Почти всю остальную часть ночи толковали в чуме о наших приключениях, из которых я сообщил только главное. Они возбудили такое участие, что никто не хотел идти стеречь оленей, вследствие этого поутру оказалось, что волки порядочно напроказили. Я хотел передневать в чуме, но бывшие тут же виноторговцы так хлопотали о моем отъезде, что я отправился поутру почти что против моей воли. Погода несколько прояснилась, и нетрудно было отыскать дорогу, которой мне следовало ехать. Я находился при устье реки Индиги, в нескольких верстах к югу от Святого Носа. Отсюда мне надобно было ехать вверх по ее течению верст сорок или пятьдесят до русской избы, в которой хотел остановиться на некоторое время, а потому захватил с собой и нанятого в последнем чуме учителя самоедского языка. Но и в этот день, как накануне, поднялась метель, усилившаяся к вечеру до того, что против ветра нельзя было ни глядеть, ни дышать. В ушах беспрерывно раздавался оглушительный вой и свист. Днем промочил меня влажный снег, а к ночи стало сильно морозить. Было уже заполночь, когда мы добрались до русской избы. Дорога до того истощила меня, что я едва держался на ногах, почти что утратил сознание, а зрение мое до того пострадало от ветра, что я несколько раз стукался головой о стену. Целые сутки затем раздавался еще в ушах моих свист ветра, но, кроме этого, дальнейших дурных последствий не было.
После десятидневного пребывания в Индиге я отправился далее. Жители семи самоедских чумов прислали мне 20 оленей, трех возчиков и маленькую палатку на случай, если на длинном, восьмидесятиверстном, переезде до деревни Сулы нас застанет непогода. Было прекрасное февральское утро, когда я выехал. Солнце взошло и озарило снежную пустыню грустным бледно-розовым блеском. Я сидел в передних санках, и возчик подробно объяснял мне свойства страны. Между прочим, я узнал от него, что Тиманская тундра необыкновенно богата реками и озерами, что реки вытекают из гор Чайцын[48] и затем, протекая по совершенно плоской земле и не встречая никаких препятствий, не образуют больших потоков, а впадают каждая прямо в море. Из озер, по его рассказам, замечательно только одно — Уриер, названное так в честь одного прославленного древнейшими самоедскими сагами тадибея, который с одной из высоких уральских вершин взъехал со своими оленями прямо на небо. Полагают, что и сам Урал назван по нем. Разговаривая таким образом с моим возчиком, я увидел целое общество самоедов, ехавшее нам навстречу. Один из них особенно привлек мое внимание своим странным видом и необыкновенным нарядом. На нем была малица, покрытая светло-коричневым сукном и окаймленная собачьим мехом. Пестрые сапоги его были подвязаны выше икр красивыми подвязками, концы которых спускались до половины голени. На голове у него была острая оленья шапка, надетая несколько набекрень. Говоря с моим ямщиком, самоед держался немного перегнувшись назад, левая рука висела неподвижно, а правая была вытянута, и указательный палец ее делал как бы запятые и тире. Зажмурив один глаз, тем пристальнее смотрел он другим. Его губы были очень тонки и почти не двигались во время разговора. Лицо было не так широко, как обыкновенно у самоедов, лоб низок, а макушка остра. Это был самоедский аристократ. Ты смеешься, читатель; поверь, однако ж, что и у самоедов богач считает себя лучше других людей, думает о себе больше, чем любой маленький князек, и обращается со своими бедными собратьями даже презрительнее, чем многие из сильных земли. Занимает он, сверх того, какую-нибудь ничтожную должность — высокомерие его не знает уже никаких пределов. Но самоед, о котором идет речь, избранный в помощники старшины Канинской тундры, отличался от других самоедских аристократов тем, что держал себя вполне согласно сознанию своего значения по богатству и по важности занимаемой им должности. Со мною он обращался совсем не так, как с возчиком, но все-таки с чувством собственного достоинства. Когда мы приехали к его чуму, он великодушно предложил мне взять сколько угодно оленей, не просил водки и не стал торговаться о прогонах. Переменив оленей, мы отправились далее, оставив здесь одного из проводников и нашу палатку, полагая, что она уже не понадобится, потому что самоедский аристократ указал нам дорогу к другому стану, находившемуся верстах в двадцати от его чума. Мы и приехали благополучно к указанному месту, но не нашли здесь ни одного чума, ни даже оленьих следов. Между тем поднялась вьюга, настала ночь, а до деревни Сула оставалось еще верст тридцать. Делать было нечего, пришлось ехать далее, несмотря ни на ночь, ни на вьюгу. Проехав около часа, мы наткнулись вовсе неожиданно на стан большеземельских самоедов, из которых ни один не понимал по-русски. Я разговаривал с этими добрыми людьми почти до утра, употребляя и переводчика, и все свои небольшие сведения в самоедском языке. Несколько раз заводил я речь, что пора бы и ехать, но самоеды неотступно просили меня остаться и еще поговорить с ними. Хозяйка подарила мне рыбу и приставала, чтоб я одарил ее золотым кольцом, которое блестело у меня на пальце. Я заплатил за рыбу больше, чем она стоила, но самоедка не удовлетворилась и всю ночь просидела со слезами на глазах в углу чума. На рассвете я отправился далее и скоро приехал в деревню Сулу. Отсюда на другой же день добрался я уже на паре лошадей и до Пустозерска — без сомнения, одного из самых пустынных мест на целом земном шаре.
VII
В Пустозерской волости считается всего на все 18 больших и малых селений, из которых некоторые разбросаны по нижнему течению самой Печоры, другие же — по впадающим в нее речкам и по ближним озерам. Самое большое из этих селений — Пустозерск, прозванный так по находящемуся поблизости его Пустому озеру. В простонародье Пустозерск называется и Городком, потому что, как рассказывают, здесь была прежде крепость для защиты от частых нападений самоедов. И Пустозерск, и многие из ближайших деревень окружены страшно пустынной и бедной природой. Здесь нет и следа лесов, нет даже ни скал, ни камней; зимой всюду виднеется одна только необозримая снежная равнина, по которой свободно играют вьюги и метели. Они играют здесь почти беспрерывно и иногда с такой силой, что жители не могут выйти ни за водой, ни за топливом. Ветер срывает нередко крыши с изб и почти всегда заносит последние снегом до самого верха; чтоб не быть совершенно погребенным под снегом, жители прокапывают себе только узенькие ходы вокруг избы, потому что разметать эти громадные массы крепко слегшегося снега чересчур трудно.
В этой-то грустной, пустынной местности остановился я на несколько месяцев с целью продолжать изучение языка, нравов и религии самоедов. Последнему весьма благоприятствовало положение пустозерских деревень в средине страны самоедов, вследствие чего не только большеземельские, но и канинские, и тиманские самоеды приезжают в них почти ежедневно. Наиболее же съезжаются они в Пустозерск, где сбывают свои товары и запасаются мукой и другими необходимыми предметами, кроме того, их привлекает сюда и водка. Приезжают некоторые, хоть и редко, чтоб побывать в церкви. Так, я слышал, что одна старая самоедка говорила священнику, что она нарочно для этого приехала и вот по какому поводу. С полгода тому назад, находясь на тундре, она потеряла олененка, которого сильно любила, потому что был белый и очень статен; чтоб отыскать его, она прибегла к тадибеям и принесла богатые жертвы хахе, но без всякой пользы. С горя и тоски она обратилась, наконец, к русскому Богу и посулила ему рубль ассигнациями, если он возвратит ей пропавшего, и только что она сделала это — глядь, а олененок-то и бежит ей навстречу. Вот она, чтоб исполнить свое обещание, и приехала почти из-за 200 верст. Я полагаю, что это обещание относилось к Николаю Чудотворцу, или Миколе, как называют его самоеды, потому что даже и не обращенные еще почитают этого Святителя мощным богом.
Из приезжавших в Пустозерск самоедов я не встретил ни одного настолько трезвого, чтоб можно было нанять его в услужение, но мне принесло уже много пользы и то, что я ежедневно мог разговаривать о жизни и обычаях на тундре с людьми, наезжавшими с разных сторон. Для изучения языка я обращался по большей части к нищим самоедам,
Пребывание в Пустозерске и путешествие... в Ижемск и Колву 185 которые разбили свои чумы близ пустозерских селений. Часто прибегал я также за советом как в этом, так и во многих других отношениях к одному самоедскому поселенцу, почитавшемуся светилом и далеко известному по своим похождениям. Еще ребенком он был продан своей матерью за пуд муки одному русскому и затем переходил, как товар, из рук в руки, пока восьми лет не попал в услужение к одному русскому, кочевавшему по Большеземельской тундре. Этот новый господин был жесток и скуп и заставлял его, полунагого и полуголодного, стеречь оленей и день, и ночь. Как-то случайно жалкий вид и плохая одежда ребенка обратили на него внимание исправника, объезжавшего тундры. Узнав о его горьком положении, исправник взял его под свое покровительство и воспитывал наравне со своими детьми. К несчастью, исправник был вскоре отставлен и уехал, и мальчик снова остался без приюта. Когда он подвырос, напившись раз пьян, он продался в рекруты, вскоре был, однако ж, отпущен по болезни и неспособности к военной службе. Затем он скитался несколько времени по тундрам, нанимаясь в услужение, и наконец поселился в маленькой деревеньке близ Пустозерска, где срубил себе избу и женился на русской, но, несмотря на то (что довольно редко), сохранил любовь к своим соотчичам.
Он служил мне несколько недель по найму и был весьма полезен как посредник между мною и приезжавшими с тундр самоедами, которые, естественно, дичились и чуждались меня, как иноземца и чиновника. Иногда в сопровождении моего ментора я ездил в ближайшие самоедские чумы, но этим в высшей степени поучительным для меня поездкам мешали, к несчастью, беспрестанные метели. Зима в этом году была так неприязненна, что даже самоеды жаловались на нее и благодарили уже Бога, как только непогода позволяла различать хоть только оленей перед санями. А что это на тундрах не всегда возможно — я это и сам испытал на пути в Пустозерск. Я даже долго думал, что жесточее испытанной мною в этот раз непогоды и быть не может, но жители Пустозерска предсказывали еще сильнейшие. И предсказания их сбылись. Раз утром вошел ко мне хозяин моей квартиры и советовал отложить на этот день мою обыкновенную прогулку, потому что вьюга необыкновенно сильна. Но этим предостережением он подстрекнул только мое любопытство. Я осторожно начал спускаться с лестницы и благополучно добрался до последней ступеньки, потому что до сих пор строение защищало меня от ветра, но за нею я тотчас же почувствовал, что мне не переспорить бури, и ухватился обеими руками за перила. Тут предстояла тяжелая борьба с невидимыми воздушными демонами. Нужно было сделать только один шаг, но чтоб сделать его, требовалось напрячь все силы. После нескольких отчаянных попыток мне удалось, наконец, пересилить бурю, но когда я вошел в горницу, я был так утомлен, что не мог дойти даже до кровати и почти без чувств упал на пол.
Я оставался в Пустозерске все время, пока приезжали с тундр самоеды, как же скоро наезды их прекратились, и я оставил это местечко и отправился в Усть-Цыльму — русское селение в 250 верстах к югу от Пустозерска, где, как мне сказывали, еще оставались тундрские самоеды. Путь мой лежал вверх по Печоре — по стране, до того пустынной, что о ней говорят, будто она создана не Богом, а образовалась уже после потопа. Здесь нет не только постоянно живущих, но и никаких животных. Это почти непрерывные низменные болотистые пространства. Ледяной холод внутри их уничтожает всякую растительность, по крайней мере настоящих деревьев здесь нет совершенно, только изредка по берегам рек виднеются полосы ивняка, а потому жители Пустозерска и отапливают свои жилища одним плавучим лесом. Как я уже заметил выше, даже и камней нет на глинистых берегах Печоры. Необыкновенно низкие на всем нижнем течении ее, далее к верховьям они постепенно поднимаются и в иных местах доходят до значительной высоты. По мере возвышения берегов увеличивается и растительность, и в окрестностях Усть-Цыльмы, как уверял меня мой ямщик, есть уже всякого рода деревья, а именно: сосна, ель, береза, ива, рябина, ольха, черемуха и презренная осина, на которой, как говорил мой ямщик, повесился Иуда.
Из животных, которые водятся во множестве по низовьям Печоры, следует упомянуть о белых куропатках. Между Пустозерском и Усть-Цыльмой нет еще оседлых жителей, потому что каждый, кто только вздумает поискать счастья в этих ледяных странах, направляет свою утлую ладью к Пустозерску, где, конечно, более средств существовать рыболовством и охотой на оленей, разумеется, ручных стад самоедов. Чтобы хоть несколько облегчить сообщение между Пустозерском и Усть-Цыльмой, по берегам Печоры сложено несколько маленьких курных изб, в которых путешествующий может сварить для себя рыбу и переночевать в случае сильной непогоды. В этих избах находят приют и многочисленные русские охотники, занимающиеся ловлей куропаток сетями. Хотя белая куропатка и не слишком ценится здесь, и промысел за нею нисколько не почитается завидным, охотник всегда, однако ж, достаточно вознаграждается, несмотря на то, что приходится проехать несколько сот верст. Нередко в один день в его сети попадается до сотни куропаток, тогда как он большую часть дня спит себе в избе, а если не спит, распевает с товарищами песни или забавляется сказками.
Я тащился в обществе этих охотников почти целую неделю на паре тощих кляч и наконец в начале апреля приехал в Усть-Цыльму. Селение это основано еще во времена царя Иоанна Грозного и населено раскольниками, грубейшими и упорнейшими из всех, доселе мною виденных. Раскольник всегда готов проклинать других, почитая себя лучше всех, а усть-цыльмские проклинают даже и подобных себе раскольников, если только они не совсем с ними сходятся. Поэтому не удивительно, что они смотрели на меня, протестанта, очень косо и недоброжелательно. Они расславили, что я колдун, поджигатель, отравитель рек и колодцев, что я знаюсь со злыми духами и что при помощи их делал в Усть-Цыльме страшные вещи. Так, между прочим, что, раскапывая снег, я произвел подземный вой, который сопровождался громом и молнией и продолжался несколько дней; что затем земля разверзлась, и из недр ее вышло чудовище с рогами. Многие уверяли, что видели своими глазами, как оно поднялось до облаков, потом снова опустилось и со страшным шумом погрузилось в Печору.
Все эти страшные толки пересказывал мне каждый день грузинский князь, живший в Усть-Цыльме и занимавший должность лесничего. Прежде он служил несколько лет солдатом в Финляндии и очень полюбил мою родину. Помня радушие к нему моих земляков, он принял во мне большое участие, навещал меня ежедневно и делал все, чтоб только как-нибудь облегчить мое пребывание в этом неприятном месте. Однажды в шесть часов утра он вошел ко мне весьма встревоженный. Причина этого раннего визита была следующая: ему дали знать, что ночью 25 раскольников держали совет, что бы со мною сделать. Кажется, он знал и решение их, но не хотел сказать мне. Он только дружески посоветовал запереться в моей горнице, а вздумаю прогуляться, так не иначе, как верхом и в сопровождении двух человек, которых он даст мне. Несмотря на это предостережение, в обыкновенное свое время я вышел на улицу один и пешком, никак не предполагая, чтобы среди бела дня я мог подвергнуться какой-нибудь опасности. Не успел я сделать и нескольких шагов, как целая толпа пьяных выскочила из кабака и с дикими криками окружила меня в то же самое мгновенье. Их было человек 25 и в том числе несколько женщин. Они схватили меня за руки и за малицу и начали теребить в разные стороны. Высвободив не без труда правую руку, я замахнулся ею, крикнув довольно грозно, и вся толпа, как испуганное стадо баранов, бросилась от меня и попряталась в соседние избы. За сим они не беспокоили меня целый день, но к ночи начали похаживать около моей квартиры. Это возбудило мое опасение, что они задумали вломиться ночью в мою комнату. Через несколько времени я услышал, что наружная дверь отворилась и кто-то тихо подходил к крыльцу. Я подкрался к окну и увидел под ним трех человек: двое были с ружьями, третий, мой хозяин, без всякого оружия. Боясь, чтоб он не ввел ко мне вооруженных, я стал подле двери, решившись дорого продать жизнь свою, но вскоре услышал, что хозяин возвратился в избу, оставив вооруженных на улице. Потом я узнал, что они и не думали вламываться ко мне в комнату, а только хотели посмотреть, выйду ли я ночью из избы. И это вот для чего: прошел слух, что я по ночам отравляю колодцы, порчу поля и обмазываю избы составом, который от лучей летнего солнца воспламеняется, а потому они и решили, прежде чем приступать к чему-нибудь решительному, сперва убедиться в справедливости этого слуха. В следующее утро за этой тревожной, проведенной без сна, ночью, желая
Пребывание в Пустозерске и путешествие... в Ижемск и Колну 189 освежиться, я гулял долее обыкновенного по берегам Печоры. Возвращаясь с прогулки, я увидел, что вход в деревню был совершенно прегражден толпой, наверное, в несколько сот человек. Идти прямо на эту толпу казалось мне опасным, но опасно было также и повернуть назад, потому что всякое обнаружение боязни ободрило бы еще более моих противников. Сообразив это, я смело пошел прямо, готовый на все, что бы ни случилось. По счастью, в нескольких уже шагах от толпы я увидел узенькую боковую дорожку, которая вела прямо к моей избе; я быстро свернул на нее и прежде, чем толпа успела одуматься, был уже дома. За сим мужество толпы проявилось только громким, яростным криком.
Возвратясь домой, я тотчас же потребовал лошадей и через час был уже на дороге в Ижемск. Это большое селение при реке Ижме в расстоянии 100 верст к югу от Усть-Цыльмы, заселенное зырянами. Мне восхваляли это селение за его гостеприимство, но как же был я удивлен, когда по приезде охотою никто не хотел впустить меня в избу, и я должен был прибегнуть к жившему здесь чиновнику. По прочтении моих бумаг он силой отвел мне квартиру у одного из жителей. Эта неприязненность добродушных зырян тотчас же навела меня на мысль, что слух о моих зловредных качествах дошел и до Ижемска; так оно и было. В тот же день вышеупомянутый чиновник (по счастью, человек вовсе без предрассудков) пригласил меня посмотреть, как нечистый проказничает в избе одного бедного зырянина. Я с удовольствием пошел с ним не столько для забавы, сколько в надежде как-нибудь разубедить суеверную толпу на мой счет. Перед избой мы нашли кучу народа и в середине священника в облачении и с крестом в руке. Священник подошел к нам и в ужасе начал рассказывать о том, что ночью происходило в избе этой. Малица и оленья шкура слетели сами собой с печи, невидимая рука бросила ножницы с такой силой, что они воткнулись в стену, ведро с водой качалось и т.д. Зыряне полагали, что все это мои проделки, в чем убедило их еще более уверение одного из жителей, что ему удалось видеть мои руки и ноги, и что они у меня кованные из железа. Чтоб разубедить толпу, я вошел вместе с чиновником в избу и принялся разведывать самомалейшие подробности ночного происшествия. После многих расспросов мы открыли, что большая часть чудес произведена была сумасшедшим; он спал на печке, прикрывшись малицей и оленьей шкурой, которые и пошвырял, когда ему стало слишком жарко. Весьма вероятно, что им же были брошены и как-нибудь помешавшие ему ножницы, которые хозяйка, по ее собственному признанию, забыла на печи накануне вечером. Ведро же стояло на отставшей половице, приходившей в движение, как только кто-нибудь ступал на нее.
И такие-то безделицы взволновали большую часть населения Ижемска, заставили священника целую ночь читать в избе молитвы об избавлении от проделок нечистого. Как ни было удовлетворительно наше объяснение всего случившегося, оно не рассеяло, однако ж, предубеждения против меня. Как ни отстаивали меня чиновник, его жена и некоторые из значительных жителей селения, большинство все-таки смотрело на меня, как на колдуна и богоотступника. Несмотря на то, все время долгой беспутицы я мог спокойно продолжать в Ижемске свои занятия. Здесь я изучал ижемское наречие самоедского языка и зырянский язык. Кроме того, мне хотелось составить себе понятие о национальных особенностях зырян, но для этого здесь было слишком мало данных, потому что ижемские зыряне приняли уже почти вполне религию и нравы, и образ жизни русского населения. Во всяком, однако ж, случае основные черты зырянского национального характера обнаруживают несомненное сродство с характером финнов и целого финского племени, к которому принадлежат и зыряне. Из хороших качеств зырянам приписываются по преимуществу рассудительность, прямота, степенность, добродушие, честность и верность; из дурных — хитрость, подозрительность и зависть. Не совсем похвальная еще черта, зависящая, впрочем, не столько от национального характера, сколько от весьма низкой степени цивилизации, — это то, что мужчина взваливает на женщину, что следовало бы делать самому, что даже на собственную жену он смотрит, как на рабу. Как мало уважает зырянин женщину, видно уже из отношений жениха к невесте в день брака. Она должна в присутствии всех гостей пропеть песню, которой со слезами и
поклонами умоляет жениха смиловаться над ее беззащитным положением и сделать ее своей законной женой. Нет никакого сомнения, что этим намекается невесте, что она не должна слишком гордиться тем, что жених ищет руки ее, что она все-таки должна быть покорной рабой его. То же значение имеет и обычай, по которому после венчания молодая должна раздевать своего мужа. Кроме того, при зырянской свадьбе много еще других обычаев и обрядов, свидетельствующих о рабстве и глубоком унижении женщин; вместо них я приведу здесь две свадебные песни, которые поются невестой и ее подругами.
1
«Отняли у меня мою волюшку, отняли ретивое сердечушко, повязали молодую головушку, подобрали кудри золотистые, повели за концы пальчиков. Ты, вскормивший меня батюшка, вынянчившая матушка, ясный сокол братец мой, сестра милая, добрый дядюшка, добрая тетушка, захотели, порешили вы, чтобы я покинула сторонушку родимую.
К златому столу подходила я, брала стакан —наливала, подносила вино всем гостям, из-под золотых бровей на всех посматривала, не видала братца милого. Улетел ты, сокол мой, сидишь на тундре черной ты, у залива моря темного, на скалах Урала высокиих. Ты спеши, спеши сюда, дорогой мой брат, аль не ведаешь — отсылают меня из златой родины. Приди ж, приди, брат возлюбленный, той же утробой выношенный, погляди на мое расставанье скорое. Шесть оленей в целом стаде что ни лучших, что ни быстрых выбери, запряги их в санки крепкие, запряги ремнями толстыми и спеши на родину. Преградят ли путь-дороженьку сто двадцать рек-потоков вешниих, поднимись ты, полети белым лебедем, легкой утицей.
Добрый батюшка, милая матушка, аль не была я вам предана, как сын, не воспитана? За что ж верную свою прислужницу теперь гоните к родителям неведомым, к братьям, сестрам незнаемым? Чтоб найти мне радость там, надо долго жить, много кланяться. Не найду на новой родине я радости, буду жить воспоминанием, как была я счастлива в дому родительском».
2
«Жизнь моя, добрый батюшка, собирай ты корни двойственные[49], готовь пир им к вечеру светлый, радостный, выставляй на стол что ни лучшее! Ты, вскормившая меня матушка, накрывай лучший стол — стол из дерева кедрового, ставь яства сладкие, питья что ни вкусные. Жизнь моя, батюшка и матушка, возрастили вы меня как сына, жила я, как хотелося, пришел последний день, последний час моей волюшки, недолго мне любовью своей властвовать, сидеть чтимой девушкой. С этим днем все исчезнет для бедняжечки, все останется в дому родительском, прости ж, молодость веселая. Еще распуколькой должна покинуть я родину — место, где беззаботно всласть кормилася, наряжалася, покоилась. Матушка моя родимая, чем же надоела тебе верная твоя прислужница? Али много ела, много платий изнашивала, что ты так рано отдаешь ее? Не мешай же, родимая, не мешай ты мне, бедняжечке, горючими слезами заливатися — все ведь, все мои радости оставляю я в дому родительском. Не сердитесь на меня и вы, мои подруженьки моей юности, веселых игр на лугах зеленыих, видите ль, все-все покинуть мне приходится в первые дни весенние, когда все ручьи шумно разыгрываются, высокие деревья валятся, крепкие камни трескаются, когда начинает петь жалобная кукушечка, весенняя кукушечка. Рано запевает жалобная кукушечка, но еще ранее запою я, бедная, на новой своей родине. Прощайте ж, родимые батюшка и матушка! Прощайте ж и вы, подруженьки!».
В Ижемске и в других деревнях, принадлежащих к той же волости, я оставался до второй половины июня; только в это время снова стало возможно продолжать мое путешествие по самоедским землям. Ближайшей моей целью была деревушка Колва, в 400 верстах от Ижемска в Большеземельской тундре. Поездку эту я совершил в 15 дней в рыбачьей лодке, отправлявшейся из Ижемска к реке Усе. Сперва мы плыли вниз по реке Ижме, потом вверх по реке Печоре и по ее притоку Усе до впадения в последний речки Колвы. Большая часть нашего плавания была по Печоре. Самоеды называют эту реку морем (ям), и весьма справедливо.
Принимая в себя все реки, вытекающие с западной стороны Северного Урала, в нижнем течении своем она расширяется версты на три, а в некоторых местах и более. Подобно Двине, она течет по ровной поверхности, есть, конечно, кое-где и быстрины, но на всем проеханном мною протяжении я не встретил ни одной. По рассказам, Печора богата рыбой, берега среднего ее течения довольно роскошны и если все-таки по суровости климата не способны для хлебопашества, так зато весьма хороши для скотоводства, но и эта отрасль сельского хозяйства до сих пор здесь в совершенном пренебрежении. Жители всей этой страны — зыряне — питаются преимущественно охотой и рыболовством, они не кочуют, однако ж, а живут в маленьких деревушках, причисленных к Ижемской волости.
В конце июня плавание по среднему течению Печоры представляет много интересного. Величие самой реки, прекрасные лесистые берега, зеленеющие луга и острова, совершеннейшая пустынность, печальный темный цвет, которым на дальнем севере отличаются и луга, и леса, и даже воды, и рядом яркий ослепительный блеск снега, уцелевшего в какой-нибудь глубокой лощине, защищенной возвышенностями от знойных лучей солнца, — все это, конечно, прекрасно, но ненадолго. Вскоре мириады комаров и мошек, кусающих ежеминутно, лишают вас всякой возможности восхищаться. Только и думаешь, как бы защититься от этого зла, которое справедливо можно причислить к семи египетским казням. Наденешь ли сетку из конских волос, забьешься ли в парусинную палатку — тут уже не до красот природы, в которых видишь уже главную причину этой напасти. Даже само солнце, летом невыносимо здесь знойное, расслабляет все чувства и уменьшает их восприимчивость ко многому. Я же, кроме того, не мог обращать особенного внимания на внешнюю природу отчасти от того, что на половине дороги к Колве на меня упала мачта и сильно ушибла голову. Счастье еще, что именно в это самое мгновение ко мне подходил один из гребцов, чтоб взять подаренную им для праздника бутылку с водкой, и отклонил несколько удар, который без того мог прекратить дни мои преждевременно. Еще больной от этого ушиба, приехал я в начале июля в деревню Колву, находящуюся в нескольких верстах от впадения речки того же имени. В этой деревне есть недавно выстроенная для большеземельских самоедов церковь, особенные дома для двух священников и дьякона и, кроме того, девять жалких избушек, в которых живут бедные самоеды, принявшие и язык, и обычаи зырян. Я остался в этой деревне до конца лета, мне отвели для житья одну из самых жалких лачуг, в которой не знал решительно покоя от духоты, сырости, детского крика, комаров и других насекомых. Как ни привык я работать везде и несмотря ни на что, здесь же не мог никак и потому часто должен был удаляться вроде погреба, находившегося под избой. В этом подземелье, хотя и тут мешали крысы и мыши, составил я мою зырянскую грамматику. Изучение же самоедов — главный предмет моих занятий во время пребывания в Колве — я вынужден был производить наверху, потому что мои учителя страшились подземного мира и неохотно в него спускались. Затем я ежедневно бродил по лесам и полям, стрелял уток, собирал морошку, одним словом, старался как-нибудь улучшить жалкую трапезу самоедов.
VIII
Огромное пространство, называемое Большеземельской[50] тундрой, разделено между самоедами волостей Пустозерской, Устьцыльмской и Ижемской: северо-западная ее половина отведена пустозерским и устьцыльмским, а юго-восточная — ижемским. Само собою разумеется, что самоеды, как народ кочевой, нисколько не сдерживаются в определенных пределах и переходят, куда заведет их нужда или куда им захочется. Кажется, что высшее правительство никогда и не узаконило этого разделения тундры. Говорят, что оно сделано мезенским земским судом по проискам зырян, которые, правдою и неправдою завладев оленями ижемским самоедов, старались завладеть и пастбищами для них. Они просили от имени ижемских самоедов и как бы для их пользы, но так как у ижемских самоедов нет уже почти вовсе оленей, а другим, по определению земского суда, воспрещается переступать за выше означенную границу, то на деле всею южной частью тундры пользуются одни только зыряне. Эта часть — лесистая страна по Усе и ее притокам. В зимнее время она превосходна для оленей, потому что леса защищают от страшных вьюг и метелей, которые на тундрах опасны не только для людей, но даже и для оленей. Летом же она слишком знойна для них, а потому с приближением его зыряне перегоняют стада свои на прохладные безлесные тундры, с которых возвращаются домой только осенью. В это время зажиточные зыряне, владельцы оленьих стад, из Ижемска и других принадлежащих к этой волости деревень отправляются вверх по Печоре и Усе встречать стада свои и распоряжаться своим богатством. Осень — всюду время жатвы, сбора. На тундрах она приносит оленье мясо, оленьи шкуры, лисьи и песцовые меха, перо, пух и проч. Но ижемские крестьяне не довольствуются тем немногим, что доставляют им с тундры наемные работники их или приказчики, они сами разъезжают осенью от чума к чуму и приобретают всевозможными способами все добытое самоедами. С наступлением зимы некоторые пробираются даже в самую Сибирь и скупают меха у тамошних остяков[51] и самоедов, муку — у русских поселенцев и проч.
В Ижемске я уговорился с одним из последних ехать вместе из Колвы, в которую эти странствующие зыряне всегда заезжают, до Обдорска. По этому уговору я начал мое азиатское путешествие 16 (4) сентября в большом крытом судне, которое русские называют
Выше я сказал, что в Колве есть церковь во имя Николая Чудотворца. С тех пор, как она выстроена, вошло в обычай, проезжая Колву, служить в ней молебен о попутном ветре. Молитвы на этот раз были услышаны; только что мы сели в каюк, подул благоприятный ветер, и до самого вечера мы плыли как нельзя лучше. На другой день пошел снег с дождем, и ветер переменил направление. Мы должны были стать на якорь. Мои спутники играли в дурачки, я грелся у огня, разложенного на передней части каюка. 18 сентября мы добрались до устья Сыни — небольшой речки, впадающей в Усу с восточной стороны, верстах в 40 от Колвы и около 60 от Печоры. В этом месте Уса изгибается к северу, попутный ветер с юга наполнил паруса, и тяжелое судно наше пошло легко и быстро по шумящим волнам. Благодаря этому ветру мы проплыли довольно скоро 90 верст от Сыни к устью Хыр-мора, или Аджвы[52], — другого значительнейшего притока, при впадении которого Уса снова поворачивает на восток. До этого места природа почти та же самая, что и по Печоре: по прибрежьям много лесу и лугов, дальше, в глубь страны, топкие болота и песчаные пустыри. Берега вообще низки, но кое-где попадаются и возвышения, которые зыряне называют
Что значительное развитие возделывания здесь земли невозможно — это очевидно, но насколько не способна к возделыванию страна по нижнему течению Усы и по верхнему течению Печоры — это вопрос еще. Общее мнение как ученых, так и простолюдинов, что успешное земледелие здесь решительно невозможно, и по самой уже общности своей должно иметь некоторое основание, но оно нисколько не подтверждено опытом, потому что тамошние жители не умеют обрабатывать и не обрабатывают земли нисколько. В самом Ижемске, который славится своим хлебопашеством, поля находятся подле огромного болота, никогда не осушаются канавами и даже вспахиваются как будто бы только для виду. Но допустим, что земледелие в этих местах действительно невозможно — берега Усы и Печоры представляют все-таки и другие средства существования на них не только для кочевников, но и для оседлого общества. Они богаты прекрасными лугами, реки — рыбой, леса — всевозможной дичью. И несмотря на все эти дары природы, страна пустынна и безлюдна. По берегам Печоры, как мы уже сказали, разбросано несколько весьма малолюдных деревушек, а по речной системе Усы, за исключением Колвы, — ни одной. Естественно, что при таких обстоятельствах природа обнаруживает здесь характер решительной дикости. Плывя по Усе в сентябре месяце, вы видите большие луговые пространства, мертвенносерые от густой травы, засохшей на них без всякой пользы. Всюду встречаются засохшие, сгнившие деревья, то стоящие еще, то свалившиеся уже. Вместо людей по берегам бегают лисицы, песцы, медведи и другие дикие животные. Вместо человеческих жилищ вы натыкаетесь только на покинутые логовища зверей. Над головами вашими ежедневно проносятся бесчисленные стаи диких уток и гусей, возвращающихся в страны более теплые, оглашая воздух радостными криками. Как хорошо было бы полететь за ними следом! Но так как открытие Дедала не доведено еще до совершенства, то удовольствуемся уже и тем, что благодаря другому, несколько близкому к этому, открытию проносимся довольно быстро мимо стран, порождающих самые грустные впечатления.
От впадения Хыр-мора проплыли мы при попутном ветре около 40 верст до устья Косьи, значительнейшего из всех притоков Усы, а отсюда еще 50 верст до впадения реки Хузмор, или Роговой[54]. Здесь ветер стих, и мы бросили якорь близ берега. Но к вечеру, между тем как все были заняты под палубой ужином, поднялась вдруг страшная буря, дождь лил ливмя, ветер завывал в снастях и грозил разбить наш каюк о скалистый берег. После неимоверных усилий нам удалось, однако ж, отвести каюк на середину реки и утвердить его здесь на якоре. За сим весь экипаж предался успокоению. Буря между тем не переставала свирепствовать, дождь лил, как из ведра, и от него не защищала уже ни палуба, ни палатка. Я лежал довольно долго совершенно покойно и недвижимо, рассуждая о том, пожертвовать ли уж вполне одним полупромокшим боком или, чтоб не обидеть его, подвергнуть тому же и другой, как вдруг к немалому удовольствию услышал треск огня на передней части каюка. Я приподнял полу палатки и был поражен престранным зрелищем. Подле огня двигалось что-то такое, что смутило бы и самого смелого, чуждого всяких предрассудков человека. Это что-то было закутано в мохнатую оленью шкуру, по которой в самом фантастическом беспорядке болтались суконные полосы всех цветов радуги. Голову, плечи и часть лица покрывало нечто вроде сплошного колпака из шкуры росомахи, украшенного блестящими медными кружками, бренчавшими на спине. Из-под этой косматой головной покрышки виднелись только два черных сверкающих глаза, пара толстых губ и широкие ноздри. Ростом это что-то было едва двух аршин, зато его оленья шуба широко растопыривалась во все стороны. Оно тихо ходит вокруг очага, на котором разведен огонь, останавливается на минуту на каждой из четырех сторон его и кланяется на все четыре стороны света; причем обнаруживается, что одна нога у него значительно короче другой. Вследствие этого, когда оно поворачивает лицо к востоку, вероятно, с целью поклониться в эту сторону, туловище само собою перегибается на север, и поклон отдается сему последнему; повернет лицо к западу — поклон приходится югу: нога решительно не дает воли голове кланяться куда ей хочется. Конечно, в результате цель все-таки достигается, потому что, наконец, все стороны света получают по поклону; но нельзя было не заметить этой страшной игры природы, поссорившей одну часть тела с другой. Откланявшись таким образом каждой стороне света, странное существо это село перед огнем, скрестив ноги, издало восклицание: «У-у-у!» и принялось тихонько постукивать по очагу. Тут я догадался, что это самоедское заклинание ветров, но все еще не мог понять, откуда взялось само заклинающее существо: прилетело ли по воздуху, вылезло ли из воды, как вдруг случайно глаза мои встретились с красной, озаренной пламенем палаткой. Подстрекаемый бесом смеха, я выполз потихоньку на палубу, прокрался на переднюю часть и одним скачком очутился подле огня. Самоедка вскрикнула, но тотчас же успокоилась и совершенно хладнокровно сказала: «Сядь к огню и обогрейся; ветер холодный, а платье твое, кажется, намокло». Слова эти были произнесены таким голосом, который ясно показывал, что старуха хотела задобрить меня, вероятно, для того, чтобы я не рассказал нашим спутникам о ее ночных проделках.
Разумеется, я принялся выпытывать у самоедки тайны ее чародейства. Вообще от самоедов трудно добиться какого-нибудь объяснения; они почти всегда отделываются коротким «екар» (не знаю), но на этот раз мне посчастливилось без всякого труда узнать все, что знала старуха. Так как, однако ж, большая часть того, что она сообщила мне, изложено уже мною выше, то я и ограничусь только передачей ее повествования об Уриере, самоедском шамане, про которого все говорят, что он живой взъехал на небо. Передаю, насколько можно, ее словами:
«Жил в старину на земле тадибей по прозванию Уриер, и был он тадибей над тадибеями, мудрец над мудрецами, врач над врачами, вещун над вещунами: такой знахарь, каких теперь уже и не бывает. Нужно ль отыскать пропавшего оленя, добыть украденное, возвратить здоровье, уготовать себе счастье и богатство и другое такое, и не ходи за советом ни к какому тадибею, ступай прямо к Уриеру. У него было множество оленьих стад, он много объездил стран, видел много народа, но наконец труды и напасти земной жизни наскучили ему. «Здесь, — сказал он, — оленеводство делается все хуже, мох с каждым годом уменьшается, зверь становится все реже, а воровство, обманы и всякая неправда, напротив, умножаются; не хочу жить долее на этой жалкой земле, поищу лучшей отчины на небе». И сказав это, он велел обеим женам своим приготовить для него и для себя новые одежды, для оленей же новую сбрую, наказав при этом настрого, чтобы как в одеждах, так и в сбруе ничего не было старого, уже потреблявшегося. Когда все было готово, он запряг в сани четырех сильных оленей-самцов и поехал по воздуху. Жены последовали за ним, каждая в своих санках. И вот, когда проехали уже почти половину пути, олени Уриера начали пошатываться, опускаться вниз. Уриер, догадывавшийся, в чем дело, спросил жен, сделали ль они, как он сказал: все ли в одеждах и сбруях стачено из нового? Тогда вторая жена призналась, что в ее одежде есть одна маленькая тесемочка, уже ношеная, и вместе с тем начала просить слезно, чтоб он позволил ей возвратиться назад на землю, где у нее осталось два сына, уверяя, что ей приятнее делить с детьми земные напасти, чем наслаждаться без них небесным блаженством. Уриер тронулся ее мольбами и отпустил ее назад, а сам с первою женою поехал на небо и там нашел все, что только может пожелать человек: сильных оленей, отличный мох, много зверей в лесах и на полях, и т.д.[55].
Чрезвычайно замечательно, что самоеды верят в постоянные переселения на небо. Пропал без вести какой-нибудь дурной человек или преступник — все уверены, что его сожрал где-нибудь в тундре медведь; случись то же с хорошим человеком — все убеждены, что он, подобно Уриеру, уехал в небесные жилища. Один русский миссионер сообщил мне, что, не знавши еще о таком веровании, он думал однажды склонить самоедов-язычников к христианству, между прочим, и рассказом о взятии на небо пророка Ильи. Самоеды слушали рассказ его весьма равнодушно, и, когда он кончил, один из них сказал: «Да и мой брат несколько месяцев тому назад уехал так же на небо».
Бессмертие составляет, впрочем, исключительную принадлежность тадибеев, потому что вообще между самоедами распространено безотрадное верование, что со смертью все кончается для человека. Хотя они и полагают, как кажется, что покойник продолжает еще несколько времени жить в могиле, и, вероятно, потому складывают подле него очаг, кладут ножик, топор, копье, деньги и другие жизненные потребности и по временам режут даже на могиле его оленя; но как скоро труп сгнил, все убеждены уже, что для него все кончено. Одни тадибеи одарены бессмертием, по смерти они превращаются в так называемых итармов[56], которые, судя по всему, что мне удалось о них узнать, совершенно тождественны с тадебциями Канинской тундры. Про них рассказывают, что они то отдыхают в могилах своих, то скитаются по земле, особенно по ночам, и, смотря по тому, каковы они были при жизни, делают добро или зло. Вообще же итармов боятся, и самоед не любит много разговаривать о них».
Рассказы старухи самоедки заняли меня так, что я преспокойно выносил дождливую и бурную ночь под открытым осенним небом, между тем моя Мельпомена не раз вынимала из-за пазухи зеленую сткляницу и подкрепляла себя живительною влагою. Результатом этих повторительных подкреплений было то, что она заснула, наконец, у огня, а я возвратился в свою палатку, завернулся в олений мех и улегся на постель из кирпичей и оселков. В следующее утро
«Я уповаю на Бога и верю, что ничто на свете не делается без Его воли. Если, как известно, большая часть самоедских оленей перешла к зырянам, то и это, без всякого сомнения, произошло по воле Божьей. Конечно, и тут, как везде, было не без вмешательства лукавого; но и его делам попускает Бог и будет попускать всегда ради премудрых своих целей. Так как ты[57], чужеземец, татарской веры и не знаешь истинного света, то я и объясняю тебе примером, как с самого начала света Господь обращает на добро все злые дела дьявола. В Писании сказано, что Бог сотворил в первые шесть дней небо и землю, солнце, месяц и все звезды, человека, травы, животных и прочее. Дьяволу тотчас и захотелось как-нибудь поворотить создания Господа; он испортил человека, отравил многие травы, породил змей и других вредных животных, а из рыб — щуку и налима. Как только Ангелы заметили этих рыб, они поймали их, принесли к Богу и спросили: что с ними делать? Бог посмотрел на рыб, увидал в их голове крест и благословил их так, что теперь они чисты и живут на пользу человека. Таким образом, что Бог благословит, того нечего хулить человеку, хотя бы лукавый и замешался тут. Божье благословение очевидно над нашими оленьими стадами, потому что они умножаются и улучшаются с каждым годом и составляют главное наше достояние. А если ты спросишь, ради чего же даровал нам Господь самоедских оленей, — мы и это растолкуем тебе. До прибытия поселенцев на тундры все самоедское племя жило в языческом мраке и нечестии. Они приносили жертвы простым древесным пням, и солнце благодати было еще скрыто от них непроницаемым туманом. О делах божественных они знали не больше собак и песцов, почти так же несведущи были они и в делах житейских. Не знали огнестрельного оружия, у них не было сетей, никаких порядочных рыбачьих снарядов, не умели оберегать своих оленей, не имели никакого понятия о порядочном хозяйстве. Вот поэтому-то Бог и послал на тундры русских и зырян учить самоедов и божеским, и житейским делам. Он отдал вместе со стадами и самих самоедов к нам в ученье. Теперь они наши слуги; когда же кончат ученье, сделаются настоящими православными христианами, Господь, наверное, взыщет и их своею благостью, потому что взыскивает всякого, кто уповает на Него».
Другой собеседник говорил следующее: «Есть пословица, что люди бывают всякие, и это как между христианами, так и между язычниками. Так, есть много добрых и порядочных людей между самоедами, много плутов и мошенников и между зырянами, в особенности между бродящими по тундрам. Они предпочитают места пустынные, потому что там безнаказаннее могут злобствовать. Но вопрос еще, кому они верят более: самоедам или самим зырянам. Жаловаться самоеды могут разве на прежние притеснения, теперь же у них взять нечего, и кому вздумается попользоваться чужим добром, идет, разумеется, не к ним, а к нам. Так, у каждого из сидящих здесь пропадает ежегодно немало оленей, их крадут иногда и самоеды, но чаще свои же, зыряне. Мы нисколько не защищаем их, напротив, были бы очень рады, если бы их переловили и поступили с ними по закону. Очистят от них тундры — теперешние раздоры зырян с самоедами прекратятся сами собою. Тогда самоеды сознаются, что мы приносим им не вред, а пользу».
«И то самое, что стада самоедов, — говорил третий, — перешли в наши руки, — польза всей страны. У самоедов олени всегда были совершенно бесплодным имуществом, потому что самоеды живут как-то навыворот. Богатый лежит себе лежмя в своем чуме, собирает к себе бедную родню свою, кормит ее, пока наконец не обнищает сам и не пойдет так же кормиться на счет другого[58]. У них нет, таким образом, никакой возможности что-нибудь заработать. Мы же доставляем нашими стадами и работу, и хлеб сотням зырян и самоедов. Мы заставляем их выделывать шкуры, шить платье для нашего собственного потребления и для продажи, пасти наши стада, ловить рыбу и зверя. На оленях мы вывозим из Сибири муку, рыбу и другие потребности. Мы ездим на рынки, продаем выделанные кожи, оленьи шкуры и волос, меховую одежду и проч, и возвращаемся в нашу бедную сторону с деньгами. Одним словом, мы умеем потреблять оленей на общую пользу и только ими и можем существовать в этой дикой стране».
Других, новых мнений об этом предмете не было: приводили, разбирали только вышеприведенные и в конечном результате все решили единогласно: 1) что зыряне и русские поселенцы вообще много содействовали и содействуют образованию и облагорожению самоедов; 2) что в настоящее время самоеды не терпят от поселенцев никаких важных обид, напротив, зарабатывают у них деньги, и 3) что зыряне без оленьих стад решительно не могут существовать в этих бесплодных местах. Спросите об этом самих самоедов, и они скажут, что, конечно, между поселенцами есть честные люди, помогающие им как в божеских, так и в житейских делах, но что вообще они ненавидят этих чуждых им пришельцев, потому что они воровством и обманом присвоили себе их стада, отвели даже детей и сродственников их в некоего рода вавилонский плен, потому что они затрудняют их существование на тундрах, потравляя своими многочисленными стадами весь олений мох, подрывают звериные ловы, надувают их в торговле, крадут у них оленей и проч. Поэтому все самоеды, у которых еще есть какие-нибудь оленьи стада, ничего так не желают, как или совершенного удаления поселенцев с тундр, или, по крайней мере, точного ограничения их каким-нибудь пределом, чтоб они не могли господствовать по всей самоедской стране.
Но оставим политику самоедов и поедем далее. В следующую за этой беседой ночь ветер совсем утих, пришлось тащить каюк бечевой вдоль берега. Таким образом мы добрались до места, где впадает в Усу большой приток ее Лемва — в 90 верстах от Роговой. Тут снова подул попутный ветер, но только что распустили парус — переломилась мачта от того, что не укрепили порядком канатов. Постановка новой мачты задержала нас здесь целый день, но со старою мачтою как будто бы переломило и наше счастье. Следующие трое суток постоянно дул противный ветер, кроме того, Уса становилась все быстрее и в некоторых местах оказывалась так мелкой, что каюк наш, тащимый опять бечевой, нередко касался дна. После немалых усилий мы добрались-таки 27 сентября до первой цели нашего путешествия — маленькой, никем не обитаемой хижины на берегу Усы в 40 верстах от Урала.
В этой тесной хижине, или юрте, остановилось пятнадцать человек с тем, чтобы, как выпадет снег, всем ехать в Сибирь. Опасаясь слишком долгого ожидания зимы в грязной, сырой, темной и дымной избушке, я вздумал было отправиться тотчас же в Обдорск пешком, но зыряне почитали такое путешествие столь трудным и опасным, что никак не соглашались дать мне проводника, не желая взять на свою совесть и ответственность весьма возможное несчастье. Таким образом, мне поневоле пришлось остаться, и тут главною моею заботою сделалось, как бы убить время. О каких-либо занятиях нечего было и думать, потому что от духоты, дыму и чаду и сами зыряне не могли оставаться весь день в юрте; но и под открытым небом было не лучше: при постоянно западном ветре дождь не переставал ни на минуту. Несмотря на то, я бродил неутомимо по пустынным окрестностям и иногда заходил так далеко, что с трудом отыскивал нашу юрту. Вся эта местность была сплошная тундра. Тундрой, как я уже заметил выше, называется вообще страна безлесная — голая, обнаженная почва. На тундре бывают возвышения и долины, болота, трясины, озера, реки и т.д., но почти без всякой растительности. Очень может быть, что микроскопическое исследование открыло бы и на ней целый мир живых существ, но простому глазу она не представляет ничего, кроме низкого ивняка, серого оленьего моха, весьма немногих злаков и множества тайнобрачных растений. Из животных, кроме оленей, здесь встречаются только волки, лисицы, песцы, вороны, совы и несметное множество крыс и мышей. Поэтому человека, видевшего печальную пустынность тундр, и не удивит нисколько странное верование самоедов, что Бог смерти царит над землею, Елисейские же поля находятся под нею, в ее недрах. Поэтому они обыкновенно и не зарывают в землю своих покойников, а хоронят их поверх земли, над которой во тьме ночной летают мрачные духи тадибеев. Глубоко же в недрах ее живет, по их понятиям, добрый и счастливый народ, называемый ими сиртеями (Siirtjei)[59], богатый мамонтами, которые служат ему вместо оленей, бобрами, соболями, золотом и серебром.
В одну из моих прогулок по тундре внезапно поднявшаяся непогода заставила меня искать убежища под одиноким деревом на берегу реки. И как же был я изумлен, увидав неподалеку от него четырехугольный ящик аршина в три длиною и в аршин шириною. Ящик этот, сколоченный из грубых, необтесанных бревешек, стоял на нескольких врытых в землю отрубках и был покрыт двумя рядами бревешек. Свалив с него часть последних, я увидал в нем гниющий человеческий труп.
Что же касается до моего пребывания в тесной зырянской юрте, оно с каждым днем становилось невыносимее. От ежедневного обращения, присутствие чиновного иноземца перестало воздерживать моих спутников, и они начали предаваться необузданному пьянству. Конечно, забавно иногда трезвому смотреть на смешные проделки пьяных, но постоянное зрелище их противно. Драма, разыгрываемая в кабаке, в сущности, нисколько не отличается от представляемой сумасшедшим домом. Опьянение — решительно преходящий приступ помешательства.
Наконец в конце октября наступила зима. Олени зырян прибыли; приступили к сборам в дорогу. Составился караван из 150 саней; он разделился на 15 так называемых аржишей (Arjishe)[60] — меньших связных караванов саней в десять. В каждые сани впрягается обыкновенно по два оленя, которых привязывают ремнем к едущим впереди, и таким образом заставляют следовать за ними. Впереди всегда едет один человек в легких санях, запряженных тремя или четырьмя оленями. Эти сани так коротки, что управляющий ими сидит обыкновенно поперек их, спиною направо, свесив ноги наружу. Неловкость и утомительность такого путешествия заставила меня предпочесть им обыкновенные обозные, в которых мог по крайней мере принять полулежачее положение и смотреть направо и налево. Но в первый день и смотреть-то было нечего, потому что выехали поздно вечером и вскоре должны были остановиться и разбить две бывшие с нами палатки[61]. Это делается так: сперва вбиваются в землю две большие жерди, верхние концы которых соединяют петлей; в эту петлю всовывают другие жерди и, разводя их книзу, насколько требует величина палатки, втыкают в землю. За сим обтягивают этот остов двумя рядами сшитых оленьих шкур, которые обвязывают накрепко веревками, а на случай непогоды привязывают и всю палатку или к близ стоящему дереву, или к тяжело нагруженным саням, потому что без этой предосторожности вся эта постройка легко может быть снесена ветром. Внутри палатки, разделенной на четыре отделения, устилают землю досками, хворостом, рогожами или оленьими шкурами. Очаг состоит из железной решетки и двух прикрепленных над нею к стенам палатки жердей, к которым прицепляют котлы. Но варево на тундре не главное еще, потому что не только самоеды, но даже и русские, и зыряне привыкли есть сырую рыбу и сырое мясо. Я встречал даже и образованных людей, которые ели такую пищу, и именно мерзлую рыбу, которая почитается превосходнейшим предохранительным средством против скорбута. Как бы там ни было, на тундре необходимость приучит и к употреблению сырой пищи. Случается нередко, что в продолжение нескольких дней или не найдешь никакого топлива, или за непогодою нет никакой возможности разбить палатку; даже и при благоприятных обстоятельствах нечасто удается устроить настоящий обед. Поэтому каждый запасается обыкновенно куском сырого мяса или, еще чаще, любимым оленьим горлом и ест, когда вздумается. Впрочем, когда можно, каждое утро и каждый вечер разводят огонь и ставят на него котел. Разбита палатка, и есть надежда на ужин. Путники пробираются в нее один за другим и усаживаются подле очага, весело поглядывая на котелки, из которых подымается приятный пар. В нашем пестром кружку наслаждение жизнью проявляется, однако ж, чрезвычайно разнообразно. Русский распевает веселые песни, шутит, подсмеивает, дурачится; зырянин читает молитвы, рассказывает жития святых и преподает нравственные наставления; самоед сидит тихо и внимательно слушает, что говорят люди умнейшие. Только один из последних иногда подает голос. Зыряне называют его дураком, но вся его глупость в том, что он всему смеется и отделывается шуткой от всякой насмешки, всякого оскорбления, даже от брани. А что он нисколько не был глуп — в этом я убедился в первый же наш ночлег, и вот по какому случаю. По окончании ужина хотели было отдать оставшееся этому самоеду, но так как на нем не было креста, то и обнаружили опасение, что он опоганит посуду и заразит своей языческой греховностью. Вслушавшись в рассуждения зырян о таковом обстоятельстве, самоед схватил тотчас же лежавший подле него кусок льда и, придав лицу плачевнейшее выражение, принялся тереть и скоблить им невинный язык свой. Хотя и эта выходка была принята за сумасшествие, хитрый самоед достиг, однако ж, своей цели — получил все оставшееся от ужина. За сим все улеглись спать. Утро следующего дня было великолепное. По-моему, далекий Север не представляет ничего лучше ясного звездного осеннего утра, когда земля покрылась уже снегом, лес чернеет, а лед блестит еще, когда воздух чист и легок, как тончайший эфир, когда ни ветерок, ни птица, ни один звук не нарушают глубокого безмолвия природы.
Что касается до нашего путешествия, то мы ехали страшно медленно. В первые четыре дни (25—28 октября) мы сделали около 40 верст, но до Урала все-таки не добрались, потому что для удобнейшего переезда через горы необходимо было сделать значительный объезд. Потом наступила оттепель, продержавшая нас целых два дни на одном месте. Октября 31 мы снова пустились в дорогу и днем переехали Кочпель, один из многочисленных притоков Усы. Здесь я видел последние сосны на западной стороне Урала, ночью пошел дождь и лил два дня, мешая ехать далее. 3 ноября мы снова были обрадованы ясным утром, и тут я увидал впервые Урал во всем его великолепии. Из среды высоких волнообразных гор гордо поднимал «Князь Урала»[62] белое чело свое, над которым сверкали тысячи звезд. Мерцание их придавало какую-то жизненность недвижным его очеркам. «Видишь, Князь нынче кроток, но он не всегда таков», — сказал незаметно подкравшийся ко мне вышеупомянутый самоед. За сим он принялся рассказывать мне о страшных бурях, свирепствующих на Урале, низвергающих камни и целые скалы, и как многие из его братьев при переезде через Урал погибли от них. Самоеды так боятся «Уральского Князя», что никогда не переезжают через хребет, не давши верблюдам[63] нескольких дней отдыха у подошвы его. На свежих верблюдах переезд совершается в один день. Местами переезда служат разные горные проходы, или так называемые «ворота», коими часто хребет пересекается. Проход состоит из более или менее длинных горных возвышенностей[64], и довольно значительных, хотя издали они и походят на долины. Мы ехали по горной цепи, которую думают прорезать каналом для соединения двух рек, вытекающих из этого хребта, и из которых одна —
Мы скоро и благополучно добрались до вершины прохода[66], но только что стали спускаться на другую сторону, как вдруг с запада поднялась такая страшная буря, что и на восточной, закрытой от ветра, стороне хребта немало стоило нам труда разбить палатки. Ночью ветер приутих, и в следующий день (4 ноября) мы снова пустились в дорогу. Мы ехали в юго-восточном направлении вдоль левого берега реки Соби по весьма неровной и густо заросшей соснами и лиственницей местности. Через три дни медленного и трудного пути лесом мы оставили Собь вправе и вскоре очутились на огромной тундре, ехали по ней полтора дни и затем поднялись на возвышенность, с которой увидали наконец Обь со всеми ее бесчисленными рукавами, островами и притоками. Так как река не стала еще, то мы и расположились на этой возвышенности, послав нескольких человек отыскать остяцкие юрты и лодку, на которой бы я мог переправиться на другую сторону реки. К вечеру посланные возвратились с вестью, что хотя и нашли несколько юрт, но что остяки отказываются перевезти меня, отзываясь неимением лодки. Опасаясь, чтобы ночью они не разбежались, я велел запречь четырех оленей и отправился в одну из юрт собственной особой. Здесь меня встретил пожилой остяк предложением убираться назад тою ж дорогой, которой приехал. Я прикрикнул, и остяки так перепугались,что тотчас же бросились мне в ноги, но перевезть меня через реку все-таки не соглашались. Причиной этого упорства было, очевидно, опасение, что небольшие льдины, проносившиеся уже по реке, легко могут повредить и даже разбить лодку. Угрозы и еще более обещание заплатить чего стоит лодка довели их, наконец, до признания, что у них есть старая, негодная рыбачья лодка. Посадивши одного остяка к себе в сани, я поехал осматривать ее. Дорогой остяк признался, что у него есть другая лодка, потом вспомнил, что есть еще третья, четвертая, пятая, наконец, шестая, не считая малых лодок.
В следующий день (9 ноября) я благополучно переправился через Обь и затем добрался до Обдорска после почти двухмесячного странствования, сопровождавшегося такими трудностями, каких не испытывал ни в одном из моих путешествий ни прежде, ни после.
IX
Хотя последнее долгое и трудное странствование истощило мои силы, порасстроило здоровье и послабило мое мужество, тем не менее по приезде в Обдорск я был весел и счастлив мыслью, что нахожусь, наконец, на священной почве матери Азии, дышу воздухом, вздувшим некогда первую жизненную искру в груди наших праотцев и доселе еще поддерживающим существование многих жалких потомков их. Судьба загнала их частью к холодным вершинам Урала, частью к еще холоднейшим берегам Ледовитого моря и оковала их дух цепями, почти столь же твердыми, как лед, оковывающий природу теперешней их родины. Эти цепи — грубость, невежество и дикость. Конечно, и эта грубость соединяется с многими прекрасными качествами; иногда мне приходило даже в голову, что светлый инстинкт, невинная простота, добродушие этих так называемых детей природы могли бы во многих отношениях пристыдить европейскую мудрость; но вообще в продолжение моих странствований по пустыням, к крайнему сожалению, я замечал рядом с хорошими чертами характера столько отвратительного, грубо животного, что я не столько любил, сколько жалел их. Это нисколько не уменьшило, однако ж, моей радости, когда я увидел себя в стране моих мечтаний, посреди племен, производимых более или менее прямо от матери Калевы[67]. Именно с целью познакомиться с этими племенами я и отправился в Обдорск, самое северное поселение Западной Сибири, невдалеке от впадения Оби в Ледовитое море. В настоящее время Обдорск не имеет особенного значения, но прежде имя его было славно и потому внесено даже в царский титул. Слово Обдорск — полузырянское и значит «Обское устье» (от
Поэтому понятно, что я выбрал Обдорск местом своей деятельности. Это был мой Лондон, Париж, Берлин, а между тем в нем не было ни одной книги, кроме Сибирского уложения, ни одной газеты, кроме вечерних дамских бесед, ни одного музея древностей или естественных произведений, хотя все окружавшее меня заняло бы почетное место в любом из них. Хуже всего было то, что сначала я не мог найти ни одного христианина, который интересовался бы хоть чем-нибудь, кроме барышей и процентов. Да и чего же было ждать от людей, отказавшихся от всех радостей и наслаждений цивилизованной жизни для того, чтобы хитростью и обманом отнимать у простодушных, легковерных туземцев достояние их, добытое трудом и потом. Успех в этом развратил большую часть этих искателей счастья и поверг их в животную грубость, далеко отвратительнейшую грубости дикарей. Отыскивая по приезде в Обдорск квартиру, я зашел в дом мещанина, переселившегося сюда из Тобольска, и застал все семейство сидящим на полу и пожиравшим сырую рыбу. Вскоре затем я познакомился с одним из образованнейших людей города, занимавшим незначительное казенное место, и он хвастался мне, что в продолжение полугода не ел ничего, кроме сырой рыбы. Вышеупомянутый поляк, бывший прежде поваром и, по его словам, игравший блестящую роль в петербургских кухнях, жаловался мне, что его искусство мало приносит ему выгод в Обдорске, потому что люди живут здесь ä la Samoiede. У них есть дома, у некоторых даже двухэтажные, но все они выстроены из старого барочного леса и зимою плохо защищают от холода и ветра. Обыкновенная одежда жителей почти такая же, как у самоедов и остяков. Многие из них походят на самоедов и тем, что содержат более или менее значительные оленьи стада. Коровы и овцы также не редки, но лошадей нет совершенно, их заменяют здесь олени, а иногда и собаки. Впрочем, чтобы быть справедливым к Обдорску, я должен прибавить, что в домах некоторых здешних купцов и мещан веет все-таки тобольским духом или, по крайней мере, чем-то подобным. В них я видал и хорошие кафтаны, и прекрасные шали, и большие зеркала, и мускатное вино, и приятное обращение, и суворовский табак № 1. К замечательностям Обдорска принадлежит, между прочим, фамилия X..., весьма, кажется, распространенная в Березовском уезде. По рассказам, их предок во время войны Петра Великого с шведами изменил своему государю и по окончании войны ушел в этот отдаленный край, избегая опасности быть выданным. Как бы то ни было, несмотря на то, что меня почитали шведом, и это нисколько не расположило ко мне ни одного из членов этого семейства. Завидев меня даже издали на улице, они спешили скрыться. Точно так же неприязненно чуждались меня и другие жители, видевшие во мне какого-то соглядатая, чрезвычайно опасного для их торговых дел. Эта подозрительность была тем естественнее, что я беспрестанно возился с туземцами, выпытывал от них не одни филологические и этнографические, но и статистические сведения всякого рода.
Сначала мои занятия шли довольно плохо, потому что в обдорских юртах жило лишь несколько бедных полуобрусевших остяцких семей, большая же часть туземцев бродила еще по своим пустынным тундрам. Вскоре, однако ж, начали прибывать и остяки, и самоеды на Обдорскую ярмарку, продолжающуюся от начала зимы до февраля. На это время они располагаются с своими стадами и чумами вокруг городка. Жизнь его приняла за сим совершенно новый, странный и пестрый вид. Каждый день приходили многочисленные толпы сынов и дщерей тундр, закутанные в меха, расхаживали тихо по улицам и глазели на высокие дома. Трудно было поверить, чтоб они являлись сюда для покупок и продажи; они казались праздными посетителями рынка, потому что не приносили на него никакого товару. Но мне говорили, что под оттопырившимися шубами их скрывались черные и бурые лисицы и кое-что еще. Товар этот показывался, однако ж, не каждому, продавец пробирался тайком к какому-нибудь приятелю и тут после надлежащего угощения показывал ему свои богатства. Дикарь знает очень хорошо, что при такой скрытной торговле он много теряет, а все-таки по врожденной робости боится открытого торгу; к тому же и не в его воле продавать товар всякому больше дающему. Из тысячей туземцев, приезжающих каждый год на Обдорскую ярмарку, весьма мало таких, которые не были бы должны здешним купцам, мещанам и казакам гораздо больше, чем могут привезти. Поэтому осмелься кто из них обратиться с привезенным товаром к кому-нибудь помимо заимодавцев, последние не позадумаются не только отобрать все достояние дикаря, но и закабалить его самого в батраки свои. Если же и выищется такой смельчак, что решится уступить хоть часть своего товара постороннему, то и это делается, разумеется, с величайшею осторожностью, усиливающей таинственность, которая более всего поражает посетителей Обдорской ярмарки. Но в настоящем году эта тоскливая таинственность была усилена еще более слухом, что торговля начнется тогда только, когда казна соберет всю подать и со всех племен. Слух этот не мог не подействовать на туземцев весьма неблагоприятно, потому что многим из них по неимению других средств к прокормлению себя пришлось бы перерезать немногих оленей, без которых кочующая жизнь их решительно невозможна. Как обыкновенно, они приехали в Обдорск в надежде тотчас же променять свои товары на хлеб, муку и другие жизненные припасы; вследствие же отсрочения мены до окончания сборов податей им пришлось бы голодать почти целый месяц, потому что наиболее отдаленные самоеды могли прибыть в Обдорск только в феврале. Вскоре и в самом деле прибыл чиновник из Тобольска, запечатал амбары купцов и запретил всякую торговлю. Это возбудило страшный ропот: туземцы громко жаловались на несправедливость в отношении к главному их интересу — интересу желудка; купцы на то, что не поспеют вовремя в Ирбит и потому потерпят большие убытки. Общая выгода соединила обе партии, и они решили во что бы ни стало убедить тобольского чиновника снять запрещение; но депутация за депутацией возвращалась от него без всякого успеха. Вдруг начал ходить слух, что туземцы замышляют разломать амбары, сжечь и разграбить весь город. Горожане верили ему, тем более что несколько лет был открыт точно такой же заговор, и зачинщики были суждены и наказаны. И в самом деле на улицах было уже несколько больших смут. Я видел в том не больше, как военную хитрость, но чиновник, опасаясь ответственности за возможное возмущение, решил снять запрещение, обеспечив взнос податей поручительством купцов. За таковым примирением, к общему удовольствию выгод казны, купцов и туземцев, торговля началась по-прежнему тихо и таинственно.
Амбары наполнялись мало-помалу пушным товаром (мехами лисиц, волков, белых медведей и других зверей), сшитыми платьями из оленьей шкуры, перьями, оленьим мясом, мороженой осетриной, мамонтовой костью и т.д. В обмен за все это туземцы брали муку, печеный хлеб, табак, котлы, чугуны, стеклянную посуду, ножи, иглы, медные пуговицы и кольца, стеклянные бусы и множество других мелочей. Публичная продажа хлебного вина в Обдорске не дозволена, но привоз его не запрещен, безусловно, по вниманию к той пользе, которую оно может оказывать в медицинском отношении, употребляемое с умеренностью по предписанию врача. Лица же и походка туземцев показывали ясно, что во время пребывания в Обдорске они не упускают случая пользоваться этим лекарством и ревностно пекутся о своем здоровье. В большом ходу также на Обдорской ярмарке другое лекарственное средство — сассапариль, известная в Сибири под именем «дорогой травы» и употребляемая туземцами против всех болезней. Так как употребление этого лекарства требует осторожности, которой туземцы не могут соблюдать в своих жалких юртах при кочевом образе жизни, то иногда больные переселяются на время лечения в Обдорск и поручают уход за собою какому-нибудь местному жителю. У моего хозяина был также пациент, он помещался в уголке комнаты, соседней с моею. Родом он был остяк и несколько уже лет страдал болями в суставах и костях. Предполагая, что он страждет так называемой дурной болезнью, я вздумал однажды разведать у него о прежнем его житье и спросил: давно ли он женат? «Года-то не помню, а уж очень давно», — отвечал остяк. «Не припомнишь ли, по крайней мере, сколько тебе было лет, когда взял жену?» — «Да жены я не брал, по шестому году отец купил мне девочку, с тех пор я и живу с нею».
Несмотря на общие жалобы купцов, что Обдорская ярмарка падает с каждым годом по причине постепенного обеднения туземцев, на нее съехалось все-таки много всяких торговцев: купцов, мещан, крестьян и казаков. Большая часть приезжих были березовцы, из Березова же был и старый отставной казак, с которым я очень сблизился по той причине, что он занимал другой угол комнаты, в которой лежал больной остяк на своей оленьей шкуре. Этот человек интересовал меня более других по тому благоговению, которое он питал к памяти Меншикова, жившего в Березове в ссылке; я должен сказать, что это чувство разделяют с ним и все березовцы. Старик не мог говорить без одушевления об опальном вельможе, каждое слово его он помнил, как святыню. Он знал однообразную жизнь Меншикова в ссылке лучше всех легенд, которые твердил с утра до вечера. По его словам, Меншиков, прибыв в Березов, начал серьезно помышлять о своей душе, причем пришел к сознанию, что во всю предшествовавшую жизнь не имел других целей, кроме собственного возвышения. Дома и всенародно признавал он себя виновным перед своим государем и вполне достойным тяжкой казни, постигшей его. Он видел в ней не казнь, но небесное благодеяние, отверзавшее ему путь ко вратам искупления. Чтобы загладить грехи свои, он решился провести остаток дней в подвигах покаяния, сооружая в Березове церковь, работал при этом и сам. Когда церковь была готова, он занял при ней должность пономаря, которую и отправлял с величайшей точностью. Ежедневно входил он первый в храм и последний выходил из него, и часто по окончании божественного служения обращался к собравшемуся народу с духовным поучением. В памяти казака хранился неистощимый запас этих поучений, говоренных в разных обстоятельствах Меншиковым, не предполагавшим, что его слова сохранятся в памяти благодарных березовцев и более чем через сто лет будут повторяться с благословениями. О двух других любимцах великого императора, также сосланных в Березов — о Долгорукове и Остермане, — добрый казак не мог ничего рассказать мне. Из рассказов же его о Меншикове упомяну еще о том, что земные останки последнего были вырыты в 1821 году, спустя 92 года по погребении, и найдены нисколько не испортившимися.
Говоря о моем знакомце из Березова, я не могу не рассказать и о другом моем знакомом — чиновнике из Тобольска. Г. Шершеневич, родом поляк, состоит на службе в двенадцатом классе, но если судить о людях по степени образования и познаний, то, вероятно, во всей Тобольской губернии не найдется человека, равного ему. Он получил воспитание в Одессе, учился с большим успехом в Восточном институте и после того еще долго занимался по собственной охоте. Он намеревался посвятить себя исключительно ученым трудам, но, встретив неудачи на этом поприще, решился искать счастье в Сибири. Вскоре по прибытии в Тобольск определился он к гражданскому губернатору, и ему было поручено составить проект управления остяков и самоедов, живущих в Тобольской губернии. Для добросовестного выполнения этого поручения он нашел необходимым познакомиться с обычным правом этих племен, для этого, собственно, он и приехал в Обдорск. Но, кроме того, ему были даны еще другие поручения; между прочим, генерал-губернатор Западной Сибири приказал ему собрать этнографические, исторические и статистические сведения всякого рода касательно дикарей, живущих по берегам Ледовитого моря. Так как я сам занимался некоторое время тем же предметом, то мне было очень приятно сообщить ему все сведения, которыми я мог быть ему полезен. Он со своей стороны оказал мне еще больше услуг не столько своим прекрасным столом, сколько приятным обществом и еще более тем, что по своему служебному положению мог вызывать людей, нужных и для него, и для меня в том или другом отношении. Результаты моих исследований, сделанных при таких пособиях, будут обстоятельно изложены мною в сочинении более обширном, здесь же поговорю только о племени обдорских остяков, о котором не сказал еще ни слова. На этот раз я вовсе не оставляю в стороне вопрос об их происхождении, об их несомненной родственной связи с финнами и магиарами[68], равно как и о других исторических отношениях, и скажу только в кратких словах об их управлении, религии, нравах и образе жизни.
Остяки, подобно самоедам, распадаются на множество небольших родов, из которых каждый образует маленькое государство или, по крайней мере, большую семью[69]. У остяков, принявших христианство, такое разделение уже исчезло, ибо ими управляют русские чиновники по русским законам. Только обдорские остяки сохраняют еще патриархальное учреждение, поддерживающее мир и согласие, охраняющее нравственность и предотвращающее разные преступления. Сила, побуждающая таковое целое к добродетели, есть любовь ко всему роду. Каждый род состоит из нескольких семей, имеющих общее происхождение и состоящих в дальнем или близком родстве между собою. У остяков и еще чаще у самоедов встречаются роды, состоящие в дальнем или близком родстве между собою. У остяков и еще чаще у самоедов встречаются роды, состоящие из сотен и даже тысяч лиц, не могущих уже определить степеней родства между собою, но тем не менее они считают себя родственниками, не заключают между собой браков[70] и почитают обязанностью помогать друг другу. Семьи, принадлежащие к одному роду, не расходятся обыкновенно и во время кочевания, и богатый делится своим имуществом с бедными того же рода. Остяки вообще бедны и живут большей частью тем, что даст день, а потому и помощь, оказываемая ближнему, состоит обыкновенно в уделении ему денной добычи. Особенно замечательно, что никто между ними не просит милостыни, но каждый почитает себя в полном праве без церемонии пользоваться имуществом своего соседа. Понятно, что где все мыслят подобным образом, там размолвки должны быть чрезвычайно редки. Между тем каждый род имеет старшину, которого обязанность — сохранение порядка и согласия в роде. Когда два родича поссорятся и не покончат дела полюбовно, оно обсуждается старшиной, который тут же, без всяких юридических формальностей, произносит решение. Обе стороны обыкновенно бывают довольны его решением, в противном же случае они жалуются высшей инстанции — князю. Многие роды, живущие поблизости друг от друга, признают с незапамятных времен общего главу, которого называют князем[71]; этот титул утвержден формальным постановлением Екатерины Второй за остяцкими князьями Обдорска и Куновата в Березовском уезде. Каждый князь решает в своем округе все процессы, за исключением тех, которые по старым русским законам кончаются смертной казнью. Главная же обязанность князя состоит в сохранении согласия между родами и улаживании споров за луга, рыболовные и звероловные угодья и проч. Ему подчинены все старшины, сам же он зависит только от государственных властей и преимущественно от губернского правления и земского суда. Сан князя, равно как и старшины, наследствен и переходит от отца к сыну. Если сын несовершеннолетний, то община назначает к нему опекуном дядю или какого-нибудь другого близкого родственника. Если же сына нет, то место умершего занимает ближайший родственник его. Ни князь, ни старшины не получают никакого жалованья, пользуются только добровольными подарками подчиненных.
Кроме родства, лица одного рода связываются еще общим идолослужением. Каждый род имеет издревле своих собственных кумиров, которые часто хранятся и чествуются всем родом жертвами и другими обрядами в особенной юрте. Эти «юрты-кумирни» состоят обыкновенно в заведывании духовного лица; это лицо в одно и то же время и прорицатель, и жрец, и врач, и пользуется величайшим уважением. Так как вся остяцкая религия, в сущности, только магия, то и жрецы по преимуществу прорицатели или шаманы. Как весь род, так и частные лица обращаются к ним с вопросами в сомнительных обстоятельствах, но шаман никогда не дает ответа прямо от себя, во всяком случае он сперва вопрошает богов и потом уже возвещает решение их.
Он не может, однако ж, вопрошать высшего, небесного бога, называемого остяками Турм (Турум)[72], ибо Турм говорит с людьми только гневным голосом грома и вихря. Полагая, что Турм всюду следит за человеком, что от него не скрывается ни добро, ни зло и что он непрестанно воздает каждому по его заслугам, его все-таки почитают существом недоступным для смертного и необыкновенно страшным. Молитвы не доходят до него, он управляет судьбами мира и людей по неизменным законам справедливости. Его нельзя умилостивить никакими жертвами, ибо он смотрит только на внутренние достоинства людей и по ним распределяет свои дары, не обращая внимания на молитвы и жертвы. Поэтому, если в каких-нибудь обстоятельствах остяк имеет нужду в верховной помощи, то он долей обращаться к другим, подчиненным божествам. Последние изображаются различно, и изображения их частью составляют собственность целого рода, частью принадлежат отдельным семействам и лицам. И те и другие иногда вовсе не отличаются друг от друга, по крайней мере они большей частью деревянные, имеют человеческий вид и представляют то мужские, то женские существа. Общественные кумиры отличаются от частных только большим украшением[73]. Некоторые одеты в красные одежды с ожерельями на шее и другими украшениями. Лица у многих обложены листовым железом; мужские кумиры облечены нередко в панцирь и с мечом при бедре[74]. Общественные кумиры хранятся, как я уже сказал, в особенной юрте, за неимением же последней — в шалаше или под открытым небом на отдаленном лесном холме. Дело в том, что остяки не любят показывать своих кумиров чужим людям и потому устраивают кумирни в отдаленных, никем не посещаемых местах — предосторожность необходима уже и потому, что в кумирнях хранятся значительные приношения деньгами и мехами, похищение которых чуждые идолопоклонства соседи нисколько не почитают святотатством. Не знаю, много ли у остяков таких кумирней, но, ехавши в Обдорск, раз я попал совершенно неожиданно в общество остяцких богов, стоявших под густой сенью лиственниц. Все они были голы и ничем не отличались от самоедских «сядеев». Остяки называли их йильян (Jiljan)[75], в отличие от всех других кумиров, называемых общим именем «лонг» и соответствующих самоедским «хаге» (Hahe). Вышеупомянутые йильяны были весьма различной величины: самые большие не превышали и полтора локтя, а самые малые едва ли имели и половину этой вышины. Я видел тут же множество оленьих шкур и рогов, развешанных по окружающим деревьям, и притом так, что все они находились перед глазами кумиров. Невдалеке был стан бедного остяцкого рода, для которого эта роща была общественным святилищем. Что касается до частных и семейных кумиров остяков, о них можно сказать то же самое, что было выше сказано о самоедских. Это или необделанные камни и другие предметы необыкновенных, страшных форм, или (наичаще) небольшие деревянные кумирчики с человеческим лицом и заостренной головой. У каждой семьи и даже у отдельных лиц есть по одному или по нескольку таких кумирчиков, которых почитают хранителями и возят с собою во всех странствованиях. Как и у самоедов, они хранятся в особенных санях и одеваются в богатый остяцкий костюм, убранный красными тесьмами и другими украшениями. Часто каждому из этих божков приписывается своя особенная сила. Одни охраняют оленьи стада, другие дают хороший лов, третьи пекутся о здоровье, о супружеском счастье и т.д. Когда потребуется, их ставят в шалаш, на оленьи пастбища, на места звериной или рыбной ловли. И тут по временам приносят им жертвы, состоящие в помазывании их губ рыбьим жиром или кровью и в становлении подле них посудин с рыбой или мясом. Таковые частные жертвоприношения может совершать каждый сам, но когда требуется общая жертва богам, когда нужен совет их целому роду или даже и одному лицу, тогда необходим уже жрец или шаман, потому что только он может открывать сердца богов и говорить с ними. Шаману же в свою очередь необходим волшебный барабан. Обыкновенная речь не достигает слуха богов, он должен беседовать с ними пением и барабанным боем. Кумир, стоящий перед шаманом, также иногда начинает говорить, но, разумеется, его слова слышит только шаман. Чтобы убедить легковерную толпу в том, что из уст кумира действительно выходят слова, шаман вешает перед ним тесьму, навязанную на конец прямо воткнутой палки, и когда случайно или хитростью шамана тесьма приходит в движение, тогда каждый убеждается, что в самом деле из уст кумира выходят слышные шаману звуки. Само собою разумеется, что при этом никогда не обходится без жертвоприношений: обыкновенно одного или нескольких оленей. По заклании их шаманом шкура и рога развешиваются в честь богам на священные деревья, мясо же кладется перед кумиром и затем вскоре съедается собравшейся толпой, причем шаман всегда получает свою часть.
Богослужение остяков состоит почти только в призывании богов и умилостивлении их жертвами. Впрочем, иные роды справляют еще и некоторые общественные празднества в честь богов. Из этих празднеств значительнее всех справляемое осенью, когда кочевые остяки возвращаются с тундр с богатой добычей к своим братьям, занимающимся рыболовством в Оби[76]. Оно справляется каждый год разными родами, и в нем участвуют не одни только члены празднующего рода, но и остяки других родов, которые привозят с собою для празднования и некоторых из своих старейших божков. Последние ставятся в той же юрте, в которой хранятся кумиры рода; если же таковой не имеется, то их помещают в особом, нарочно для этого устраиваемом шалаше. Торжество совершается всегда в ночное время, и вот как описывает его один из очевидцев[77]: «Оно началось около 8 часов вечера и продолжалось до 2 часов пополуночи. Прежде всего начали бегать по юртам дети, приглашая остяков к богослужению непонятными дикими звуками с выражением как бы испуга. Мало-помалу народ стал собираться в юрту, предназначенную для празднования. Войдя в нее, каждый остяк троекратно повертывался перед кумиром, садился потом в правой части юрты наземь и принимался разговаривать с соседом о чем вздумается. Западная часть была отделена занавесью, за которую некоторые уходили, также повертевшись перед кумиром. Когда все собрались, шаман застучал саблями и обитыми железом копьями, заранее принесенными в юрту и положенными на жерди перед кумиром, раздал каждому из присутствующих, за исключением женщин, скрывавшихся за другой занавесью, по сабле и копью, а сам взял в каждую руку по сабле и повернулся спиной к идолу. Остяки же стали рядами на средине и вдоль стен юрты и, держа прямо перед собой саблю, разом повернулись все троекратно. Шаман ударил саблей о саблю, и по данному им знаку все принялись вскрикивать на разные голоса: «Гай», покачиваясь при этом всем телом с боку на бок. Это вскрикивание повторялось то с большими расстановками, то часто и быстро, и при каждом повторении его, покачиваясь налево и направо, они то опускали сабли и копья к земле, то поднимали их кверху. Эти крики и покачивание, продолжавшиеся около часу, приводили остяков в какое-то исступление, которое возрастало под конец до того, что я не мог смотреть без содрогания на их лица, как они ни казались мне сначала интересными. Утомившись криками, они вдруг замолчали, перестали качаться, повернулись снова перед идолом, отдали сабли и копья шаману, который сложил их на прежнее место, и сели наземь в разных частях юрты. Тут распахнулась занавесь, скрывавшая женщин, заиграли
В этих жертвах и празднествах нельзя, конечно, не признать зачатков религиозного культа, но культа, стоящего весьма еще на низкой степени. Здесь почитают богов не вследствие глубокой религиозной потребности, но по чувству своекорыстия. Им приносят жертвы не для них самих, не из благоговения к их величию и могуществу, но в надежде получить таким образом исполнение своих желаний и удовлетворение своим потребностям. За все, что им дают, требуют и от них даров. Жертва или задаток, которым обязывают бога, или же награда за оказанную уже им услугу. Нередко сами боги вперед назначают цену. Само собою разумеется, что как во всех других, так и в этом случае толмачом богов бывает шаман. Запрашивает бог слишком много — шаман заставляет его укорами и угрозами сбавить цену, и он обыкновенно сбавляет. Из этого ясно, что остяки поклоняются своим идолам не как верховным силам, а как услужливым духам. Только
Говоря о религии остяков, я не могу не упомянуть об обычае, который они разделяют с самоедами и многими другими народами, именно: об обычае чтить память покойников жертвами и другими обрядами. Это чествование основывается на весьма распространенном мнении, будто люди и по смерти и надлежащем погребении сохраняют потребности и продолжают занятия прежней жизни. Потому-то и становят подле могилы сани, кладут подле или в самую могилу копье, таган, котел, нож, топор, огниво и другие предметы, с помощью которых покойник добывал и готовил себе пищу. Как во время похорон, так и затем в продолжение нескольких лет родственники его приносят над могилой в жертву оленей. Умирает человек старейший, пользующийся большим почетом, ближайшие родственники делают тотчас же его изображение, которое хранят в юрте покойного, и оказывают ему такой же почет, каким он пользовался при жизни. При каждом обеде ставят кушанье и этому изображению, вечером раздевают и кладут его в постель, поутру одевают и снова ставят на место, которое обыкновенно занимал покойник. Это продолжается три года, по истечении которых изображение зарывается в могилу покойного в предположении, что тело уже сгнило, а вместе с тем кончилось и бессмертие.
Подобно самоедам, остяки придают клятве великое религиозное значение. Если преступление совершено тайно и потерпевший остяк подозревает кого-нибудь, он может заставить его поклясться. Клятва медведем и у остяков почитается сильнейшей. Как у самоедов, обвиненный разрезает нос медведя ножом и говорит: «Пусть сожрет меня медведь, если я клянусь ложно». Клянутся остяки также и богами своими и с теми же обрядами, как самоеды. Такая клятва почитается также священной, и почти каждый остяк убежден, что ложная ни в каком случае не остается безнаказанной. А потому если обвиняемый сознает себя преступным, то не соглашается на клятву и признается в вине. Поэтому человек, произнесший очистительную клятву, почитается навсегда чистым и безукоризненным. Заеден кто-нибудь медведем, утонул, сгорел или погиб каким-нибудь другим образом, возникает нередко предположение, что он поклялся когда-нибудь ложно. Кроме выше упомянутых клятв, остяки не знают никакой другой. Свидетели не присягают, им верят на слово; всякий человек, за исключением безумных, принимается в свидетели. Дети могут свидетельствовать против родителей, братья — против сестер, супруги — друг против друга. Все это обнаруживает в них чувство острой справедливости и взаимное доверие.
В связи с очерком религии кстати будет сказать несколько слов о браке, который имеет у остяков более социальное, чем религиозное значение. Как у самоедов и других близких к ним племен, брак решается отцом или ближайшими родственниками невесты, сама же она в этом, как и во многих других случаях, касающихся чувствительнейших струн ее сердца, не имеет никакого голоса. Женщина здесь рабыня в самом тесном смысле этого слова. Но этого мало: она считается нечистым существом и живет в самом глубоком унижении[82]. Временами ее почти совершенно отделяют от прочих членов семьи, за всяким ее движением наблюдают с мучительной тщательностью, окуривают каждое место, на котором она посидит. Чувствуя свое глубокое унижение, она никогда не осмеливается выражать своих желаний и покоряется всем прихотям мужа. Также беспомощна она и в то время, когда отец, брат или какой-нибудь другой родственник продает ее более дающему. Ее собственные желания, если она осмелится иметь их, не имеют при этом никакого значения, с ней поступают, как со всяким другим товаром. Ее не выводят на рынок, но тем не менее судьбу ее решает аукцион. Цена молодой девушки различна по местностям. В Обдорске дочь богатого человека стоит от 50 до 100 оленей, бедный человек продает свое дитя за 20 и за 25 голов. Причина большей цены дочери богатого, кроме богатейшего приданого, — надежда жениха на пособие со стороны тестя в будущем. Дорогая жена рассматривается здесь как дорогой товар, приносящий со временем гораздо более прибыли, чем дешевый. Взнос за невесту принимается, впрочем, отцом не как пособие, которое со временем должно возвратить, но как действительная плата за получаемый товар. По понятию остяков, нет ничего справедливее такого вознаграждения отца или воспитателя девушки: ведь он выдает ее в таком возрасте, когда она уже совершенно свободна к работе. Кто ж может требовать, чтобы в семье, ему чуждой, даром вспаивалась, вскармливалась для него жена, которая на всю жизнь делается его рабой и работницей? Отец мог бы оставить дочь свою при себе, и работой своей она вознаградила бы вполне все, что он издержал на ее воспитание. Если же он добровольно отдает свою законную собственность чужому человеку, то справедливость требует, чтобы последний вознаградил его за все труды и издержки, употребляемые им на его будущую жену. Одним словом, взносимый за жену выкуп есть вознаграждение отцу за содержание и воспитание дочери. По предварительному соглашению выкуп может быть внесен до свадьбы или после нее. Если он внесен до нее и жених или невеста умрет до совершения брака, то выкуп возвращается. В случае смерти невесты жених за внесенный выкуп может требовать ее сестру, если только она есть.
У остяков допущено многоженство, но теперь оно очень редко по причине значительности выкупов. В бытность мою в Обдорске я слышал только об одном троеженце, немногим больше было и двоеженцев. Замечательно, что при этом допускается и женитьба на нескольких сестрах, но к таким бракам приступают всегда с опасением, ибо опытом дознано, что родные сестры за одним мужем не уживаются. Два же брата не могут жениться на двух сестрах, хотя бы последние происходили от разных матерей. Младший брат обязан жениться на вдове старшего. В случае смерти одного из супругов остающийся в живых может вступать в новый брак не прежде, как спустя год по кончине первого. В случае смерти одного из родителей дети не могут вступать в брак ранее двух лет по его кончине[83].
Низкое положение женщины между остяками и другими сибирскими дикарями обнаруживается, между прочим, и тем, что она никогда не наследует. Ни муж не наследует через жену, ни жена по смерти мужа. Все имущество умершего разделяется поровну между его сыновьями, которые обязаны содержать мать, сестер и других женских членов семьи. Сыновья, оставшиеся несовершеннолетними по смерти отца, поступают вместе со всеми женщинами его семейства в опеку к ближайшим родственникам, которые за это участвуют в наследстве наравне с сыновьями. Если покойник не оставил последних, то имение его делится между его близкими или дальними родственниками по взаимному их соглашению, причем они обязуются заботиться о содержании вдовы и дочерей.
По образу жизни обдорские остяки распадаются на два рода: на рыбаков и оленеводов. Первые держатся по рекам, преимущественно по Оби и Нарыму[84], последние кочуют, по крайней мере некоторую часть года, по тундрам и находятся тут в постоянных сношениях с самоедами. Число остяков, занимающихся оленеводством, сравнительно весьма невелико и уменьшается ежегодно вследствие смешения с многочисленным самоедским племенем. Влияние последнего так сильно, что остяки-оленеводы не только усвоили уже себе религию, нравы и образ жизни своих соседей, но даже и на языке их говорят свободнее, чем на родном. Поэтому желающий изучить особенности остяцкого быта должен обратиться к остякам-рыболовам. Но и эти живут не одинаким образом: одни занимаются только рыболовством, другие — и рыболовством, и оленеводством. Последние должны, по крайней мере летом, разделяться по этим двум хозяйствам: одни остаются близ рек, другие же следуют за оленями в их странствованиях. Инстинкт северного оленя влечет его в теплое время года к морским берегам, потому что по густой своей шерсти он нуждается в прохладнейшей атмосфере, да сверх того и менее здесь страждет от комаров, убийственных для него во время линяния. Кочуя с своими оленями по берегу Ледовитого моря, остяк, подобно русским и самоедам, ловит рыбу, бьет тюленей, моржей, белых медведей и т.д. Но до самого моря из остяков доходят весьма немногие. Большая часть их останавливается летом на самых северных тундрах, и как только воздух сделается попрохладнее и комары пропадут, они отправляются на ловлю лисиц в лесные местности, на восток от Урала. С первыми предвестниками зимы и кочующие по морским берегам остяки, и самоеды переходят также в леса и преимущественно для защищения себя и своих стад от ужасных бурь. Эти переходы совершаются очень спокойно, в день уходят очень немного, днюют по суткам и даже по двое и прилежно занимаются звероловством. Каждый род идет, не расходясь слишком, предводительствуемый князем или старшиной. К концу декабря все эти кочующие толпы являются на Обдорскую ярмарку. Князья и старшины должны необходимо присутствовать на ярмарке, ибо они обязаны наблюдать за исправным вносом податей. Подать состоит главным образом в двух бурых лисицах с каждого лица мужского пола; но, кроме лисиц, требуется еще с каждого рода положенное число других мехов, недостает мехов какого-нибудь из означенных зверей — дело князей заменить недостающее количество другими шкурами. С ярмарки туземцы уходят опять в леса и продолжают заниматься звероловством всю зиму. Самоеды и остяки, занимающиеся исключительно одним только оленеводством, отправляются к морским берегам ранней весной; те же, которые оставляют часть своего семейства на берегах рек, не спешат, потому что не доходят до отдаленных морских берегов. Во время пребывания в лесах они живут в постоянных жилищах, так называемых юртах, которых у самоедов и постоянно кочующих остяков не бывает.
Понятно, что остяки, живущие ежегодно подолгу на одних и тех же местах, не могут держать больших оленьих стад, ибо последние требуют обширных пастбищ и перемены мест. Впрочем, как ни малы эти стада, они почитаются большим богатством, ибо северный олень не только доставляет остяку пищу и одежду, но и необходим для звероловчееких и других разъездов. Остяки, не имеющие оленей, ездят на собаках, которые, не доставляя хозяину пищи, обходятся ему дороже оленя и к тому же невыгодны для перевоза тяжестей. Для этих остяков рыболовство почти единственное средство существования. Почти повсеместный в полярных странах факт, что племена, занимающиеся исключительно рыболовством, не достигают благосостояния, но живут обыкновенно в большой бедности, нередко соединяющейся с леностью, пьянством и нравственной порчей[85]. Причины этого большей частью случайные: частью неуменье пользоваться, как следует, богатыми средствами, представляемыми здешней природой, частью пристрастие к спиртным напиткам. Это главные причины бедности, господствующей между остяками-рыболовами. Много содействует, впрочем, также и хитрая, своекорыстная торговля русских поселенцев. Они ввели пагубную систему кредита и сумели навязать остякам множество предметов роскоши, которым назначали произвольную цену, почти без ведома покупателей. Вследствие этого остяки мало-помалу вошли в долги, которых в настоящее время никак не могут уже уплатить. Долги их возрастают, напротив, с каждым годом, потому что без всякого усиления труда и осторожности число потребностей беспрестанно увеличивается. Существеннейшую потребность, без которой, по крайней мере в настоящее время, остяк не может уже обойтись, составляет хлеб, привозимый купцами. Не имея возможности заплатить за покупаемое тут же, потому что и без того уже должен купцу, он обязывается не продавать в следующий год своей рыбы никому, кроме него. Таким образом, он становится в полнейшую зависимость от заимодавца, который назначает какую ему вздумается цену не только своему, но и его товару. Эту торговлю, положительно пагубную как для остяков, так и для других народцев Сибири, правительство старалось ограничить разными постановлениями и, между прочим, учреждением казенных хлебных магазинов, но зло, к несчастью, пустило уже такие глубокие корни, что его не искоренишь разом. Вся рыба, продаваемая остяками вышеописанным образом купцам, ловится летом, и барышники из Обдорска, Березова и Тобольска разъезжают целое лето на своих ладьях по Оби, скупают у остяков все пойманное ими, солят и сберегают до времени в нарочно для этого на берегах реки устроенных амбарах. В начале осени, сбыв привезенную муку, они загружают лодки рыбой, сохранявшейся в амбарах, и отправляются домой. Остяки же продолжают еще ловить рыбу. Часть этой они бросают в небольшие озера или пруды, откуда к концу осени снова вытаскивают ее сетями и замораживают. В начале зимы являются опять русские и зыряне и скупают мороженую рыбу, часть ее привозится и самими остяками в Обдорск на ярмарку. Рыболовство не прекращается и зимой, но рыба, ловимая в это время года, невыгодна для торговли, да и сами уловы ее так незначительны, что редко удовлетворяют дневной потребности. В Оби водятся следующие рыбы: щука, окунь, ерш, плотва — эти ловятся и летом и зимой; осетр, сельдь, налим и разные виды лососей, называемые русскими муксун, нельма, зырок[86], пыжьян, — породы, идущие в начале июня, тотчас по проходе льда вверх по реке и затем в течение зимы постепенно возвращающиеся опять в море. Ценны в особенности осетр и разные виды лососей, остальные же породы идут на пищу остяку и его собакам. Летом туземец ловит рыбу большей частью сетями вблизи удобных для этого песчаных берегов. Другой летний рыболовный снаряд — верши, прикрепляемые к кольям или жердям, которыми перегораживают небольшие рукава реки[87]. Ловят и на крючья[88], а когда начнутся темные ночи, бьют угрей острогой. Употребляется еще мешковидная сеть; положив в нее камень и прикрепив длинной веревкой к лодке, рыболов опускает ее на дно и едет потихоньку вниз по течению. Приподнимая ее временами, он тотчас же узнает, попалось ли что, а благодаря обилию рыбы в Оби, она попадается и в такой снаряд. Зимой самый простой и наиболее употребительный способ ловли состоит в том, что поперек малого речного рукава кладут бревно и прикрепляют к нему множество вершей, сделанных из прутьев. Кроме того, ловят также и сетями, и крючками, и т.п.
За исключением обычая женщин носить покрывала, обычая, заимствованного у соседних татарок, одежда обдорских остяков ничем не отличается от самоедской. Что касается до образа их жизни, то кочевые остяки устраивают себе такие же чумы, как и самоеды; юрты[89] же остяков-рыболовов маленькие, очень низкие, однокомнатные лачуги с открытым глиняным очагом (чувал) в углу и с дырой в стене или крыше; эта дыра заменяет окно и зимой закрывается ледяной пластинкой. В лучших юртах пол подле одной или двух стен устлан рогожами, на которых семья проводит день, спит ночью. Иногда ко входу в юрту пристраиваются маленькие сени, в которых сберегается платье и разная домашняя рухлядь. Кроме таких зимних юрт, у многих семейств бывают еще и летние, без пола и очага. Огонь раскладывается в них на середине, а дым выходит в отверстие, сделанное в крове. Нищенствующие остяцкие семьи живут и в землянках[90].
Внешность и характер остяков описаны Палласом (Reise durch die verschiedenen Provinzen des Russischen Reichs, III, § 39) следующим образом: «Роста они большею частию средняго и даже малаго, слабосильны, сухопары и тонконоги. Лица почти у всех неприятныя, бледныя и плоския, без особенно характеристическаго выражения. Еще более безобразят их рыжеватые или беловатые волосы, которые у мущин висят вокруг головы в безпорядке. Между взрослыми и преимущественно зрелыми женщинами приятныя лица весьма редки. Вообще остяки робки, суеверны и простоваты, но довольно добродушны; когда заставляет необходимость, работящи, но за тем склонны к праздности, особенно мущины; в домашнем быту страшно грязны и неопрятны». К этому описанию я должен прибавить, во-первых, относительно внешности, что белолицых и белокурых остяков я встречал, конечно, много, но еще больше смуглых и черноволосых, подобно самоедам; это, между прочим, наводит меня на мысль, что белокурые остяки, может быть, потомки зырян, ушедших в Сибирь во время обращения Перми в христианскую веру святым Стефаном[91]. Впрочем, остяки вовсе не принадлежат к безобразнейшим сибирским племенам; между ними не встретишь таких плоских носов, узких глаз и уродливо-широких скул, как у монголов и тунгусов, они гораздо ближе к племенам финскому, самоедскому и тюркскому. Впрочем, нужно сказать, что их тип не выработался, вероятно, вследствие смеси с инородными племенами. Робость, суеверие, простоватость и добродушие — качества, общие всем сибирским дикарям. Но Паллас умалчивает о двух весьма хороших качествах остяков: об их услужливости и честности. Остяк не покидает своего друга в нужде, не запирает двери для стучащегося в нее, охотно делится тем, что у него есть, если богат, считает обязанностью помогать бедному. Воровство почти неизвестно, дома никогда не запираются, имущество оставляется часто посреди тундры. Остяки вполне доверяют друг другу и живут, как братья. Неопрятство, в котором обвиняет их Паллас, — свойство всех рыболовных народов, оно не меньшее и на норвежских берегах. Многие занятия рыболова нечистоплотны сами по себе: на промыслах он живет во временном тесном жилище, в котором негде даже поместить и всех изорванных, полусопревших одежд, без которых не может обойтись в своем многотрудном занятии. Дым увеличивает еще более нечистоту внутри, а снаружи скопляются внутренности выпотрошенных рыб, не только отвратительные на взгляд, но и заражающие воздух своим гниением. Рыбак часто работает без отдыха дни и ночи, где ж тут время заботиться и о чистоте своего тела, не только что о чистоте жилища, и неопрятность мало-помалу переходит в привычку. Но врожденною назвать ее нельзя, ибо ею отличаются только рыбаки, но не кочевые оленеводы. К преимуществам кочевой жизни в полярных странах принадлежит и то, что она не сопряжена ни с каким неопрятным занятием. Беспрестанные переходы с одного места на другое имеют, между прочим, ту выгоду, что не дают завестись большой грязи ни внутри, ни вне жилья. Сажа, пристающая к платью от очага и котла, сдувается ветром тундры, к тому же она и не очень заметна на одежде, сшитой из грубой оленьей кожи.
Указатель наиболее значительных имен, встречающихся в тексте
Бергстади И. — студент-лингвист, спутник М. А. Кастрена по сибирскому путешествию.
Кеппен П. И. — академик Императорской Санкт-Петербургской Академии наук, этнограф и лингвист, создатель этнографической карты России.
Клапрот Г. Ю. — академик, выдающийся немецкий ориенталист, работал во Франции. Автор капитального труда «Azia Poliglotta» («Многоязычная Азия»).
Лёнрот Э. (1801 — 1884) — финский ученый, доктор медицины (диссертация на тему «О магической медицине финнов»). В течение многих лет целенаправленно собирал фольклор финнов и карелов. Собрание карело-финских мифов «Калевала» было опубликовано на финском языке в 1835 г. в стихотворной обработке Лёнрота. Позднее выпустил сборники финских песен, загадок, заклинаний («Кантеле», «Кантелетар» и др.). Совместно с М. А. Кастреном участвовал в конце 1841 — начале 1842 гг. в поездке в Лапландию.
Миддендорф А. Ф. (1815—1899 гг.) — академик Императорской Санкт-Петербургской Академии наук, выдающийся путешественник, этнограф и лингвист, исследователь Восточной и Южной Сибири и Северо-Востока России.
Раббе Ф. Й. (1804—1879 гг.) — врач, ученый, видный финский общественный деятель, один из основателей и председатель (1853—1854 гг.) Финского литературного общества.
Раск Р. — выдающийся датский лингвист конца XVIII—начала XIX веков, один из основоположников финно-угорской лингвистики.
Регули А. (1918—1858 гг.) — видный венгерский лингвист и этнограф, специалист по финно-угорским языкам, один из основоположников угроведения. Провел экспедицию по Сибири и Поволжью в 1843—1845 гг.
Степанов А. — с 1823 по 1831 гг. красноярский губернатор, любитель-этнограф, автор двухтомного труда «Енисейская губерния».
Шёгрен А. Й. (1794—1855) — крупный ученый, один из основоположников финно-угроведения, земляк М. А. Кастрена. Специалист в области лингвистики и этнографии, академик Императорской Санкт-Петербургской Академии наук. Автор крупных исследований «О финском языке и его словесности», «Осетинская грамматика» и др. Шёгрен явился организатором и научным руководителем путешествий М. А. Кастрена по северу России и Сибири.
Шнелльман (Снельман) И. В. (1806—1881 гг.) — финский ученый и общественный деятель. Профессор этики и ректор Александровского университета в Гельсингфорсе (Хельсинки). Один из лидеров движения за независимость Финляндии, издатель газет «Друг земледельца» и «Saima».
Шифнер А. (1817—1879 гг.) — адъюнкт Императорской Санкт-Петербургской Академии наук по языку и литературе Тибета. После смерти Кастрена подготовил к печати неопубликованные материалы из его архива (12-томное «Nordische Reisen und Forschungen», 1852—1858 гг.).
Шотт В. — известный немецкий ориенталист, специалист по лингвистике Алтая, автор труда «Об алтайском или финно-татарском языковом роде» (1847 г.).
В поисках колыбели финского народа
Среди ученых, занимавшихся изучением языков и происхождения народов так называемой уральской языковой семьи, М. А. Кастрен занимает особое положение. Будучи разносторонним исследователем (лингвист, мифолог, этнограф и в некоторой степени археолог), он имел немало предшественников, труды которых явились для него «научным трамплином». Тем не менее его по праву следует считать пионером сравнительно-исторического языкознания. Добрым гением, сыгравшим ключевую роль в судьбе ученого, стал известный финнолог Андерс Иоганн Шёгрен, приметивший молодого способного лингвиста Кастрена и ставший для него научным руководителем. Знаменитые научные путешествия по Европейскому Северо-Востоку и Сибири, прославившие Матиаса Алексантери, состоялись только благодаря Шёгрену. Духовная нить между ними не прерывалась ни во время многотрудных путешествий (обмен письмами), ни в последующие годы.
Лингвистические труды Кастрена по существу стали азбукой для последующих поколений ученых, занимавшихся изучением финно-угорских и самодийских народов. Дело не только в богатейших научных материалах, собранных им в экспедициях, но и в том, что благодаря Кастрену дальнейшие исследования проводились на основе апробированного им сравнительно-исторического метода, с учетом кастреновской схемы лингво- и этногенеза аборигенов Севера.
То, что за короткую жизнь успел Кастрен, кажется и сегодня непосильным одному человеку: записи карело-финского эпоса, замечательный стихотворный перевод «Калевалы» на шведский язык, труды по грамматике финно-угорских народов, неопубликованные при жизни материалы по тунгусским, бурятским наречиям и многое другое.
Столь глобальные по масштабам и результатам сибирские путешествия Кастрена сравнимы разве что с академическими экспедициями XVIII века во главе с Д.Г. Мессершмидтом, Г.Ф. Миллером и П.С. Палласом. Но с точки зрения лингвистики, достижения М. А. Кастрена, героя-одиночки, — настоящий научный подвиг.
Чего стоит только беглый перечень народов, среди которых работал Кастрен! Лопари (саамы), зыряне, самоеды (ненцы, энцы, нганасаны, селькупы), хакасы, буряты, тунгусы (эвенки), «последние из могикан» — койбалы, камассинцы, котты, сойоты, карагасы, маторы, кеты...
Поражает и география мест, где побывал Матиас Алексантери: Канинская тундра, Тиманский кряж, Приполярный Урал, Иртыш, Обь, Саяны, Минусинская котловина, Енисей...
И каждый раз на новом месте Кастрен настолько вживался в местную среду, что, несмотря на все тяготы путешествий и постоянную тоску по родине и друзьям, позволял себе в письмах к друзьям, Колану и Раббе, делать шутливоиронические подписи: «бестолковый брат и странник из Бьярмландии», «твой измерзший брат», «затундринский брат», «твой тюркский брат», «твой китайский брат», «забайкальский друг», «поклонник Будды».
Не раз ученый «вынужден был под дождем и на солнце, в жару и мороз, в бурю и непогоду оставаться под мокрой крышей неба или в полотняном балагане» (из письма Кастрена).
Тем не менее любовь к суровой Северной Азии и ее «диким детям» настолько овладела ученым, что он признавался другу: «Не будь у меня тоски по родине... я был бы готов провести весь свой век на Востоке».
Стоит только восхищаться упорством, несгибаемым характером и работоспособностью одинокого больного ученого, в течение многих лет общавшегося с иноплеменниками, зачастую враждебно настроенными, для которых он всегда был чужаком, человеком из другого мира. Что же двигало Кастреном, что заставляло его преодолевать все тяготы путешествий, собственные недуги?
У Матиаса Алексантери была Цель, достижению которой он посвятил все свои силы. Он с юности мечтал найти прародину финнов, разыскать родственные им народы, вышедшие из общей «колыбели». Вместе с ближайшими друзьями и единомышленниками, среди которых были знаменитые впоследствии финские ученые, общественные деятели и литераторы (достаточно назвать поэта Рунеберга автора текста финского гимна, Снельмана — родоначальника финского национального движения, Лёнрота — собирателя карело-финского эпоса), Кастрен входил в Восточноботническое землячество. На одном из заседаний «субботнего кружка» землячества около 30 студентов, в том числе и М. А. Кастрен, подписали обязательство изучать финский язык и посвятить свои жизни духовному возрождению финского народа. Молодому Кастрену навсегда запомнились слова известного датского лингвиста Расмуса Раска о том, что «финский язык — один из наиболее самобытных, правильных, отделанных и благозвучных говоров на земле... сохранит на века свое значение для мыслителя, свою незаменимость для языковеда, служа ключом к пониманию говоров неславянских племен России и в Северной Азии...». Стоит напомнить, что во времена Кастрена финский язык считался на его родине языком «низким», простонародным. Официальным «высоким» языком считался шведский. Научные и литературные труды даже в начале XX века финны писали на шведском и немецком языках. Национальное самосознание в «эпоху Кастрена» только начало пробуждаться.
Юношескую клятву Кастрен сдержал. Он изучил языки ближайших родственников финнов — зырян, марийцев, саамов, остяков (ханты) и более отдаленных самодийских народов. Не ограничившись сбором фактического материала, Кастрен попытался создать стройную, научно обоснованную схему языкового родства этих народов, высказывал догадки, строил гипотезы о древнейшем состоянии языкового единства; его критический анализ схемы немецкого лингвиста Клапрота производился не в кабинетной тиши, а в непосредственном общении с носителями языков — аборигенами Сибири и Европейского Северо-Востока. Ему удалось распутать основные узлы сложнейшей проблемы происхождения финно-угорских и самодийских народов.
Гипотеза Кастрена о саяно-алтайской прародине финно-угров и самодийцев спустя десятилетия уступила место гипотезе об уральской прародине, но для своего времени она была значительным шагом вперед, своеобразным прорывом в тихом «болоте» умозрительного пережевывания учеными мужами лингвистических материалов сомнительного качества. Достаточно сказать, что до Кастрена его ученые соплеменники усиленно пытались разыскать свою прародину на земле Эллады. Позднее венгерский ученый Сома безуспешно искал прародину финно-угров в Тибете.
Кроме того, Кастрен мечтал найти в языковых материалах связующее звено между «монгольской и кавказской расами», т.е. между монголоидами и европеоидами. Современные антропологи определяют финно-угров и самодийцев как представителей оригинального, т.н. уральского, расового типа, характеризующегося своеобразным сочетанием монголоидных и европеоидных черт. Правда, до сих пор идут споры о том, является уральский тип самостоятельно сформировавшимся, или он возник в результате смешения двух основных расовых типов Евразии в пограничной зоне.
В то же время сам Кастрен и его научный руководитель Шегрен убедительно доказали самостоятельный характер, оригинальный строй финно-угорских и самодийских языков, отличающийся коренным образом от грамматической структуры индоевропейских языков. Стремясь увидеть в монгольских и тюркских языках ближайших родственников финно-угорских и самодийских, Кастрен, как стало ясно позднее, заблуждался. Думается, что если бы он успел изучить и эти языки, то ему пришлось бы отказаться от этой идеи. Бесспорно, прав финский лингвист К. Тиандер, сказавший, что в Кастрене «скрывался и мифолог, и археолог» и «если б не смерть, мир стал бы для него тесен»