музыкальное произведение, однако вовсе не ограничивалась этой областью. Эпоха Ренессанса в целом характеризуется решительными, всеобъемлющими реформами институционных отношений практически во всех областях музыкальной действительности. Стало быть, встает вопрос о том, в каких структурах отображалась эта новая профессиональность, то есть каким образом она сделалась составляющей частью музыкальной жизни. Другой вопрос, пожалуй, приходящий на ум в первую очередь: каким образом рекрутировались эти профессиональные музыкальные элиты и каким образом они обучались, – на деле оказывается более сложным, и ответить на него можно только в контексте рассмотрения первого вопроса.
Если отрешиться от частного случая клавишных и некоторых щипковых инструментов, следует признать, что для качественного исполнения многоголосной музыки требовались группы подготовленных специалистов, как правило певцов. Певцам этим полагалось быть грамотными вдвойне – знать латынь и уметь разбирать сложную мензуральную нотацию. К этому надо добавить способность воссоздавать из отдельных голосов полифонное произведение; причем с конца XV века для разных голосов стали создаваться письменные носители, содержавшие отдельные партии. Из малой группы таких специалистов выделилась еще более специализированная, обладавшая глубокими познаниями группа композиторов, которая в конце концов, в XV веке, встала во главе музыкальной иерархии. Иначе, чем во всех прочих искусствах (несмотря на то что и там организационные формы были различны: упомянем, с одной стороны, художественные мастерские, с другой стороны, совершенно индивидуальное творчество поэтов), музыкальное произведение предполагает сложную организацию коллектива, приспособленного для репродуцирования музыки. Если говорить о внутренней структуре такой организации, она непременно должна была обладать функционально ясным членением и иерархией, потому что для воспроизведения части мессы или мотета нужны были строгие организационные формы, иначе исполнение было бы обречено на провал.
Образцом такой организационной формы стала капелла. История понятия
На этом фоне далеко не просто определить истинные причины разделения папских певчих на две группы (что стимулировало дальнейшую музыкальную дифференциацию), далеко не просто понять, была ли эта мера продиктована желанием развивать многоголосное пение – или совсем наоборот. Так или иначе, независимо от намерений папы, наметившаяся тенденция к разделению обрядовых функций и музыкальных задач имела два важных последствия: поворот к решительной музыкальной профессионализации и выработка организационной модели, которой суждено было успешно просуществовать три столетия, причем ее косвенные воздействия сохранились до наших дней. Кроме того, эта «папская» модель обладала еще одним примечательным свойством. Первоклассные певцы поначалу оставались частью церковной элиты, в качестве клириков они принимали участие в литургических церемониях, исполняя хорал, а также имели организационные обязанности. А значит, профессионализация осуществлялась в рамках старой, опробованной формы существования. Уже в XIV веке папская капелла начала становиться образцом для светских резиденций. При некоторых французских дворах возникли подобные ей институты, самым значительным из которых была капелла герцогов Бургундских. Существенная разница заключалась в том, что при светском дворе сама собой отменялась та двойственная структура, которая в папской капелле нивелировалась лишь постепенно. Существовала единая капелла, она была коллегией духовных лиц, занятых музыкальной и литургической репрезентацией. Еще важнее, однако, была другая черта. Клирики папской капеллы принадлежали к ближайшему окружению (
Всеевропейская история успехов организационной модели по имени «капелла» началась только в XV веке, чему способствовала новая реформа папы Евгения IV (1431–1447). Он происходил из влиятельного венецианского купеческого рода Кондульмер; по-видимому, в Венеции с ее республиканским ви́дением Церкви, подчиняющейся государству, он получил наглядные представления о механизмах публичной репрезентации. По окончании Великой схизмы (1417) папа вновь мог беспрепятственно находиться в своей резиденции, в Риме, и, судя по всему, Евгений IV стремился всячески закрепить этот вновь обретенный статус, несмотря даже на то, что в 1433 году он был вынужден бежать из города, куда вернулся лишь в 1443 году. Едва ли было простым совпадением, что в своих истоках новая система искусств, подчеркивавшая роль чувственного восприятия, была связана именно с папским двором Евгения. Такие представители этой новой системы, как Леон Баттиста Альберти, Лоренцо Валла, Поджо Браччолини, Джаноццо Манетти, Пизанелло, Гиберти, Фра Анджелико или Гийом Дюфаи, располагали прямыми связями с папским двором, иногда даже институционализированными[19]. Евгением было предпринято четкое регулирование института папских певчих. Оно было окончательно узаконено в четырех актах Сикста IV, находившегося на папском престоле в 1471–1484 годах (тогда же отстраивалась заново папская дворцовая капелла, Сикстина, впоследствии давшая имя капелле музыкальной; особенно характерно, что в новом архитектурном проекте специальное место было выделено для певчих), – и явилось образцом для всех европейских дворов и многих кафедральных соборов. Если ландшафт высококлассных музыкальных институций около 1400 года был еще скуден и ограничивался отдельными выдающимися явлениями, то к 1600 году он стал настолько богат и обширен, что по-настоящему основательной музыкальной топографии мы не имеем и по сей день. Альтернатив капелле как организационной форме так и не возникло. Альтернативным выбором можно назвать разве что сознательный отказ от этой модели в духовных княжествах Северо-Западной Германии, где делали ставку на репрезентацию посредством инструментальной музыки. Напротив, в состав капеллы – в результате долгого, подчас мучительного процесса – были интегрированы музыканты-инструменталисты, сначала не имевшие к ней никакого отношения. Впрочем, эти последние занимали в иерархии капеллы, а также в социальной иерархии гораздо более низкую ступень. Устойчивостью организационной модели обусловлены, между прочим, два важных последствия, на первый взгляд далеко не очевидных. Поскольку сама модель капеллы возникла в церковных кругах, то, в принципе, перенос этого института в новую социальную среду не требовал существенных модификаций. В сущности, повсюду структура придворных и соборных капелл была идентичной; даже монастыри и коллегиальные церкви не породили каких-то особенных форм. По всей Европе, а несколько позже и в соборах Центральной Америки существовал один и тот же музыкальный уклад. Уже в 1530 году в кафедральном соборе города Мехико имелась капелла, поначалу состоявшая, вероятно, из индейцев и руководимая францисканцем Педро де Ганте; собор в Боготе тоже располагал капеллой и капельмейстером. Созданный Иоганном Вальтером при деятельном участии Мартина Лютера церковный хор в Торгау (1525) устраивался все по той же схеме – не в последнюю очередь оттого, что Вальтер был воспитан и социализирован в таких условиях и не умел (или не мог) каким-то иным образом заполнить пустоту, образовавшуюся после роспуска саксонской придворной капеллы. Второе, тоже не само собой разумеющееся качество состоит в том, что музыкальная профессионализация повсеместно осуществлялась в рамках одних и тех же структур. Нормирование многоголосия в XV–XVI веках только потому и было успешным, что четырехголосный мотет мог быть исполнен в абсолютно любой капелле. Вдобавок это означало, что репертуар мог без больших проблем перекочевывать из одного географического пространства в другое.
Члены капелл были профессиональными музыкантами, однако в социальной действительности это никак не отражалось. По крайней мере, еще около 1500 года принадлежность к клиру была обязательным условием, а немногие яркие исключения, все-таки существовавшие (вероятно, Джон Данстейбл, со всей определенностью Хенрик Изак), всего-навсего подтверждают правило. В то же время это означало, что музыкантам были открыты возможности духовной карьеры, то есть они были включены в систему доходов, получаемых с церковной должности (пребенда). Получить соответствующие пребенды было не так просто, это требовало значительной административной ловкости, зато удача на этом поприще сулила институционную независимость. Если музыкант был членом капеллы, то он хотя и зависел от своего патрона, но такая зависимость не была абсолютно необходимой для выживания. Этим обусловлена не только высокая мобильность музыкально-церковной элиты, но также ее определенная независимость. Такая структура была проникнута внутренним напряжением, о чем свидетельствует то обстоятельство, что возможностей чисто музыкальной карьеры, по крайней мере в XV веке, не существовало, – им еще только предстояло сформироваться в трудной борьбе. Надгробный камень с могилы Гийома Дюфаи, сегодня находящийся в Лилле, выдает самосознание композитора и ученого-музыканта. Надпись гласит: «…vir magister guillermus du fay musicus baccalarius in decretis olim… chorialis deinde canonicus» («муж-наставник Гийом Дюфаи, музикус, некогда бакалавр права, затем каноник-хорист»). Притом карьера Дюфаи еще целиком и полностью была карьерой клирика, хотя имела одну особенность. Он все время претендовал на то, чтобы получать от своего места клирика больше, чем ему, собственно говоря, причиталось: большие пребенды, закрепление за собой некоторых сословных привилегий и т. д. Таким образом, хотя он в качестве папского «magister capellae», то есть капельмейстера, получал не более щедрое вознаграждение, чем его сотоварищи по капелле, Дюфаи осмыслял свое положение в клире по аналогии со своей музыкальной репутацией и, соответственно, пытался сделать это положение более высоким. Двумя поколениями позже, в случае с Жоскеном Депре (он тоже оставался клириком), подобные проблемы уже стали решаемыми. По счастливой случайности сохранились свидетельства, которые демонстрируют, как настойчиво желали заполучить его на вакансию капельмейстера в Ферраре – невзирая на то, что финансовые требования Депре были колоссальными, к тому же он не отличался расторопностью по части осуществления музыкальных заказов. В 1503 году Жоскен все-таки отправился в Феррару; впрочем, на следующий год он бежал оттуда (вероятно, опасаясь приближающейся чумы).
После 1500 года организационные схемы подверглись дальнейшей разработке и уточнению, в результате чего внутри капеллы возникла четкая иерархия: во главе ее стоял капельмейстер-композитор (новая функция, появившаяся в 1430-х годах), а нижние ступени занимали музыканты-инструменталисты. Таким образом, понятие музыкальной элиты дифференцировалось изнутри: в рамках музыкальной организационной формы теперь имелась своя элита. С этого момента начинается более явное расхождение придворных и соборных капелл. Отныне они – не в последнюю очередь по финансовым, но также по организационным причинам (обязательность или необязательность духовного сана) – уже не могли рассматриваться как равнозначные. Даже такой исключительный случай, как капелла собора Сан-Марко в Венеции, насчитывавшая 20 певчих и стяжавшая громкую славу за 35 лет, когда ею руководил Адриан Вилларт (около 1490–1562)[20], на самом деле не является исключением: ведь это была придворная капелла дожа, и несмотря на смену руководства, она обладала большим запасом прочности и долгой традицией. Плата за адаптацию к новым условиям была высока. Теперь достижения композитора имели установленный материальный эквивалент, то есть искусство сочинения и исполнения музыки было признано одним из занятий, приносящих доход. Но тем самым музыкант, как и прочие члены придворного штата, включался в число любимцев патрона, а потому становился все более от него зависимым. Если, например, композитор Гаспар ван Вербеке (около 1445 – после 1517) после того как в Миланском соборе совершилось убийство его патрона герцога Галеаццо Марии Сфорцы (26 декабря 1476 года), продолжал получать свое основное обеспечение в качестве духовного лица и мог спокойно, достаточно независимо подыскивать себе новое поле для деятельности, какое и нашел в Риме в 1480 году, – то не прошло и полувека, как положение изменилось. Так, Людвиг Зенфль после роспуска императорской капеллы через год после смерти Максимилиана I (1519) впал в большую нужду, которую сносил вплоть до 1523 года, когда ему удалось получить место при баварском дворе Вильгельма IV.
Превращение капеллы в профессиональное музыкальное учреждение повлекло за собой еще одно, пожалуй, неожиданное следствие. Уже в XV веке сходство организационных структур и мобильность музыкальной элиты способствовали тому, что возник репертуар фактически международный, по крайней мере в основном своем составе. Йоханнес Брассар (около 1405–1455) был папским капельмейстером, а также, с 1434 года, капельмейстером императорской капеллы (там его должность сначала называлась
История институционализации, само собой разумеется, обнаруживает связи с уже упоминавшимся многообразием области музыкального. Тенденция к институционализации по-своему отразилась в восприятии музыки в целом, в организациях городских музыкантов, в изменении роли инструменталистов и органистов, в основании в 1469 году в Англии королевской «Гильдии менестрелей», в возникновении церковного хора в ходе лютеровской Реформации, как и англиканского хора. Эта тенденция имела некоторые последствия и для «альтернативных» музыкальных миров: иногда они, видоизменившись, проникали в официальные институции, а иногда от них отмежевывались, явным или косвенным образом. Таковы были, например, устроенные по образцу ремесленных гильдий общества мейстерзингеров в Нюрнберге и Страсбурге, как и «братства» в Брюгге и Венеции, посвятившие себя музыке. Новая форма патрицианской музыкальной культуры XVI века не могла обойтись без мадригалов, которые писались по-итальянски, иногда с немецкими «текстами на замену», а позже и по-английски; столь же неотъемлемой ее частью были шансон новейшего французского образца, как и большое количество немецких песен, которые после 1560 года активно перерабатывались в новой технике мадригала. Носителями такой культуры была ученая, музыкально грамотная элита. Музыкальные способности ее членов, конечно, не дотягивали до того уровня, какой демонстрировали профессиональные организации музыкантов, и в то же время без подобного ориентира светское музицирование было бы немыслимо. В рамках такой культуры официальное признание получила, между прочим, поющая и музицирующая женщина – притом что музыкальные институции до конца XVI века оставались сферой мужского господства. Впрочем, в 1562 году мужские голоса папской капеллы были дополнены новым типом голоса (кастрат), за несколько лет до того явившимся при некоторых дворах; вокруг фигуры кастрата вскоре создалась особая форма социальной реальности. Отчетливо альтернативный статус – в сравнении с «профессиональным» музыкантством – приобрели наконец разные традиционные музыкальные практики в городе и сельской местности, о которых мы имеем весьма отдаленное понятие.
Существование капеллы как профессиональной организации способствовало дальнейшему совершенствованию способности музыкального суждения. На этот раз мы говорим не о музыкальной теории, а о разновидности социальной практики. Растущий интерес к замечательным композиторам, успешным певцам, а потом к выдающимся инструменталистам, прежде всего органистам, отражал иерархически дифференцированное признание музыкальных достижений, а также готовность выплачивать за них денежный эквивалент. Отбор певцов для престижных капелл стал процедурой, осуществляемой в соответствии с критериями изощренного музыкального восприятия. Новые социальные реалии, с которыми сталкивались музыканты начиная с XV века, в известной степени являли собой оборотную сторону начавшейся теоретической рефлексии над музыкой как чувственным событием – и вместе с тем носили подчеркнуто прагматический характер. Ведь именно в этой сфере музыкальная деятельность впервые влекла за собой решения, сыгравшие жизненно важную роль. Подобные решения, в свою очередь, не остались без последствий в области композиции. Начиная с XV века участились случаи, когда музыкальные произведения оказывались в точности, до малейшей композиционной детали, соотнесены с тем поводом, которому они были обязаны своим возникновением. Многоголосные произведения, например мотеты Витри, в прежние времена тоже писались по какому-нибудь поводу; новшеством было то, что теперь они являлись прямой реакцией на подобные поводы, то есть были подчеркнуто современны.
Проблема комплектования музыкальных элит, то есть значимых субъектов этой системы, имеет разные аспекты и не поддается однозначной оценке. Административная реорганизация папской курии в авиньонские годы включала в себя подготовку молодых клириков. В конце концов это было закреплено в организационных формах специальных образовательных учреждений (
Биографии музыкантов, по крайней мере XV века, с трудом поддаются реконструкции уже по той причине, что в ту пору с «музыкальной биографией» не связывали никакого особого достоинства. Насколько можно судить, в большинстве своем юные музыканты посещали описанные ранее школы (нередко будучи незаконными отпрысками). Поскольку такая модель успешно развивалась в северофранцузских и бургундских землях, вплоть до первой половины XVI столетия большинство музыкантов происходило из этого региона; в их числе были первые создатели мадригалов, как Филипп Вердело или Якоб Аркадельт. Вследствие этого в XVIII веке (например, в энциклопедии И.-Г. Цедлера «Universal-Lexicon») и особенно в начале XIX века всех их обозначали как «нидерландцев» [Kiesewetter, Fétis 1829]. В результате продолжительной дискуссии такое обозначение было заменено громоздким и не слишком убедительным понятием «франко-фламандские музыканты». Тем не менее первоначальная, «нидерландская» версия подкреплялась одним совершенно справедливым наблюдением и, во всяком случае, не так уж сильно отклонялась от истины, как думали позднейшие критики. Мнение, будто музыканты были «нидерландцами», отвечало сложившимся общественным реалиям – не в том смысле, что именно нидерландские земли обладали способностью породить неисчислимое множество талантов, а в том, что именно там существовала нормированная образовательная система. Дарования, являвшиеся на свет в других условиях, следовательно, не были никем открыты, не получали поддержки и поощрения. В старых исследованиях по истории музыки считали возможным говорить об особых «нидерландских школах», и это тоже не лишено зерна истины, хоть и несколько в ином аспекте. В отличие от мастерских живописцев, передача ученикам навыков музыкального ремесла осуществлялась в большинстве случаев не композиторами. Тем не менее почти все протагонисты тогдашней музыкальной жизни имели за своей спиной один и тот же тип школы для мальчиков. Таким образом, музыкально-клерикальная элита, путешествуя по Европе, повсюду встречала не только одинаковые институции, но и похожих коллег. Все они были уроженцами одного региона, получали одно и то же образование, а зачастую, по крайней мере в XV веке, объединяющим их фактором было и внебрачное происхождение, кстати, доставлявшее проблемы с точки зрения церковного права. Благодаря всем этим предпосылкам поразительная мобильность тогдашней элиты никак не вредила ее стабильности.
Импортирование указанной модели в другие условия имело переменный успех. В папском государстве при Евгении IV, который прагматически ставил во главу угла задачи репрезентации, был создан целый ряд школ для мальчиков при кафедральных соборах. В течение нескольких лет (1437–1441) такая школа существовала и при папской капелле (первая попытка, предпринятая в 1425–1427 годах, закончилась неудачей). Целенаправленное поощрение музыкальных элит было, очевидным образом, необходимо. Успех предприятия был достаточно скромным, желаемых успехов школьное обучение не приносило, мальчиков-учеников в состав папской капеллы не включали (верхние регистры там были представлены фальцетистами, в соответствии с тогдашней практикой). Во времена лютеровской Реформации модель школы для мальчиков была реанимирована в городских латинских школах, где большое место отводилось преподаванию музыки. Эта упорядоченная система образования сохраняла свое значение на протяжении долгого времени, и в том, что касается латыни, она была очень успешной. Что же касается целенаправленного поощрения музыкальных талантов, там имелись существенные ограничения. Иной, более благоприятной была ситуация в английских школах при кафедральных соборах; они по своей структуре были гораздо ближе к
Хотя
3. Коллективная идентичность и композиторская индивидуальность
С возникновением музыкального произведения композитор перестал быть анонимом, более того, ему теперь принадлежало особое, бесспорно, главное место в группе музыкальных специалистов, то есть в капелле, и это имело далекоидущие последствия для позиционирования музыки как таковой в системе искусств. Речь в данном случае идет не об однократном событии, а о сложном, многомерном процессе. Ко времени его завершения, к середине XVI века, фигура композитора приобрела отчетливые контуры: в качестве капельмейстера он стоял на верхушке внутриинституционной иерархии, и это имело под собой вполне определенные организационные и социальные предпосылки. На начальном этапе процесса, в первых десятилетиях XV века, мы наблюдаем картину довольно расплывчатую. Даже обозначение
В понимании, свойственном Новому времени, композитор непременно должен обладать двумя атрибутами – именем и творчеством. Причем творчество должно быть значительно обширнее, чем две-три композиции, условно соотносимые с тем или иным именем. Строго говоря, первым «композитором» в указанном понимании оказывается Иоанн Чикониа: от него сохранились имя, биография и разнообразное творческое наследие, письменно зафиксированное при жизни или вскоре после его смерти. В начале XIV века все выглядело сложнее. В документах того времени впервые появляются имена композиторов, означающие конкретных людей, – в отличие от прежних имен-ярлыков, пусть прославленных, но обозначавших не конкретные личности, а скорее, в номиналистском смысле, определенные стили. Такими «ярлыками» были имена Леонина или Перотина Великого (Перотинус Магнус), возможно, придуманные неизвестным английским ученым конца XIII века (около 1280 года), чтобы обозначить различные пласты музыки, отстоявшей от него лет на 80 и никак не меньше[22]. Но и о творчестве музыкантов XIV века, чьи имена до нас дошли, известно не так много. В случае Гильома де Машо (около 1300–1377) мы имеем дело с продукцией поэта, попутно занимавшегося композицией и (исключение!) записавшего плоды своего музицирования с использованием нотации – впрочем, среди рукописей поэтических произведений. А вот значительная часть творчества Филиппа де Витри (1291–1361), клирика, занимавшегося в том числе музыкальной теорией, обязана своим происхождением весьма сомнительной практике музыковедов новейшей эпохи. Всего четыре композиции соотносятся в рукописях с его именем, да и то не бесспорно; всё остальное было ему приписано в процессе кропотливого и не всегда надежного сравнения источников и выстраивания аналогий. От других французских и английских композиторов XIV века до нас дошли имена, но почти не дошло наследие: оно сводится к одной или двум композициям.
С итальянскими композиторами XIV века, которые почти без исключения были клириками, дело, опять же, обстоит иначе. От некоторых из них, например от Якопо да Болонья, сохранились произведения, но по большей части они были записаны после его смерти. У этих композиторов уже различимо нечто похожее на индивидуальный музыкальный язык или, по крайней мере, его зачатки; по-видимому, это связано с развивающимися практиками репрезентации (и, соответственно, растущими потребностями) в синьориях Северной Италии. Мы имеем в виду такие особенности, как словесные ударения или каденции, которые часто оказываются похожими в мадригалах или «баллатах», дошедших до нас под одним и тем же именем. И все же классификация остается затруднительной, потому что фактически ни одно произведение не сохранилось в рукописи, датированной ранее 1400 года. О наблюдающемся в это время своеобразном «буме» в области записывания музыки мы еще поговорим более основательно, а сейчас нам важен один-единственный его аспект. В случае с композиторами, биографии, институционная принадлежность и деятельность которых вырисовываются крайне смутно (например, известно, что они были монахами), авторство музыки оказывается в известном смысле позднейшей конструкцией. Слишком мало сохранилось следов, ведущих в эпоху их деятельности, в те региональные, социальные, институционные условия, в которых возникли их произведения. Поэтому между именем и «творчеством» возникает разрыв, ничем не заполненное пространство, оставляющее простор для игры воображения. Хороший пример тому – Франческо Ландини (умер в 1397 году), в своем поколении стоящий особняком, уже по причине своего социального статуса (он не был монахом), как и по причине большого количества дошедших до нас произведений. Дело, однако, в том, что приписываемые ему 154 произведения находятся в рукописях, которые – за одним-единственным исключением – возникли после его смерти, иногда многие десятилетия спустя[23].
С Чиконией ситуация принципиально иная. Существует ясно очерченный корпус его произведений, причем часть из них была записана при жизни композитора или сразу после его смерти (мы имеем в виду рукописные фрагменты, ныне хранящиеся в Падуе). Лишь некоторые из этих композиций были записаны десятилетия спустя, в середине 1430-х годов[24]; применительно к ним исследователи полагают, что тут имела место доработка; например, к первоначально трехголосному построению был добавлен четвертый голос, контратенор. Так или иначе сохранившиеся произведения Чиконии – с их оригинальностью, новым звучанием, манерой придавать ощутимость каждому поющемуся слову – производят впечатление первого настоящего композиторского наследия. Единство творчества Чиконии не подлежит сомнению потому, что в рукописях под его именем фигурируют произведения разных жанров: это 11 частей месс (некоторые из них взаимосвязаны), 9 мотетов (один во фрагментах), 16 итальянских, 3 латинских и 3 французских песни. Может показаться, что наличие связи между именем и композициями – это самая банальная предпосылка для того, чтобы отграничить композиторскую индивидуальность от коллективной идентичности группы музыкантов. Но подобная ситуация – не что-то само собой разумеющееся; на деле всё не так просто, как в случае с Чиконией. Сохранившиеся реестры музыкальных рукописей первой половины XV века позволяют сделать следующее, лишь на первый взгляд удивительное наблюдение: музыкальное авторство было не единственным и даже не первостепенным критерием идентификации произведений. До 1460-х годов в статистическом отношении преобладали анонимные записи музыки, и только начиная с указанного времени вошло в обычай и стало нормой указывать имя композитора.
Все нюансы такой «анонимности» с трудом поддаются учету и оценке, но так или иначе ее господство в указанный период неоспоримо. Только с того времени, когда многоголосная музыка пробилась в печать, указание имен авторов сделалось стандартом (первое музыкальное издание в таком роде появилось в 1501 году в венецианской типографии Оттавиано Петруччи; с момента изобретения книгопечатания прошло уже полвека). Причину того, что имена авторов наконец-то заняли подобающее им место, следует искать скорее не в теоретических, а в коммерчески-меркантильных соображениях. С началом печатания нот имя композитора (а также указание жанра и инструмента) превратилось в фактор, стимулирующий хорошую продажу. Это особенно наглядно демонстрируют три выпуска месс, особенно первые два, изданные Петруччи в 1502 и 1505 годах. Не будет преувеличением сказать, что Петруччи, затевая это издание, хотел выяснить рыночную стоимость композитора Жоскена Депре. В данном случае невозможно установить, действовал ли книгопродавец в союзе с композитором или без него. Тем не менее понятно, что меркантильное превращение композитора в предмет для продажи ознаменовало завершение того процесса, который так выразительно начинался в творчестве Чиконии. Итак, в начале 1500-х годов приобрели институционное закрепление те данности, без которых была уже немыслима музыкальная практика. На этом фоне начала представлять интерес и сама жизнь композитора. Стали предприниматься попытки привести эту жизнь в соответствие с творчеством – например, таким образом, как систематически поступал Глареан в своем «Додекахордоне» (1547), опять же обращаясь к творчеству Жоскена. Не случайно, что Глареан при этом пускал в ход и некоторые свои оригинальные композиции; они были очень похожи на композиции Жоскена, но сегодня достоверно установлено, что они ему не принадлежат.
Вместе с интересом к имени композитора росла и потребность узнать о нем что-то определенное, причем не только читая сообщения о его жизни. В XVI веке возникает целая серия небезынтересных портретов музыкантов. Побудительным стимулом к их созданию был, с одной стороны, типичный для эпохи интерес к новому жанру индивидуальной репрезентации. Вместе с тем здесь выразилась потребность удостовериться в существовании творческой личности музыканта – удостовериться чуть ли не физическим образом. Немногочисленные, явно типизированные портреты относятся еще к XV столетию, но в целом перед нами феномен XVI века, причем его развитию способствовали как практика книгопечатания, как и возможности гравюры на дереве и меди. При помощи портрета можно было придать дополнительную авторитетность печатному изданию; примером тому является изображение Адриана Вилларта, без всяких музыкальных атрибутов, в его «Musica Nova» (1559) – уникальной публикации, в которой перемешаны мадригалы и мотеты (рис. 11). Подобное притязание различимо даже в провинциальных, низовых явлениях, например, в портрете лютниста и композитора Ганса Герле (около 1500–1570). Невысокий художественный уровень портрета особенно резко оттеняет волю к репрезентации: портретируемый подан как композитор, что подчеркивает свиток с нотами у него в руках, а также указание инструмента в подписи («Лютнист») и курьезный «герб» (рис. 12). Портреты такого рода весьма примечательны в первую очередь потому, что наблюдаемое здесь выстраивание связи между «творчеством» и «личностью» явилось важным феноменом музыкальной истории, в своем роде это был аналог «Жизнеописаний» Вазари. Зато в популярных в конце XVI века собраниях типа «Viri illustres» («Знаменитые мужи») музыканты представлены не были, за исключением Лассо.
Рис. 11. Неизвестный художник. Адриан Вилларт. Погрудный портрет анфас. Гравюра на дереве, снабженная монограммой «L. C.», 25 × 18 см (в полный лист), в издании: Musica nova, Venedig: Gardano, 1559. Надпись в круге: ADRIANI WILLAERT FLANDRII EFFIGIES.
Рис. 12. Неизвестный художник. Ганс Герле. Погрудный портрет, повернутый влево. Неподписанная гравюра на меди, 10,2 × 8 см (размер печатной формы), в издании: Musica teusch, Nürnberg, 1532. Надпись внизу: HANNS. GERLE LUTENIST. IN NURNBERG ANNO 1532. – Перед нами два графических портрета – с одной стороны, изображенный без всяких музыкальных атрибутов Адриан Вилларт (около 1490–1562), руководитель капеллы в соборе Святого Марка; с другой стороны – нюрнбергский мастер по изготовлению инструментов и лютнист Ганс Герле (около 1500–1570), представленный с нотным свитком и гербом, украшенным лютней. В известном смысле это крайности в портретной традиции: в первом случае – элегантная самопрезентация средствами венецианского портретного искусства, во втором случае – самоинсценировка, почти гротескная в своем дилетантизме.
Существует ряд впечатляющих изображений композиторов, например портрет Якоба Обрехта, написанный в кругу Ганса Мемлинга около 1496 года; впрочем, только из надписи зритель узнает, что здесь представлен композитор[25]. В смысле атрибутов портреты поначалу остаются нейтральными – если не брать в расчет инструменталистов, которые часто изображались со своими инструментами. Лишь в ходе XVI века на портретах композиторов появляются такие добавления, как ноты, писанные от руки или печатные. Притом не всякая присутствующая на портрете нотная строка указывает на композитора – возможны и другие смысловые связи, как, например, в случае с вышеупомянутым портретом Иоганнеса Мюнстермана работы Германна том Ринга: там нотный текст был важен своей семантикой (мотив сватовства), но не имел идентификационной функции и ничего не говорил о роде занятий портретируемого. Иногда случается так, что портрет содержит вполне ясные указания, но они не дают ключа к дальнейшим истолкованиям. Примером может служить один ранний портрет, ранее приписывавшийся Парису Бордоне. Он возник около 1521 года, и на нем изображен клирик перед раскрытой нотной книгой (рис. 13). Хотя ноты поддаются прочтению, идентифицировать их до сих пор не удалось. Можно с большой долей уверенности утверждать, что на портрете представлен композитор, вероятно капельмейстер, – но даже вложенный ему в руки знак идентификации не раскрывает нам его идентичность. История портретирования музыкантов, особенно до 1600 года, еще не написана, сделаны только первые подступы к такой работе; систематического свода данных тоже еще не предпринималось. Количество документов впечатляет: существуют живописные полотна, графические изображения (часто гравюры), мемориальные скульптурные изображения на усыпальницах, а также целый ряд медалей, первые из которых были изготовлены в XV веке, а к лучшим их образцам относятся изображения Зенфля (при жизни композитора было отчеканено четыре медали с его латинским девизом) и Генриха Финка (памятная медаль, выполненная после его смерти в 1527 году). И все-таки решительнее всего композиторы выступают из анонимности на свет в произведениях живописи: здесь словно бы физически осязаемыми становятся их имена, творчество, облик. И напротив, изображения целых капелл призваны либо рассказать о меценатстве того или иного властителя, либо они полностью подчинены образу капельмейстера (которому могли посвящаться и отдельные портреты). Так произошло с мюнхенской капеллой, запечатленной на полотне придворного художника Ганса Милиха (1516–1573): она выглядит своеобразным инструментом Лассо[26].
Рис. 13. Неизвестный художник (ранее приписывалось Парису Бордоне). Портрет музыканта. Масло, дерево, 87 × 74,5 см, около 1521, Прага, Национальная галерея. – Этот мужской портрет принадлежит к группе картин, на которых портретируемые – благодаря добавлению соответствующего атрибута (нот) – характеризуются как ученые-музыканты и, вероятно, композиторы. Хотя присутствие нот на картине не обязательно указывает на то, что перед нами музыкант, в большинстве своем это, скорее всего, все-таки музыканты, обладающие книжной ученостью, или композиторы. Однако точная идентификация возможна далеко не всегда.
Представление о том, что разные произведения определенного музыканта могут, в тех или иных целях, быть объединены в понятии его «творчества», является неотъемлемой предпосылкой для определения композиторской индивидуальности. Это подтверждается многими примечательными свидетельствами, вдобавок позволяющими сделать вывод, что процесс этот направлялся самими композиторами. Гийом Дюфаи в серии гимнов 1430-х годов впервые воплотил музыкальными средствами ту идею, что простые композиции, в основе своей более примитивные, чем месса или мотет, тем не менее способны стать подлинным произведением искусства, будучи объединены в цикл. Идея цикла – одна из центральных новаций XV века. Ее воплощения многообразны: таково, например, решение положить на музыку все части ординария[27], оформив их в цикл; это и циклы из частей проприума[28], какие создавали, между прочим, Гийом Дюфаи (пускай они сохранились лишь фрагментарно и без указания его имени) и Хенрик Изак; это и цикл из шести полных месс, написанный на мелодию песни о «вооруженном человеке» («L’homme armé») и сохранившийся в рукописи, ныне находящейся в Неаполе[29]; это и циклы мотетов разных композиторов – в Милане около 1470 года такие мотеты могли замещать части ординария (они назывались
Чрезвычайно важны два аспекта всего этого процесса. Во-первых, хоть композитор уже обособился от коллективной идентичности капеллы, но достигнутая таким образом самостоятельность подкреплялась пока еще не уникальностью его «творчества» в целом, а рядом композиций, которые объединялись в единое творческое создание, будучи рассмотрены под определенным углом зрения. Во-вторых, этот процесс был неразрывно связан с упрочением институционной модели капеллы. Возникновение новой коллективной идентичности (самоощущение себя как музыкантов) было необходимой предпосылкой к недешево давшемуся следующему шагу: именно теперь стали определяться контуры фигуры композитора. В конце концов у авторов XVI века эта фигура была концептуализирована в рамках инновативной теории, пользовавшейся понятиями
Категория авторства осталась заповеданной лишь для одной области музыки – притом что первоначально в компетенцию капеллы входила именно эта область: речь идет о хорале. До Тридентского собора репертуар хоралов постоянно пополнялся, хотя авторство не указывалось. И даже реформирование хорала, предусмотренное решениями собора и указом папы Григория XIII (1577), было поручено столь авторитетным музыкантам, как Джованни Пьерлуиджи да Палестрина (1525?–1594) и Аннибале Дзойло (около 1537–1592), пусть их имена прямо не названы в указе. Это имело в том числе побочный эффект: Иджинио Палестрина затеял судебный процесс из-за того, что обработанные его покойным отцом редакции хоралов так и не были напечатаны, и это явилось самым ранним разбирательством об авторских правах в истории музыки. Нежелательность понятия авторства вполне объяснима с учетом особого статуса хорала, и все-таки отсутствие имен авторов вызывает недоумение – ведь отныне хорал тоже считался продуктом человеческой деятельности. Известно, например, что Гийом Дюфаи в 1457–1458 годах переработал для кафедрального собора в Камбре одноголосную литургию в честь Девы Марии в новую композицию («Recollectio festorum B. M. V.»), причем с большим успехом, как доказывает широкое распространение созданной им версии. Однако сведения о том мы имеем благодаря случайному стечению обстоятельств: сохранился письменный заказ, потребовавшийся потому, что Дюфаи в тот момент находился не в Камбре, а в Савойе. Таким образом, положение дел было достаточно противоречивым. Сочинение хорала, как доказывают подобные случаи, уже считалось самостоятельным композиторским достижением; для этой цели старались привлекать выдающихся специалистов, какими были Дюфаи и Палестрина. Но поскольку письменные подтверждения сохранялись в редких случаях (или они до сих пор не обнаружены), трудно с уверенностью сказать, сколько еще композиторов занималось, наряду с другими жанрами, также обработкой хоралов – и каким именно образом пополнялся репертуар хоралов в условиях многоголосия.
Представление о том, что «творчество» складывается из ряда произведений, сильнейшим образом повлияло на деятельность композиторов. Индивидуальность композитора, с этой точки зрения, оказывалась результатом целенаправленного, систематического опробования возможностей, заложенных в многоголосном складе. Подобный систематизм, по крайней мере в зачатках, наблюдается уже у Чиконии. Позже он становится определяющим для творчества Гийома Дюфаи, а также – в менее явном виде – Джона Данстейбла и Жиля Беншуа. При взгляде на светские песни Дюфаи, особенно его рондо, нетрудно заметить, что здесь заявляет о себе принципиально новое композиторское мышление. В пределах четко заданных границ жанра композитор словно бы стремится провести ту идею, что искусство композиции осуществляется в категориях «постановка проблемы» и «решение проблемы», то есть как мыслительный парадокс: получившиеся результаты взаимно исключают друг друга, и тем не менее все они остаются в силе. Причины к использованию такого приема могли быть разными; возможно, отчасти это было связано с пожеланиями заказчика. Но так или иначе это означало, что «ремесло» композитора стало дефинироваться по-новому, в духе Нового времени, и это было чревато далекоидущими последствиями – вплоть до современных деконструкций. Подобную индивидуализацию композиторской деятельности не вполне уместно обозначать расплывчатым понятием «стиль», принятым в старой исследовательской традиции. Скорее, в основе такой индивидуализации лежит систематическая проработка возможностей музыкальной композиции – в том смысле, что используются множественные комбинации между постановкой проблемы и ее решением. Таким образом, каждое отдельное произведение – это попытка придать неповторимый облик данному конкретному решению. Иначе, чем в схоластических схемах, где каждый вопрос (
В рондо Дюфаи «Hé compaignons» («Эй, друзья!»), написанном, по-видимому, в 1426 году для придворной капеллы Малатесты, главный интерес композиции состоит в том, чтобы отчетливо дифференцировать вокальные и инструментальные части, переходя с одного языка музыкальной композиции на другой: перед нами то декламаторская подача каждого стиха, то сугубо инструментальные вставки (нотный пример 4a). В созданном, вероятно, несколько позже, однако присутствующем в той же рукописи рондо «Se ma dame je puis veir» («Если я смогу увидеть свою даму») имели место другая постановка проблемы и другое решение (нотный пример 4b). Здесь основное значение имеет непрерывная декламация текста, стихотворный размер непосредственно отражается в музыке, что особенно заметно в мелизматическом оформлении ударных слогов. Таким образом, в первом случае предпринималась попытка дать отпечаток структуры стиха, поставить эту структуру на службу музыке, а во втором случае – попытка отобразить декламацию текста, то есть метрическую структуру, при помощи приемов музыкальной композиции. Каждая из этих двух возможностей имеет право на существование – притом что они несовместимы. И обе возможности предполагают детальное знание стандартов тогдашнего композиторского искусства, как и композиций недавнего прошлого [Dufay 1960–1995, 6: 68–69, 72].
Обозначенная здесь модель (кстати, в творчестве Данстейбла она была реализована по-другому, о чем речь пойдет далее) сохраняет свое значение и для месс Жоскена, и для больших мотетов Костанцо Фесты, и для мадригалов Аркадельта, и для антифонов Томаса Луиса де Виктории. Но между ними и Дюфаи есть важное различие. Если Дюфаи, в известном смысле, создал прототип, то композиторы рубежа XV–XVI веков уже имели дело с данностями существующей музыкальной истории, с развертывающейся
Пример 4a-b. Открытие возможности многократно и по-разному ставить проблему и давать множественные решения относится к характерным приметам музыки Ренессанса. В «Hé compaignons» ясно наблюдается разделение вокальной манеры, ориентированной на силлабику текста (такты 5–6), и инструментальной манеры, с постепенным уменьшением силы звука (такты 7–8). В «Se ma dame» такой дифференциации не существует. Зато систематически присутствуют мелизмы на ударных словах и в конце стихов. Этот прием использован не для различения вокальных и инструментальных составляющих, а ради подчеркивания структуры. Таким образом, оба приема выполняют структурообразующую функцию, однако на разных уровнях.
4. Патронаж как фактор многообразия в музыке
История музыки как история искусства, а тем самым история произведений искусства, явилась одним из результатов Ренессанса – не в последнюю очередь потому, что историческая память нуждается в письменном закреплении. При этом, как правило, остаются в тени два аспекта, почти не документированные прямыми, всё объясняющими свидетельствами. В XV–XVI веках, да и в более позднее время, музыкальные произведения создавались в условиях некоей системы отношений между заказчиками и исполнителями. Но сохранившиеся данные позволяют описать эти отношения только в самом общем виде. К тому же музыкальные произведения были лишь составной частью целой музыкальной культуры, существование которой оплачивал и поддерживал тот же заказчик, затрачивая на другие ее сегменты, быть может, меньше, а быть может, еще больше усилий. Оба названных фактора чрезвычайно важны для анализа всей совокупности музыкальных явлений, и оба они связаны с изменившимся пониманием музыки в целом. То, что разыскать свидетельства такого положения дел крайне сложно, едва ли стоит расценивать как дефицит, – скорее, это неотъемлемая часть самой проблемы. В Средние века музыка как часть литургической практики и придворной репрезентации (а также, в меньшей степени, репрезентации муниципалитетов) была включена в континуум упорядоченных обрядов и церемоний. Такое положение дел в целом подтверждается многочисленными фактами, но почти не существует свидетельств того,
Смена парадигмы наиболее четко проявилась в том обстоятельстве, что музыка – наряду с другими искусствами – стала частью системы продуцирования, ориентированной на заказ. Подобно всем прочим отношениям между «клиентами» и их «патронами», такая система была организована как совокупность двух взаимосвязанных элементов (то есть по принципу диады): выполненная работа, будь то композиторство или исполнение музыки, влекла за собой определенное вознаграждение, а вдобавок покровительство со стороны патрона, как и его помощь в том, чтобы получить доступ в хорошее общество. В случае с музыкой ситуация выглядит особенно сложной, так как музыка нуждалась в двойном патронаже – в создании институций и в заказах для композиторов. Одно необязательно подразумевало другое; по крайней мере, еще в XV веке различие в положении певцов и музыкантов-инструменталистов позволяло хотя бы ориентировочно разграничить два явления – инструментальную репрезентацию и музыкальное произведение; в XVI веке такая возможность постепенно сошла на нет. Однако музыка, особенно если говорить о музыкальном произведении как произведении искусства, стоила изрядных денег. Трудно составить себе ясное понятие об инвестициях, вкладывавшихся в музыку. И все же складывается впечатление, что итальянские композиторы XIV века еще были связаны с патрицианско-клерикальной элитой и что целенаправленный патронаж там еще отсутствовал. Даже окружение такого композитора, как Чикониа, в этом плане выглядит расплывчато: невозможно составить себе ясного представления, сколько средств и каким образом инвестировали в музыку правители Падуи из династии Каррара. Вероятно, это объясняется тем, что не существовало и не могло существовать материального эквивалента, призванного вознаградить творческие достижения композитора, принадлежавшего к духовенству. С одной стороны, подобные эквиваленты были запрещены социальным статусом, с другой стороны, занятия композицией, как и пение, не требовали материальных затрат – конечно, если не считать бумагу, бравшуюся из канцелярий, а иногда и пергамент. С инструменталистами дело обстояло несколько иначе, однако следует иметь в виду, что не они были виновниками быстрого увеличения затрат в области музыкального патронажа; скорее, они принадлежали к тем, кто извлек из этого выгоду.
Уже в первых десятилетиях XV века ситуация изменилась. Основание капеллы, призванной служить музыкальной репрезентации (в этом смысле не было принципиальной разницы между светскими дворами и кафедральными соборами), требовало финансовых затрат, то есть меценатского подхода к делу. В экономическом плане подобный подход был неразумен и, в сущности, не оправдан, так как капитал инвестировался в такую область, которая не приносила «выручки». Но именно поэтому нельзя не оценить по достоинству
«Материализация» музыки постепенно превратила капеллу в дорогой инструмент придворной репрезентации, а композитора-капельмейстера – в высокооплачиваемого специалиста. Однако этот процесс был нелегким, потому что музыкальную продукцию трудно было измерить при помощи материального эквивалента. Живописное полотно или архитектурное сооружение, или даже стихотворение, написанное в честь знатного лица, имели вполне конкретную функцию (причем подразумевалось длительное использование в этой функции). А значит, художники и поэты, оформляя материал в некие устойчивые формы, создавали эквивалент тем рассчитанным на долгие годы отношениям, какие связывали патрона и клиента. Напротив, музыка как эфемерное акустическое событие не обладала подобной устойчивостью. То единственное, что придавало ей определенное постоянство, – это существование самой институции капеллы. Только объединение результатов музыкального творчества в «собраниях произведений», то есть в рукописях, способно было создать подобный материальный эквивалент. Развитие издательской практики в итоге позволило демонстрировать музыкальный патронаж перед всем светом (например, при помощи посвящений), но это произошло уже в ту пору, когда расходы на музыкальное меценатство выросли во много раз. XV век в истории музыки можно обозначить не только как столетие институционализации, но и как столетие материализации музыкальных достижений. Говоря о деятельности Дюфаи в папской капелле, нельзя указать ни единого случая, когда бы он получил плату за достижения в области композиции. Вознаграждение осуществлялось исключительно в форме особых знаков внимания (например, ценные подарки). Жиль Беншуа, пользовавшийся особым расположением бургундского двора, 29 мая 1438 года получил вознаграждение за не дошедшую до наших времен книгу, содержавшую «Passions en nouvelles manieres» («Страсти в новой манере») [Marix 1939: 180]. Независимо от ответа на вопрос, что могло скрываться под этим заглавием, остается неясным, кто именно получил плату – композитор или переписчик. В течение XV столетия указания постепенно делались более внятными. Агент Эрколе I, которому в 1502 году было поручено заполучить Жоскена в Феррару, отмечал не только его высокие финансовые требования, но и то обстоятельство, что плата еще не гарантировала скорых результатов оплачиваемой деятельности, то есть создания музыкальных композиций[33]. Пьер Сандрен (умер в 1560 году) в документах королевской капеллы за 1557 год недвусмысленно обозначен как
Материализация музыкальных достижений влекла за собой не только социальные последствия для всех, кто участвовал в создании и исполнении музыки. Важно, что и в этом плане музыка уподобилась другим искусствам. Одним из следствий материализации было то, что покровители музыкантов желали видеть подтверждение своим затратам в результатах творчества. Речь шла как об особом совершенстве исполнения, так и об особом совершенстве исполняемого. Оба этих аспекта стали обязательными составляющими в системе продуцирования музыки. Встречаются немногочисленные, зато выразительные случаи, когда плод трудов музыканта оберегался заказчиком как нечто сокровенное (так было, например, с выполненными Лассо переложениями на музыку покаянных псалмов). Гораздо чаще плод трудов обнародовался, в том числе посредством печатания; такое распространение не только поддерживало славу заказчика, но и вызывало рост внимания к институции, давшей соответствующий заказ. С одной стороны, капелла была инструментом эксклюзивной самопрезентации той или иной династии, с другой стороны – инструментом налаживания связей в европейских масштабах. Если в XV веке подобное развитие связей осуществлялось благодаря мобильности клерикальных элит, то в XVI веке решающее значение приобрела мобильность репертуара, для распространения которого была выработана особая система, до сих пор толком не изученная.
Процесс материализации являлся в то же время процессом управления. Что касается институций, то степень регулирования напрямую зависела от размеров вложенного капитала, притом что в целом структура не менялась. Гейдельбергская придворная капелла при Иоганне Штайнверте фон Зёсте в структурном плане мало отличалась от папской капеллы Сикста IV, зато, по-видимому, уровень певцов и композиторов здесь был иным. То же самое можно сказать о капелле графов Шаумбург-Липпе под руководством Иоганна Граббе или о капелле герцога Мантуанского под началом Клаудио Монтеверди. Более выраженным было влияние заказчиков на формирование репертуара. Такое, регулирование музыкального творчества было тесно связано с генезисом музыкального произведения и проявилось прежде всего в этой области, однако впоследствии распространилось и на другие сферы, например, на инструментальную ансамблевую музыку, которая тоже была затронута процессом профессионализации и приобретала письменный характер. Новый уровень гибкости в музыкальной обработке текста, достигнутый Иоанном Чиконией, следует, по-видимому, рассматривать не только как персональное решение композитора, но и как результат взаимодействия с заказчиком. То, что сведений о ситуации заказа для большинства случаев не сохранилось, связано с особенностями музыкального заказа как такового. В области живописи значительно чаще имеются заказы на определенные полотна – и дело тут не только в том, что художник не был включен в корпоративную структуру, а следовательно, его деятельность нуждалась в специальном регулировании. Еще более значимым побудительным стимулом для составления письменного договора была необходимость предварительно рассчитать затраты на материалы. То, что при этом как бы заодно оговаривались основные моменты художественного произведения, вполне естественно для договорных отношений. В случае с музыкой такие факторы, как корпоративная структура и отсутствие затрат на материалы, делали необязательной и даже излишней подобную фиксацию заказа.
Впечатляющая серия композиций, созданных Гийомом Дюфаи для папского двора Евгения IV, обнаруживает сложную программу, органически согласующуюся с другими аспектами правления этого папы. Такая программа документирована не вторичными источниками, а самими музыкальными композициями, поэтому она нуждается в тщательной реконструкции. Однако в целом присутствует некая стабильность – просматриваются отчетливые контуры, можно разглядеть ясную программу заказа. Начиная с XV века подобный феномен наблюдается достаточно часто: определенная программатика заложена в реально существующих произведениях. Тот неповторимый характер, который Галеаццо Мария Сфорца придал в 1470-х годах придворной капелле в Милане, обнаруживается в произведениях целого ряда композиторов. Пребывание Жоскена в Ферраре наложило отпечаток на некоторые его выдающиеся создания. Например, месса «Hercules Dux Ferrarie» преподносит нам не просто внешний эффект сольфеджирующего тенора, воспроизводящего названия нот, соответствующих гласным буквам в имени заказчика (re-ut-re ut re-fa-mi-re); этот прием сигнализирует сопричастность властителя святым дарам и указывает на сложное теологическое обоснование программы господства. Та же программа просматривается в «Miserere mei Deus» – монументальном переложении покаянного псалма, в структуре которого присутствует реплика на псалмическое размышление Савонаролы, высоко ценимого Эрколе I. Опрометчиво было бы объяснять доминирование испанских певцов в капелле папы Павла III одним только курьезным на первый взгляд пристрастием к определенному колориту; оно имело более важные последствия: формирование особого, своеобразного музыкального языка. Кристобаль де Моралес (умер в 1553 году) принадлежал к группе, в которую входило семеро испанцев, и своеобычность его композиторской манеры результировала из подобной расстановки сил. Даже негативные решения – например, отказ Кёльнского собора от многоголосной музыки, как и от капеллы, или господствовавшее при английском дворе Генриха VIII пренебрежение к певцам и предпочтение инструменталистов, особенно лютнистов, – объясняются не отсутствием информации или невежеством, а желанием строить музыкальную репрезентацию на принципиально иных началах, скажем, с использованием инструментальной музыки высокого класса.
Так как музыкальный патронаж крайне редко документировался письменными заказами, оценивать его результаты достаточно сложно. Создание музыкальных композиций становилось предметом договора лишь в единичных случаях (каждый раз по тем или иным веским причинам). Тем не менее есть основания предполагать тесную зависимость между предписаниями и результатами – зависимость, простиравшуюся вплоть до мельчайших структурных деталей. Перекличка между «Miserere» Жоскена и псалмом Савонаролы демонстрирует, что здесь были задействованы самые разные сферы человеческого опыта, в том числе формы благочестия, формы репрезентации и прочие, лишь на первый взгляд второстепенные факторы. Совершившееся около 1500 года обращение Хенрика Изака к новой форме поэтически-музыкальной репрезентации было, без сомнения, тесно связано с политическими обстоятельствами при дворе императора Максимилиана. При этом бросается в глаза, что Людвиг Зенфль, никогда не забывавший ссылаться на Изака как своего учителя, тем не менее предпочитал, находясь в Мюнхене, идти совсем иными путями. Предприняв столь необычайный эксперимент, как четыре больших мотета на текст лютеровских переводов псалмов (Пс. 12, 13, 37 и 86[34]), композитор Томас Штольцер (около 1475–1526) отметил, что никто еще не отваживался на подобную монументализацию формы. Штольцер упоминал об этом в письме из Офена от 23 февраля 1526 года к своему патрону Альбрехту Бранденбургскому, особо подчеркнув обстоятельства заказа: Мария, королева Венгрии и Богемии, поручила ему «составить псалом “Noli Emulam” в немецком переводе Лютера»[35]. По всей видимости, теологически-музыкальная программа заказа была достаточно амбициозной, но о ней можно судить лишь косвенным образом. Впрочем, в том же письме композитор признается, что он «по особому пристрастию к прекраснейшим словам» недавно переложил латинский 29-й псалом «Exaltabo te» [Hoffmann-Erbrecht 1964: 34]. Однако подобное свидетельство, что композиция была мотивирована внутренними, психологическими побуждениями, выглядит исключением; без ответа остается и вопрос, почему композитор вообще счел нужным о том сообщить.
История музыкального патронажа в эпоху Ренессанса еще не написана (несмотря на то что существует масса работ, посвященных частным случаям). Не в последнюю очередь это объясняется тем, что сравнительная история музыкальных институций пока еще тоже находится в зачаточном состоянии. К условиям существования музыкального произведения относилось ощутимое и, как представляется, достаточно стабильное напряжение между
Глава III
Текст и тексты
1. Двойная письменность
Начиная с IX века история музыки отмечена характерной двойственностью письменной культуры: перед нами, во-первых, размышления о музыке в рамках институционно обособившейся литературы о музыке, укорененной в системе
История этой «двойной письменности» изобиловала сложностями и противоречиями, потому что практика многоголосия, то есть композиция, как и освещение музыкальных проблем в контексте
Такое обращение к реальным аспектам сочинения изменило литературу о музыке. В ней все интенсивнее, с использованием
Поворотной вехой в этом отношении был Глареанов «Dodekachordon» (1547), пускай он был написан ученым, а не музыкантом. Обсуждаемые в этой книге примеры (притом тщательно воспроизведенные) впервые позволяют заглянуть в то, как выносились музыкальные суждения и оценки. Процессы такого рода, конечно, имели место и в XIV веке, но, как правило, подобные суждения не получали письменного закрепления, они осуществлялись в сфере социальной практики, путем поощрения и рекрутирования музыкальных элит, через институционализацию и складывание репертуара. Во всяком случае, книга Глареана имела весомые последствия – и не только для значительных теоретиков, как Джозеффо Царлино (1527–1590), но и для практики университетского преподавания в целом, а также для той концепции музыки, какую отстаивал Тридентский собор (1545–1563). Адресатом посвящения Глареана (он и сам придерживался католического вероучения) был Отто Трухзес фон Вальдбург, один из влиятельнейших церковных иерархов середины XVI века, сыгравший ключевую роль в решениях Тридентского собора, в том числе в вопросах музыки. В «Istitutioni Harmoniche» (1558) Царлино – который, впрочем, не унаследовал от Глареана обыкновение обсуждать примеры композиций – венецианский неоаристотелизм способствовал тому, чтобы поставить теорию в новые соотношения с реальностью музыкальной композиции (об этом подробно сказано в преамбуле ко второму изданию 1573 года). Две из четырех книг трактата посвящены
Литература о музыке эпохи Ренессанса уделяла все большее внимание музыкальному произведению и во многом им определялась, хотя решающий шаг в этом направлении (шаг, по сути, не принятый современниками) был сделан ученым, не являвшимся музыковедом в узком смысле. Притом бросается в глаза, что теоретическая словесность все-таки выдерживала по отношению к музыкальному произведению некоторую дистанцию. Столь своеобразный и прагматичный знаток и ценитель, как Джованни Спатаро, предпочел перенести детальный разговор о произведениях в свою обширную переписку с Марко Антонио Каваццони, Джованни дель Лаго и Пьетро Аароном, которая, несмотря на всю свою значимость, носила приватный характер [Blackburn et al. 1991]. И даже там речь шла не об эстетических проблемах в строгом смысле слова, а о технике склада и нотации, хотя эти вопросы ставились и решались на фоне проблемы прекрасного в искусстве. Только в самом конце эпохи Ренессанса такая форма разговора стала средством радикальной переориентации, вылившись в настоящую эстетическую полемику. Сначала это выразилось в том, что в ход рассуждений вдруг стали вклиниваться предположительно античные категории, образовывавшие важный субтекст еще у Глареана, а позже имевшие большое значение для выстраивания оппозиции «античность – современность» у Николы Вичентино и Винченцо Галилея, отца астронома [Vicentino 1555; Galilei 1581]. Но в итоге, и даже главным образом, это затронуло статус дебатов о технике музыкального склада. Когда Джованни Мария Артузи (около 1540–1613), монах-сальваторианец, раскритиковал технические ошибки в еще не опубликованных на тот момент мадригалах Клаудио Монтеверди, композитор отвечал ему не техническим, а эстетическим аргументом, причем он сделал это не в отдельном сочинении, а в послесловии к пятой книге мадригалов, то есть композиций. По мнению Монтеверди, погрешности против элементарных правил склада необходимы в том случае, если требуется дать адекватное музыкальное оформление текста [Artusi 1600][37]. Такая переоценка нормы и нарушения нормы ради убедительности музыки, нацеленной на восприятие, означала смену парадигмы, не оставшуюся без последствий в том числе для способа изложения. Хотя Монтеверди в своем ответе обещал посвятить этой теме целую книгу, она так и не была написана – вероятно, по той причине, что музыкальную поэтику нарушения нормы уже нельзя было сформулировать в нормативных рамках. Следовательно, это тоже был знак фундаментальной перемены былых условий.
Литература о музыке тоже была подвержена процессам дифференциации, подобно самому понятию музыки и тем реальностям, что за ним стояли. В кругах приверженцев лютеровской Реформации, хотя не только среди них, стали использоваться сравнительно непритязательные музыкальные пособия для начинающих, предназначенные для латинских школ. Иоганн Фабер (умер в 1552 году), занимавший пост ректора брауншвейгского Мартинеума, основанного в 1419 году при церкви Святого Мартина и заново учрежденного в годы Реформации, издал три своих сочинения, в том числе весьма скромное изложение основ музыки [Faber 1548][38]. Успех тоненькой книжицы объемом всего в 32 страницы, начинавшейся с упоминания «Поэтики» Горация, но далее выдержанной в сугубо прагматическом духе, не допускающем философствования на музыкальные темы (вопросы и ответы здесь предлагаются только самые элементарные: «Quid est Musica? – Est bene canendi scientia»[39]), в лютеранских областях был поистине изумительным: до 1617 года зафиксировано 45 новых изданий; впрочем, вопросом о том, насколько изменялось по ходу перепечаток само содержание учебника, никто еще не занимался. Томас Морли (1557/1558–1602) напечатал в 1597 году общее введение в музыку (подразумевались в том числе многоголосные композиции). Хотя его книга была задумана как легкое введение, такое намерение характерным образом разошлось с монументальностью воплощения [Morley 1597]. Вместе с тем существовали солидные компендиумы, в которых понятие музыки заново разъяснялось в контексте
Важное значение принадлежало в XV, а особенно в XVI веке еще одному аспекту – проникновению занятий музыкой в контексты, далеко выходившие за рамки специальной литературы. Например, это могло касаться правил поведения при дворе, как в случае Бальдассаре Кастильоне; причем сами эти придворные практики были весьма информативны в смысле выработки способности суждения, то есть различения хорошей и дурной музыки. В то же время возможно было включение музыки в панораму