Перейдем теперь к внутренней жизни русских лопарей. В религиозном отношении они стоят на очень низкой степени. Они не имеют почти никакого понятия о духе и учении христианском; никто не умеет читать, и религиозные их потребности удовлетворяются только весьма редким посещением священника из ближайшей русской деревни или города. Поэтому воскресный день у них чтится только как день покоя, иногда они ходят, однако ж, в этот день в молельни, которые есть, впрочем, в каждой деревне или погосте, для того, чтоб перекреститься несколько раз перед иконой. В обыденной жизни они строго соблюдают предписания греческой церкви, но под этой христианской внешностью скрывается много суеверий. Особенно глубоко укоренилась у них вера в колдовство. Вышеупомянутые аккальские лопари, как искуснейшие колдуны, пользуются великим почетом. Они прославились этим и в Финляндии так, что даже крестьяне Саволакса ходят к ним лечиться, отыскивать потерянное. О том, как аккальские лопари колдуют, я узнал только, что они впадают в магический сон, в котором получают все нужные им откровения. Лопари думают, что во время этого сна душа покидает тело, странствует везде и разузнает, где лежит украденная вещь, отчего приключилась болезнь, чем лечить ее и т.д. Нет никакого сомнения, что сон этот большей частью шарлатанство, но он так общ всем необразованным народам всех частей света, что трудно не сознать его первоначальной истинности. Он никак не принадлежит, однако ж, к явлениям, объясняемым или, вернее, нисколько не объясняемым животным магнетизмом. Вероятно, что в сущности это был и не сон, а просто обморок, порождавшийся неестественным экстазом, до которого колдун доводил себя во время чародействия. Очень может быть, что в продолжение этого обморока в колдуне развивались, как в настоящем сне, разные неясные представления о том, что его пред тем занимало, а так как эти представления принимались за откровения, то естественно, что и самый сон или обморок не мог не получить чародейственного значения. Говорят, что колдун может приводить себя в такое состояние во всякое время, и я вполне этому верю, но только в отношении к колдунам диких народов. По крайней мере это явление совершенно согласуется со многими другими, рассказываемыми о диких народах. Приведу только некоторые, может быть, не так важные, но вполне уместные, потому что касаются именно русских лопарей. Во время путешествия моего по пограничной Лапландии мне часто советовали остерегаться русских лопарей, и именно женщин их, потому что иногда на них находит род сумасшествия, в котором они сами не знают того, что делают. Я не обращал сначала никакого внимания на эти речи, принимая их за обыкновенные басни, возводимые на лапландцев. Случилось, однако ж, однажды, что в одной деревне пограничной Русской Лапландии сошелся я с несколькими карелами и двумя русскими купцами. Они также советовали мне остерегаться и ни под каким видом не пугать лапландских женщин, потому что это, по их мнению,
У колдунов Русской Лапландии я не нашел никаких, подобных заговорам финнов (luwut, един. — luku) заклинательных формул, видел только некоторые символические действия и по преданию соблюдаемые приемы. Приведу для примера, каким образом русская лопарка лечила вывих. Она долго водила пальцами по вывихнутому члену, как бы отыскивая боль, и наконец, отыскав, ухватила ее ногтями, понесла ко рту, разжевала и выплюнула. Она повторила это несколько раз без всяких заклинаний, болтая, напротив, во все продолжение этой смешной операции о предметах, совершенно посторонних. Больше я ничего не могу сказать о колдовстве русских лопарей, потому что не был в тех местах, где по преимуществу им занимаются, да и сам язык их был мне слишком мало известен.
Еще несколько слов о характере русских лопарей. Он почти одинаков для всей Лапландии, его можно сравнить с ручьем, воды которого текут так тихо, что и не увидишь их движения. Встретится ли какое-нибудь большое препятствие — ручей сворачивает тихохонько в сторону и все-таки достигает наконец цели. Таков характер лопаря: тих, мирен, уступчив. Любимое его слово —
Мне следовало бы, может быть, прибавить несколько замечаний о языке русских лопарей, но пора уже подумать и об отъезде. Итак, без дальнейших околичностей и не сворачивая никуда, пустимся в путь за 150 верст в Колу. Не обращая особенного внимания на то, что наши олени увешены колокольчиками, бубенчиками и множеством пестрой сбруи, не могу, однако ж, не обратить его на погоду, так важную для путешествующего по Лапландии, а потому скажу, что первое марта был даже и в Лапландии необыкновенно неприязненный день. Но нам стыдно было жаловаться, потому что тому же подвергалось и новорожденное дитя, которое везли в Гиперборейский город для крещения. Конечно, у груди матери было теплее, чем в открытом керисе, но, несмотря на то, что и мы были некоторым образом младенцами в лапландском мире, мы сбрасывали с себя груды снега довольно бодро: нас утешали прекрасные олени и быстрая езда на них, которой русские лопари отличаются. Две первые мили мы просто пролетели. Дорога, насколько позволяли рассмотреть сумерки и хлопья снега, шла все лесом. Вскоре добрались мы до большого озера Нуот (Nuotjäyri), проехали по нему две мили, затем вышли на берег и расположились ночевать у огня подле большого снегового сугроба. Любопытно видеть, как быстро русский лопарь разводит огонь: нащипает несколько лучин, сломит несколько сучьев, расколет два-три чурбана, уставит и уложит все это вокруг смолистого пня, и огонь готов. Конечно, такой огонь годится только для раскуривания трубки или для растаивания снега на питье, да ему, закутанному в оленьи и овечьи шкуры, ничего больше и не надобно. Энарский лопарь хлопочет о нем гораздо более, и потому он гораздо лучше, хотя все-таки не сравняется с финским огнем. Горный лопарь совсем не разводит огня. Набредет он вечером на хорошую паству для оленей, он вырывает яму в сугробе снега и спит в ней спокойно до утра. Это даже предпочтительнее плохого огня; в хорошей лапландской шубе, натянув ее на голову, вынув руки из рукавов и спрятав их под шубу, можно провести зимнюю ночь и в горах довольно сносно. Близ огня же, даже и весьма плохого, трудно удержаться, чтоб не снять тяжелую шубу, и ночью просыпаешься промерзлый, иногда занесенный снегом, хочешь погреться у огня — огонь погас. Раздуваешь его снова, снова укладываешься и засыпаешь, чтобы через несколько времени проснуться так же неприятно. Точно так провел я всю ночь на этом ночлеге. Когда же настало желанное утро, мы проехали еще милю по озеру Нуот. По льду его бегали волки, словно собаки, жадно косясь на жирных наших оленей. Всю ночь они рыскали около нас и беспокоили оленей, которые от того были голодны и утомлены. Выехав на берег, мы остановились, чтобы дать оленям покормиться. Лопари уважают оленей за их чрезвычайный инстинкт, вследствие которого, воткнув только морду в снег, они тотчас же узнают, несмотря на глубину его, есть ли под ним мох или нет. Эта способность, необходимая для существования этих животных, может быть, еще не так удивительна, как другие их качества. Я, например, не мог надивиться, как без всяких следов и признаков дороги хороший олень сам собой привозит путешественника куда надо, если только хоть раз пробегал уже это пространство. К добрым качествам оленя принадлежит еще и то, что им можно управлять такой простой вещью, какова вожжа: перебросишь ее на правую сторону — он бежит, перекинешь на левую — он останавливается. Только при спуске с холма или с горы он слушается уже не вожжи, а собственного побуждения, которое заставляет его бежать как можно быстрее. Эти спуски очень приятны, но иногда весьма опасны, как я это вскоре и испытал на самом деле. Через несколько часов езды нам привелось спускаться с довольно высокого холма. Дорога, извивавшаяся по нему между высокими елями к речке Нутйоки, несмотря на предшествовавшие метели, защищенная от них лесом и горой, была тверда, как камень, и от большой езды страшно ухабиста. Именно тут-то и вздумалось моему оленю пуститься во всю прыть. Керис перелетал через ухабы, почти не касаясь дна, и ударялся о противоположный край их с такой силой, что я едва удерживался в нем. Кроме того, я должен был беспрестанно работать и руками, и ногами, и всем телом, чтоб отклонять его от деревьев, о которые неминуемо расшиб бы голову. По счастью, мне удалось избежать этого, я отделался только тем, что при перелете через один ухаб был взброшен вверх, потерял равновесие и упал в керис боком. Не знаю, что бы со мною сталось в этом беспомощном положении, если б следующий же ухаб не вывел меня из него. Съехав к реке, олень вдруг остановился, обернулся и посмотрел на опасный холм с видимым удивлением. Затем он бежал уже довольно смирно вдоль по реке до самого ночлега, т.е. до хижины, нарочно выстроенной на берегу для путешественников.
На следующий день два чужеземца смотрели с вершины горы на город Колу, лежащий в глубокой долине, окруженной высокими горами. Его обвивают две реки — Тулома и Кола, которые, слившись по ту сторону города, беззаботно бегут на смерть в волнах Ледовитого моря. В самом городе множество ветхих строений, но взор тотчас же отвлекается от них колоссальной церковью времен Петра Великого. Издали башни и главы ее сливаются в один огромный купол, и отсюда ее можно почти принять за лапландскую гору. Рядом с этой церковью построена другая, которая блестящей своей внешностью и малым размером намекает на новейшие времена.
III
Мы приехали в Колу незадолго до масленицы. Эта неделя во всей России посвящается пирам и веселью. Без всяких обычных представлений все приглашали и принимали нас ласково. Во всю неделю не прошло дня, чтоб нас не позвали участвовать в увеселениях города. Тут естествоиспытатель мог бы изучить ихтиологию Ледовитого моря в бесчисленных рыбных кушаньях и в то же время заняться лапландской флорой, представляемой множеством разноцветных наливок. Любитель древности мог бы также найти предметы, достойные изучения как во многих старинных нравах и обычаях, так и в различных драгоценных редкостях, переходящих по наследству из рода в род. Меня всего больше занимала русская народная одежда, особенно наряд мещанок и красивых их дочек. Наиболее бросалась в глаза шубейка, покрытая красным сукном или бархатом, с богатым золотым шитьем и блестящими жемчугами. Она очень широка, без рукавов и доходит до чресл. Не менее пышен и головной убор девушек, который в финских руках сравнивается с «прямо стоящим (вернее же, с несколько наклоненным набок) концом облака». Жаль, что финская муза не занялась и оценкой этой драгоценности, вероятно, она не отдала бы ее и за «мех черно-бурой лисицы», потому что наряд этот и в наше богатое жемчугами время стоит от трех до пятисот рублей. Само платье широко и твердо, как латы; цвет его различен, потому что собирающиеся сюда с различных сторон женщины держатся любимого цвета своей родины. Пышные белые рукава составляют также существенную часть их одежды. Эти рукава безобразно широки и вздернуты почти до ушей, отчего сами миловидные девушки кажутся угрюмыми и сердитыми. Когда я в первый раз увидел вереницу семнадцатилетних девушек, преважно выступавших в этом наряде, приподымаясь на каждому шагу на цыпочки и смотря неподвижно вперед, мне казалось, что вижу комедию, представляющую девическую гордость отцовскими сокровищами. К чести Кольских девушек скажу, однако ж, что это театральное представление только наружное. К вечеру, когда взоры строгих матерей отвлекутся от любимых дочек к еще более любимым чашкам чая, сурово-мрачные девушки порхают живо и весело в одушевленной мазурке.
Но если тебе хочется видеть этих горных дев в настоящей их стихии, пойдем со мной к лапландским горам, где занимаются забавой, называемой у русских
Но мы подошли слишком уже близко и обратили на себя внимание. Народ начинает собираться около нас. Со всех сторон раздается: «Не угодно ли вам скатиться, ваше благородие?». — «У меня санки отличные!». — «Мои лучше!». — «Нет, мои!». — «Мои!» и т.п. Мы отходим от горы подалее.
Веселая неделя кончилась. Не объехать ли нам важнейших сановников города, не понаведаться ли об их здоровье после масленицы? Уездный врач сидит, полуразвалившись, на своем широком диване и толкует о тяжелом воздухе и о необходимости предохранять себя от скорбута[30]. Таможенный пристав жалуется на тяжелые времена, обложившие даже и табак пошлиной. Друг его, учитель, советует ему курить все-таки беспошлинный табак, уверяя, что и это Бог простит ему. Сам учитель страдает злокачественной сыпью, исправник — ревматизмом, заседатель показал нам желтые пятна на груди. Стряпчий сидит подле истерической своей дочери. У городничего и других болит голова. Что же у судьи — решить трудно, потому что он не говорит ни слова. Дамы сидят все по домам и едят капусту. Несмотря на то, нам продолжают, однако ж, оказывать то же предупредительное внимание. Но всех более был расположен к нам исправник — человек, оказавший нам пользу даже и в научном отношении. По обязанностям службы он жил несколько лет посреди самоедов и лопарей и поэтому мог сообщить нам множество полезных сведений об этих народах. И учитель в свою очередь старался также быть нам полезным: он учил нас русскому выговору, русской грамматике и снабжал русскими книгами.
Не взирая на радушие и услужливость, оказанные нам в этом городе, во мне не замедлило, однако ж, пробудиться тайное желание отправиться поскорее к лопарям. Это желание было вполне безрассудно, потому что русский язык, который, как посредствующий язык, был необходим для предполагаемого мною изучения наречий русских лопарей, я знал слишком еще недостаточно. Вследствие этого желания мы предприняли небольшую поездку в ближайшую лапландскую деревню Кильдин. Как нарочно, мы не нашли в ней ни души и, как бы в наказание за наше без всякого плана предпринятое путешествие, должны были возвратиться ни с чем. Но где же были жители? Большая часть их повезла так называемых мурманцев к Ледовитому морю, остальные отправились в Колу, чтоб посмотреть и встретить ожидаемого туда архангельского губернатора.
Сначала мы предполагали сделать из Колы несколько поездок в пограничную Русскую Лапландию и затем, по вскрытии вод, отправиться через Мезень к самоедам[31], но полученные из Петербурга известия побудили нас ехать в Архангельск для предварительного изучения самоедского языка под руководством архимандрита Вениамина. Таким образом, желание окончить это изучение и пуститься в путь к самоедам еще до наступления зимы лишило нас возможности побывать в Семиострове, Муотке и многих других, более северных лапландских селениях. Мы должны были ограничиться знакомством только с лопарями, живущими по дороге от Колы до Кандалака. Конечно, на всем этом пространстве только одна порядочная лапландская деревня, но зато на всех почтовых станциях живут по одному или по нескольку лопарских семейств с разных концов страны. На каждой есть по крайней мере одна хорошо устроенная изба, а потому дорога эта и представляла большие удобства для изучения разных русско-лапландских наречий, за исключением терского, но мы, по несчастью, ехали по ней во время прохода мурманцев, сильно мешавших нашим ученым предприятиям.
Так называемые мурманцы суть частью русские, частью карелы и лопари, отправляющиеся в конце марта и в начале апреля к берега Ледовитого моря для того, чтобы весной и летом ловить там рыбу. Они собираются из стран Онеги и Кеми и едут через Кандалак и Имандру до почтовой станции Разноволок, которая находится в одиннадцати милях к югу от Колы. В этом месте поезд их раздвояется. Те, которые ловят рыбу в заливах, лежащих между Кольекой губой и норвежской границей, едут в Колу и потом далее к северу. Те же, которые ловят между Колой и Святым Носом, отправляются туда прямо, не заезжая в Колу. Все поморье — от норвежской границы до Святого Носа — известно под именем Мурманского берега; к нему часто причисляют, впрочем, и часть Терского берега, но в сущности Терским берегом называется вообще весь западный берег Белого моря. Этот поезд мурманцев состоит по большей части из наемных работников. Сами же хозяева выезжают сюда в июне и июле месяцах на небольших судах, которые, смотря по размеру и устройству, называются ладьями, кочмарами и шнеками, привозят хлебные запасы на следующий год и забирают наловленную рыбу. Некоторые остаются при своих рыбных ловлях до последних чисел августа — время прекращения рыболовства; другие же идут дальше — до Вадсё, Гаммерфеста, Тромсё и других норвежских гаваней — с грузом муки, круп, равентуха, канатов, пеньки, рыбьего жира, мыла и других товаров, которые променивают на дорш (Gadeus Callarias), лисьи меха, ром, кофе, чай, сахар и другие пряности, выгодно сбываемые на их родине.
Возвратимся, однако ж, к повествованию наших похождений. Когда мы совсем собрались уже в дорогу, к нам пришли почти все значительные сановники, выпили за наше здоровье и проводили нас довольно далеко за город. Простившись здесь в последний раз с этими добрыми, радушными людьми, мы продолжали наше путешествие при свете звездного неба, сверкавшего северным сиянием, до почтовой станции Китса (Кьеддъям) в тридцати верстах от Колы. Взобравшись тут на холм, мы заметили что-то черневшее, как большой гробовой покров, на блестящей белизне снега. Мы подошли поближе, чтоб рассмотреть, что это такое, и увидели несколько десятков закутанных в теплые шубы мурманцев, преспокойно спавших, по недостатку места, на снегу. В избе мы были встречены громкими: «Ай! Ой! Черт!» и другими, еще крепчайшими выражениями, потому что не могли сделать и шагу, не наступив на кого-нибудь. Мы прибегли к помощи ямщика, и его громозвучное: «Благородные люди!» — мигом разбудило хозяина, который не только провел нас благополучно мимо мурманских подводных камней, но даже очистил нам лавку для ночлега. Поутру меня разбудили страшный крик, топот ногами и хлопанье руками. Боясь, что моей спине, уже порядочно пострадавшей в керисе, угрожает какая-нибудь беда, я торопливо вскочил на ноги и стал в оборонительную позу, но тотчас же убедился в неосновательности моего опасения. Ночной холод, который по термометрическим наблюдениям, произведенным мною посредством моего носа, вероятно, доходил до тридцати градусов, проник, наконец, и сквозь шубы мурманцев, и они за недостатком огня и водки прибегли к этим паллиативным средствам для возбуждения нужной теплоты в телах своих. Когда же в избу, и без того уже переполненную, вторглись и вчера изгнанные постояльцы, началась серьезная борьба из-за места; слабейших, разумеется, вытолкали, и они принуждены были завтракать на чистом воздухе или отправляться в путь, ничего не евши. Тут было уже не до изучения наречий, и мы в то же утро отправились далее в надежде, что на следующей станции не встретим такой сутолоки. Но мы вполне ошиблись. По приезде в Ангесварр (22 версты от Китсы) оказалось, что вся изба набита мурманцами, все они были действующими лицами в драме, которую можно было бы назвать «Спор о котле», потому что все спорили о праве поставить свой котел на огонь. А так как каждый из них имел почти равное на это право, то, разумеется, никто и не уступал, несмотря на все толки, толчки и ругательства. Кажется, что у мурманцев существуют, впрочем, на этот счет следующие постановления: кто не носил дров для разведения огня, тот к огню не допускается; кто варит хлебную похлебку, уступает место тому, кто варит уху; женщина уступает место взрослому мужчине, мальчик — женщине, батрак уступает хозяину и жене его, хозяева и батраки определяют промеж себя очередь, по которой каждый должен ставить котел свой на очаг. Однако ж оставим мурманцев в Ангесварре придумывать хоть временные учреждения для ограждения прав своих и поедем дальше, в Маанселькэ. Маанселькэ — довольно большая деревня, следовательно, спор о котле не мог задерживать здесь мурманцев на такое долгое время, как в Ангесварре, а потому вскоре по нашем выезде из последнего мы начали встречать целые полчища этих странствователей к Ледовитому морю. Они шли толпами в двадцать, тридцать и даже пятьдесят человек мужчин, женщин, стариков, молодых парней и девушек. Большая часть тащила за собой оленьи санки, на которых навалены были шубы, хлебы, якори, котлы и т.п. Встречались и керисы, запряженные собаками, а на иных, кроме прочего снадобья, сидела еще девушка, вероятно, заболевшая от утомительной дороги. Толпы эти шли с песнями и криком. А лица большей части выражали удаль и отвагу. Было много и совершенно разбойничьих физиономий, да и сами толпы по разодранным одеждам, по нечистоте и неопрятности, по проявлявшейся во всем беспечности, по диким крикам и грубым песням сильно смахивали на разбойничьи шайки. Несмотря на это, эта живая, шумная деятельность на пустынных дорогах Лапландии имела свою прелесть.
Мы приехали в Маанселькэ, или Маасесиид. Это название, очевидно, финское так же, как и названия многих других местностей на восточном, западном и южном берегах Белого моря и даже в самой Лапландии. Это подтверждает, по-видимому, предположение Шёгрена, что карелы заселяли некогда весь Кольский округ до самого Северного океана. Шёгрен основывает свое предположение не столько на финских названиях местностей, сколько на очевидном влиянии финского языка на русско-лопарский и на древнем предании о Валите, или В а р е н т е, знаменитом властителе Карелы, или Кексгольма, и даннике Новгорода, завоевавшем Лапландию, или Мурманскую землю, и принудившем лопарей платить дань Новгороду. Какую бы важность ни придавали этому преданию, о котором упоминает русский посол в договоре о границах между Россией и Данией, во всяком случае оно не доказывает еще, чтобы Русская пограничная Лапландия была заселена карелами. Если в этом темном вопросе позволительно высказывать свое мнение, то мое заключается в нижеследующем.
Частью по изустным сказаниям, частью и по письменным памятникам очевидно, что в древние времена финны, и по преимуществу карельского племени, часто делали набеги на Лапландию не для того, чтобы там селиться, а единственно для добычи. Иногда при этом происходили, и довольно значительные, сражения, в которых лопари, разумеется, по их собственным сказаниям, одерживали победу. Один из таковых набегов породил, вероятно, и предание о Варенте. В то же время и предания лопарей и финнов, и свидетельства исторические, и существующие современные отношения дают право полагать, что в смутные времена и неурожайные годы некоторые финские семейства переходили в Лапландию с мирной целью селиться. Попадали они на место, занятие которого лишало лопарей их наследственного права на леса, на рыбные ловли и т.п. Дело решалось обыкновенно небольшой стычкой, отсюда многие местности в Северной Финляндии и называются
Как ни сомнительно, по всему вышесказанному, предположение, что Русская пограничная Лапландия была некогда заселена значительно, а южная ее часть даже и исключительно карелами, смешение лопарского и карельского элементов заметно, однако ж, везде, особенно в южной части Кольского уезда. Оно проявляется не в одном языке, но и в телосложении, в чертах лица, в образе жизни, в нравах. Так, например, черты лица у лопарей Маанселькэ правильные, они стройны и рослы и не имеют этого тонкого, пискливого голоса, по которому тотчас можно узнать настоящего лопаря. Живут они частью в курных избах, частью в карельских домах и несколько уже десятилетий не переменяют места, что решительно не в нравах лопарей. Язык их преисполнен карельскими словами и оборотами. Хотя и здесь мы не могли порядочно им заняться, потому что в каждой избе находили большее или меньшее число мурманцев, которые вели какой-то мелочный торг, но все-таки мы слышали лапландские речи, вследствие чего и остались на несколько дней в этой деревне.
Не стану вычислять множества финских речений (финницизмов), записанных мною в Маанселькэ, скажу только мое мнение о свойстве русско-лапландского наречия вообще, за исключием, впрочем, терского, которое совершенно неизвестно. Русско-лапландское не представляет в грамматическом отношении таких существенных отличий от прочих лапландских речей, какие обыкновенно принимаются. Оно частью приближается к горно-лапландскому, частью к энарскому, а во многих местностях занимает середину между обоими. Особенность его заключается в небольших оттенках форм, по преимуществу же — в сокращении окончаний. Гласная буква на конце слов везде уступает место русским
Боясь вдаться в неуместные подробности, прерываю эти замечания и отправляюсь в Разноволок (Разнъярг), попытаю, не лучше ли пойдет изучение лапландского языка хоть на этой станции. Все напрасно! Именно здесь-то и можно было воскликнуть с Карамзиным:
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
Так как все вышеупомянутые полчища мурманцев должны непременно проезжать через Разноволок, и лапландские ямщики из отдаленнейших мест ждут обыкновенно на этой станции рыбаков, отправляющихся далее к западу, то и нетрудно представить себе, как здесь все оживлено в это время. Рассказывают, что несколько лет тому назад на этой станции собралось до 1200 человек. Теперь съезд был, конечно, далеко не так велик, но все-таки слишком достаточен для наполнения двух маленьких комнат. В одной из них два Кольских купца, остановившиеся здесь для продажи хлеба мурманцам, очистили нам уголок, в котором я и просидел с карандашом и бумагой в руках целых двадцать четыре часа. В этом-то именно уголке я было и подвергся участи Орфея: бешеная женщина чуть-чуть не растерзала меня. Теснота ускорила мой отъезд из Разноволока в Риккатайваль (Риксуоло).
Здесь лапландская природа, которая от самой Колы представляла нам мало замечательного, начала снова высказывать свою исполинскую сторону. В Лапландии красота природы (если только эта страна не вовсе лишена ее) состоит и летом, и зимой не в разнообразии и строгости очерков картины, а именно в решительной противоположности этому — в бесконечном однообразии. Мы теперь на озере Имандра, перед нами его бесчисленные заливы, ограничиваемые одним только темно-синим небосклоном, на левой стороне высятся мрачные, туманные очерки исполинской скалы Умитек. Как ни смутна и ни однообразна картина эта, она действует, однако ж, на человеческий дух удивительно сильно. Сколько бы ни философствовал человек, а для него рука Создателя в громадном и исполинском, как бы ни была недостаточна его форма, будет всегда несравненно очевиднее, чем в мелком и при всем совершенстве формы. Природа эта нисколько и не мертва, она оживляется ветром, играющим по далеко расстилающимся заливам, раскатами грома на уходящих в облака вершинах скал. А как хорошо зимней ночью, когда небо сверкает звездами и северным сиянием! Куда ни посмотришь вокруг себя, на каждой малейшей точке неизмеримого снегового моря видишь какое-то особенное движение, легкое дрожание, столь пленительное, что боишься утонуть в созерцании его. Взглянешь на вершины скал — они облиты вспыхивающим светом, и вам кажется, что он, подобно пламени вулкана, выходит из самой скалы. Этот свет разливается и по всему небу, погорит несколько времени и исчезнет, чтобы через несколько минут вспыхнуть снова и снова исчезнуть. Одним словом, как в итальянской природе, так точно и в лапландской вы найдете свои красоты, если только предадитесь созерцанию ее без задних мыслей, без всяких заранее составленных теорий.
В Риккатайвале мы избавились, наконец, от мурманских полчищ. Как ни было приятно отдохнуть после беспрерывной десятидневной сутолоки, все-таки нельзя было и не подосадовать на то, что из-за этих случайных помех мы решительно не достигли главной цели нашего путешествия. Да и пособить этому не было уже никакой возможности, потому что в Риккатайвале и на остальных двух станциях большая часть жителей происходила от финнов, говорила, следовательно, языком испорченным. Сверх того, и начинающаяся порча дорог заставляла нас торопиться. Днем лопари везли уже нас не так охотно, боясь утомить оленей, что иногда и случалось. По этой именно причине, прибывши в Иокостров (Tschuk suolo), мы должны были поздно вечером отправиться еще за 36 верст до Сашейке (Nieshke). Вскоре по выезде с этой станции со мной случилась маленькая неприятность. В мой керис запрягли молодого, плохо объезженного оленя. Между тем как я беззаботно любовался северным сиянием, мой олень начал бросаться из стороны в сторону. Я, разумеется, принялся воздерживать его от таких проказ, но тут, на беду мою, вожжа как-то зацепилась за рог. Это привело его в крайнее отчаяние: он рвался и прыгал изо всей мочи и запутывал вожжу все более. Я вылез из саней с тем, чтобы отпутать ее, но он не понял моего намерения и продолжал рваться еще сильнее, наконец начал действовать даже наступательно, направив на меня острые рога свои. По счастью, бросив вожжу, я успел вовремя схватить их обеими руками и пригнул его голову к земле. Не знаю, чем кончилась бы эта весьма для меня невыгодная борьба, если б мне не удалось, улучив мгновение, вскочить обратно в сани. И это было довольно опасно, потому что править мне было нечем, а по огромному, покрытому твердой корой озеру Имандра, кроме нашей дороги, пролегало еще много других, и мой олень мог завезти меня Бог знает куда. Счастье поблагоприятствовало, однако ж, мне — я скоро нагнал моих товарищей. Отпутав соединенными силами вожжу, мы поехали далее к Сашейке, куда прибыли рано утром без особенных приключений. В тот же день добрались мы и до Кандалака — порядочной русской деревни при Кандалакской губе Белого моря. Молва о наших знаниях принеслась сюда прежде нас. Меня приняли здесь, как великого прорицателя, а Лёнрота, как чудодейственного врача. Старухи приступили ко мне с просьбами, чтобы я рассказал им несколько загадочную будущность их, но нам было не до предсказаний, и мы отправились в путь, побывавши только в гостях у станового пристава, продав ненужные более керисы, шубы и прочие лапландские принадлежности мещанину Пашкову.
От Кандалака до Кеми, ближайшей нашей цели, считают 262 версты. Дорога идет частью вдоль берега, частью в отдалении от него. Сам берег населен русскими, деревни же, находящиеся в нескольких милях от него, — карелами. Последних много, конечно, и в русских деревнях, но эти поселились здесь уже в новейшие времена. Часто встречающиеся здесь финские названия местностей, как и весьма распространенные между народом предания, доказывают, однако ж, что русские деревни, по крайней мере многие из них, были прежде обитаемы карелами. Предание отличает между финнами, которых русские называют обыкновенно шведами, карелов (кареляки, корели) и чудь[32] (чухну); юго-западный берег Белого моря оно заселяет одними карелами, а южный и западный — чудью, которую соединяет с эстами и ингерманландцами. Не распространяясь об основательности предположения, что финское племя прежде распространялось до берегов Белого моря, остановлюсь только на одном, довольно трудном вопросе: куда же делись эти древние жители берегов? Предположение, что русские оттеснили их сперва в Лапландию, а отсюда в Финляндию, весьма сомнительно. Судя по существующим в некоторых местах преданиям и по малочисленности теперешнего русского населения в северных частях Архангельской губернии, можно положительно сказать, что русские проникли в эти пустынные и бесплодные страны не войной и не большими массами, а отдельными семействами, завлеченными сюда нуждой, надеждой на легчайший способ прокормления, духом предприимчивого бродяжничества и другими случайными причинами. Поэтому право сильнейшего и не могло проявиться тут так сильно, по крайней мере в те времена, когда одна и та же вера, одно и то же правление содействовали соединению древнейших обитателей с новыми поселенцами. Это столкновение двух различных по языку, обычаям и понятиям народов необходимо должно было кончиться уничтожением финской национальности на берегах Белого моря, потому что эти берега (как я и докажу это ниже) представляли такие способы пропитания, которые могли привлекать по преимуществу русских, а не финнов. Что русское население водворилось здесь мирно и не вытеснило, а приняло в себя финское племя, доказывается далее пренаполнением русского языка в Архангельской губернии финницизмами и беспрестанными встречами под русскими шапками несомненно финских физиономий.
Примем ли это или Шёгреново объяснение исчезновения финнов на берегах Белого моря — в обоих случаях придем к одному выводу, что древнее население финнов было здесь малочисленно и слабо, потому что как поглощение, так и вытеснение их русскими (и в настоящее время весьма малочисленными на северном прибережье) возможно только в таком случае. Это явствует и из других отношений. Если я только не составил себе совершенно ложного понятия о характере и наклонностях финского народа, то берега Белого моря не представляли ничего для его врожденной деятельности. Финны расположены по преимуществу к земледелию и скотоводству; кажется, Провидение для того и призвало их на север, чтобы они своей неутомимостью, терпением, спокойным и никогда не унывающим духом обработали пустыни Финляндии, Северной России и Скандинавии. Финн любит эти занятия, и свой маленький мирок, в котором он мог бы действовать свободно и независимо, — непременное условие его благоденствия. Поэтому он часто променивает вполне обеспеченную жизнь под управлением другого человека на трудную и убогую в пустыне, по его понятиям — «у себя и воду пить из решета лучше, чем пиво из серебряной кружки в чужом доме». Вследствие этого расположения к тихому, мирному и независимому кругу действий и не могло быть многочисленного переселения их на берега Белого моря. Бесплодная, не способная к обрабатыванию почва их и постоянные холодные ветры делают земледелие почти совершенно невозможным. Здесь можно кормиться только морем — промыслом, от которого жизнь становится подвижной, бродячей, беспокойной, полной планов и спекуляций; коротко — вполне соответствующей русскому характеру. В Кольском уезде 26 русских деревень, а земледелием занимаются только три семьи. Даже и скотоводство весьма у них незначительно. Несмотря на то, русские пользуются благосостоянием, тогда как финн является здесь обыкновенно в плачевном виде нищего или батрака. Те же средства добывать, те же промыслы открыты, однако ж, и финнам, но они противны их нравам. Вся сила русского заключается в его неистощимой оборотливости, расчетливости и готовности на предприятия всякого рода. Русский ненавидит этот однообразный покой, который составляет высшее блаженство финна. Русский не может оставаться всегда под своей кровлей, какая-нибудь небольшая пашня не может сделаться для него целым миром. Он любит странствовать, добывать в странах дальних. Вы увидите его летом и в архангельской гавани, и близ берегов Норвегии; зимой — на дорогах в Москву или в Нижний. Даже и не имеющие средств на большие предприятия не остаются дома. Руководствуясь несомненным правилом: хочешь есть хлеб и зимой, не сиди летом дома, — они разъезжаются на маленьких лодках по Белому морю и ловят семгу, сельдей, тюленей и белугу. Добыли несколько копеек свыше нужного для прокормления семьи — и они предпринимают зимой более или менее далекие торговые поездки. Таков в нескольких чертах образ жизни на берегах Белого моря, и если и не вполне, то более всякого другого соответствующий природе их. По беспокойному духу, подвижности, в особенности же по сметливому и страшно расчетливому уму, русский как бы создан для обитания в этих странах. Судя по русским жителям Архангельской губернии, в целом мире нет народа, который умел бы пользоваться так, как русский, всеми возможными обстоятельствами и даже случайностями, обращая каждую безделицу в свою пользу.
На станциях между Кеми и Кандалака испытали и мы несколько обращиков этой практичности русских. В Коле мы не позаботились взять так называемую подорожную, дающую право брать почтовых лошадей, и потому должны были нанимать их. При этом мужики сталпливались всякий раз вокруг нас и начинали уверять, что все лошади в лесу, что они только что воротились и не успели отдохнуть, одним словом, употребляли все, чтобы задержать нас и через то самое взять с нас как можно дороже. В последней перед Кемью деревне они прижали нас так, что я пешком пошел за лошадьми в город, и только это, по опасению могущих выйти отсюда неприятных для них последствий, заставило их дать пару жалких кляч тотчас по моем уходе.
Кемь — небольшой городок при устье реки Кеми. В нем нет ни архиерея, ни губернатора, никаких высших сановников, ни больших домов, ни особенных памятников. Он замечателен только сильно распространившейся религиозной сектой, последователи которой называют себя староверами (другие называют их раскольниками).
Испортившаяся дорога заставила нас прожить в этом раскольничьем городе против воли почти целый месяц. Наконец 19 мая настала возможность продолжать путь. По неимению летней сухопутной дороги из Кеми в Онегу нам приходилось вверить себя бурным волнам Белого моря. Сначала мы предполагали ехать прямо в Архангельск, но водяное сообщение между им и Кемью было еще закрыто, а потому по совету жителей города мы и решились ехать в Соловецкий монастырь, находящийся верстах в шестидесяти от Кеми, на одном из островов Белого моря, в полной уверенности, что оттуда скорее переберемся в Архангельск.
Отыскав место в небольшой ладье, везшей в этот монастырь несколько богомольцев, мы отплыли туда ночью. Непреодолимый сон помешал нам обратить внимание на множество островов и скал, которые, как нам после рассказывали, встречались сначала ежеминутно. Верстах в тридцати от Кеми мы вышли в открытое море, вскоре были, однако ж, остановлены покрытыми льдом бухтами. Это заставило нас высадиться в пятнадцати верстах от монастыря, в который приехали на присланных из него лошадях и повозках по весьма тонкому уже льду.
Здесь, к крайнему прискорбию, узнали мы, что и отсюда плавание к Архангельску не началось еще по множеству носившихся по морю огромных льдов. Вследствие этого мы с благодарностью приняли предложение архимандрита пожить в монастыре до первой возможности продолжать наше путешествие. Радушные отшельники делали все, чтоб занять нас: приглашали к богослужению, показывали сокровища, возили в два других близлежащих монастыря; всего же более интересовали нас рассказы о судьбах самой Соловецкой обители со времени ее основания в 1429 году[33]. Вскоре истощился, однако ж, и этот интерес, и наше нетерпение возросло наконец до такой степени, что мы решились пуститься в Архангельск в небольшой лодке, несмотря на все льды. Мы отправились 26 мая и добрались до него через четыре дня довольно счастливо.
По приезде в этот город мы тотчас же посетили архимандрита Вениамина, у которого, по рекомендации Шёгрена, я располагал учиться самоедскому языку все это лето. Не знаю почему, но только Вениамин не согласился быть нашим учителем. Вследствие этого план нашего путешествия изменился значительно. Лёнрот решил ехать в Олонецкую губернию для изучения вместо самоедов живущей там чуди, а я — употребить это лето на поездку к терским лопарям, которых не удалось посетить прошлой зимой, не оставляя, впрочем, и первого предположения отправиться к самоедам, как только установится зимний путь.
IV
27 июня сел я на большую ладью из Архангельска с грузом муки к Мурманскому берегу. На пути она должна была завернуть и к западному берегу Белого моря близ Трех Островов; тут я располагал выйти на берег и продолжать мое путешествие к живущим здесь терским лопарям сухим уже путем. Постоянное нездоровье — следствие моих разъездов прошлой зимой по Лапландии — не могло благоприятствовать путешествию по стране дикой и пустынной. В самую минуту отъезда я почувствовал такую слабость, что с трудом дотащился до ладьи. Нисколько не считая болезнь мою опасной, Лёнрот советовал мне, однако ж, если к следующему дню мне не будет лучше, никак не продолжать путешествие, а выйти на берег еще в Двине. Но я не мог исполнить этого совета, потому что, когда на другое утро проснулся, мы были уже в Белом море. О возвращении, разумеется, нечего было и думать, и я по воле покорился судьбе, как ни было плачевно мое положение.
Переезд от устья Двины до Трех Островов совершается при попутном ветре в 24 часа, но ветер не благоприятствовал нам. Вскоре по выезде в открытое море наступила совершеннейшая тишь, принудившая нас бросить якорь близ маленького островка. Здесь мы стояли несколько дней, постоянно жарясь на жгучем солнце. От этого здоровье мое расстраивалось все более, а силы до того истощились, что их едва доставало и на то, чтоб выбраться из тесной и душной каюты на палубу. Палуба не представляла ничего привлекательного, потому что от сильных жаров находившиеся на ней съестные припасы начали портиться и распространяли страшную вонь, которая в каюте была по крайней мере не так ощутительна. Несмотря на это, я оставлял каюту аккуратно два раза в день, потому что корабельщик и его товарищи — все строгие раскольники — совершали в ней каждое утро и каждый вечер свое длинное моление, при котором как еретик, по сделанному нами наперед условию, я не мог присутствовать. А впрочем, мне не запрещали высказывать прямо мои протестантские верования и защищать их от беспрестанных нападений корабельщика. Ему, очевидно, хотелось обратить меня в свою веру. Увидав, наконец, тщету всех усилий своих, он привел ко мне с другой ладьи, стоявшей невдалеке также на якоре, настоящего раскольничьего попа, который тотчас же подверг меня длинному допросу о моей вере. Поп этот остался, по-видимому, не совсем недовольным мною, потому что по окончании исповеди пил чай из моего стакана и повторял несколько раз, что мое еретическое вероисповедание не совсем еще дурно. Прощаясь со мной, он обещал навещать меня и употребить все, чтоб указать мне настоящий путь ко спасению.
Это, однако ж, не удалось ему, потому что на другой день (4 июля) повеял благоприятный ветер, а ловля осетров в Мурманском море как для корабельщика, так и для попа была, разумеется, несравненно интереснее всяких стараний завлечь меня в свои сети. Даже о спасении собственной души — об обычной утренней молитве — корабельщик вспомнил только после того, как поднял паруса и тяжелая ладья поплыла после недельного стояния. Сначала мы шли вдоль восточного берега Белого моря, или так называемой Двинской губы. Ветер был попутный, деревня за деревней являлись и исчезали. У Зимнегорского мыса простились мы с архангельским берегом и повернули в открытое море. К полудню восточный берег исчез, мы шли несколько часов, не видя ничего, кроме пустынного моря и мрачного неба. Вскоре показались, однако ж, белые, покрытые льдом западные, или Терские, берега; я был уверен, что в тот же день мы пристанем к
Его уверенность оживила и меня отрадной надеждой на следующий день. С рассветом корабельщик созвал весь экипаж свой в каюту, зажег перед всеми находившимися в ней образами восковые свечи, накурил ладаном и начал читать длинные молитвы, сопровождая их частыми коленопреклонениями и земными поклонами. Как еретик я отправился, по обыкновению, на палубу. Я не спускал глаз с моря и его обширных заливов, никогда не было оно так спокойно и светло, как в это утро. Вскоре показались, однако ж, на северной части небосклона густые облака — предвестники бурного дня. Через несколько минут затем заметил я в некотором отдалении кружащийся водоворот, быстро приближавшийся к нашему судну вместе с несшимся за ним густым туманом. Такое необыкновенное явление поразило меня, и я поспешил прервать богослужение громким зовом на палубу. Все молившиеся бросились тотчас же наверх, но прежде, чем они выбежали, буря бушевала уже, и непроницаемый туман покрывал уже все. «Поднимай якорь!» — закричал корабельщик, но вместе с этим криком раздался треск, и судно наше помчалось ветром. Якорь наш, единственный наш якорь, погиб. «Что теперь с нами будет?» — спросил я корабельщика, надеясь услышать утешительное слово, но он разразился ужасными проклятиями, которые заключил желанием, чтобы черт взял и его, и меня, и судно, потому что он лишился славного якоря, за который заплатил не меньше ста рублей. Несмотря на это дикое отчаяние, он созвал, однако ж, весь экипаж на совет, на котором решили держаться как можно ближе к берегу и стараться войти в ближайшую реку. Решение это было вполне благоразумно, но невыполнимо; несмотря на все усилия вооруженного длинными шестами экипажа вести судно, на котором оставили только половину паруса, в устье реки, буря все-таки умчала его в несколько мгновений в открытое море. Тут еще сильнее почувствовали мы жестокость ее. Снасти скрипели, мачты гнулись, внутри самого судна раздавался часто треск, всякий раз наводивший на мысль, что оно разбилось. Валы поднимались, как башни, и один за другим перелетали через палубу. Все подвижное на ней необходимо было привязать или отнести вниз, иначе оно сделалось бы добычей волн. Даже матросы держались за канаты и подвергались величайшей опасности, когда приводилось переходить с одного конца судна на другой. Мне указали место в крепко привязанном на палубе баркасе, и я сидел в нем, держась руками за борта, потому что без того волны, беспрестанно хлеставшие через судно, непременно снесли бы меня в море.
После неудачной попытки ввести судно в устье реки решили править к противоположному берегу Белого моря в надежде хоть там найти спасительную пристань. Сначала ветер не благоприятствовал и этому намерению, грозил прибить нас к Соловецким островам и сокрушить судно у берегов их. Корабельщик и весь экипаж начали серьезно отчаиваться в спасении и напились с горя допьяна. От этого дело пошло, разумеется, еще хуже; слышались только брань и проклятия. Корабельщик беспрестанно жаловался мне, что водка совсем не действует на него, и не давал мне покоя, пока не выканючил у меня бутылку рома. Опорожнив ее,
он пришел в такое состояние, что не мог уже взойти на палубу и лежал недвижим в каюте. Глядя на него, и все люди один за другим разошлись по койкам, предоставив судно произволу волн моря. Один-одинехонек сидел я на палубе в моем баркасе и ждал решительной минуты. К вечеру заметил я, однако ж, что ветер начинает потягивать к востоку; сделав это счастливое открытие, я сошел в каюту, разбудил храпевшего корабельщика, послал его на палубу, а сам улегся на его место. Утомленный страшными тревогами дня, я заснул тотчас же и проспал всю ночь. Моряки говорили мне после, что этой ночи они не забудут во всю жизнь свою. Проснувшись поутру, я узнал, что мы находимся в безопасности близ восточного берега Белого моря у вышеупомянутого Зимнегорского мыса. Кроме нас, еще 30 судов, пригнанных бурей, нашли здесь убежище. Корабельщик наш добыл с одного из этих судов новый якорь и стал на нем у подошвы высокого берега.
За сим буря бушевала еще несколько дней то с меньшей, то с большей силой. Между тем и без того постоянно плохое здоровье мое расстроилось так, что корабельщик серьезно начал убеждать меня выйти на берег и воротиться в Архангельск. Но мне никак не хотелось отказаться от моего плана, к тому же я полагал, что странствование по терской Лапландии непременно укрепит меня. Вследствие этого я остался на корабле, пил чай, вел богословские прения с корабельщиком, беседовал с моряками других судов, одним словом, всячески старался сделать мое пребывание на море сколько можно сносным. Между прочим, желая узнать что-нибудь обстоятельное о надписях, которые, как слышал, встречаются на скалах Мурманского берега, я пригласил к себе в один из этих дней старого моряка, слывшего весьма сведущим в этом деле. Старик рассказал мне, что видел сам одну надпись на скале Аникеева острова, но не мог разобрать ее, потому что буквы были нерусские. Полагал, однако ж, что она сделана русскими, и вот по какому поводу: давно, в древние времена, один английский викинг повадился приходить каждое лето с кораблем своим к Мурманскому берегу и собирать с тамошних рыбаков дань рыбой, ворванью, мукой, крупой и т.п. Отказывались рыбаки платить ее — викинг вызывал лучшего из бойцов на единоборство. А так как морской этот разбойник был очень храбр и силен, то никто и не принимал его вызова, соглашаясь лучше платить требуемую им дань. В одно лето случился, однако ж, между рыбаками человек, который по неважности и невидности своей исправлял у них должность стряпухи. Несмотря на то, человек этот был одарен необычайной силой, он принял вызов викинга и избавил, наконец, рыбаков от разорительного гостя. Затем он же и увековечил победу свою надписью на скале.
Я располагал рассмотреть как эту надпись, так и все, какие встретятся на Мурманском берегу, но непредвиденные обстоятельства покончили вскоре и весь план моего путешествия. Пять дней и пять ночей простояли мы у Зимних гор (от 7 до 11 июля) в совершенной безопасности, но 11 июля ветер усилился снова, а затем разыгралась такая буря, что и в этой пристани не было уже нам защиты, и мы опять подвергались опасности потерять якорь. Она бушевала всю ночь, и весь экипаж ни на минуту не сходил с палубы. Когда я проснулся поутру, в каюте горели свечи перед образами, и корабельщик стоял перед ними на коленях. Кончив моленье, он сообщил мне, как дурно наше положение. Ночью буря усилилась значительно и начала срывать судно с якоря; утомленные ночной работой матросы перепились, и теперь все, за исключением одного, ни к чему не способны. При таких обстоятельствах, по его мнению, не было другого выхода, как сняться с якоря и пуститься на произвол ветра, а потому он и советовал мне сойти на берег и не подвергаться новым опасностям. Опасность в самом деле была немалая, к тому же, купавшись накануне, я простудился, и у меня начиналась лихорадка. Несмотря на это, я все еще не соглашался, когда же и сам корабельщик угостил себя бутылкой водки и двумя большими стаканами рома, делать было уже нечего: я решился перебраться на берег с тем, чтобы потом, смотря по обстоятельствам, возвратиться или на судно, или в Архангельск.
Единственный трезвый матрос перевез меня через пенившийся прибой на берег; оставив тут мои немногие пожитки, я отправился тотчас же отыскивать рыбачий притон, находившийся, как мне сказали, верстах в восьми от этого места. Больной, утомленный, я употребил на этот переход более половины дня и наконец добрался до двух жалких лачуг. Здесь, сколько я ни упрашивал рыбаков сходить за оставленными на берегу вещами, обещая им за это приличное вознаграждение, они ни за что не хотели оказать мне эту маловажную услугу. Возмущенный таким бесчеловечием, я отправился за ними сам и уже ночью возвратился в одну из лачуг, в которой мне отвели какой-то скверный чулан. От чрезмерного напряжения лихорадка усилилась, и я пролежал целых трое суток почти в совершенном беспамятстве; когда же пришел в себя, то узнал, что все суда ушли уже в море. Рыбаки собирались также оставить это место, а потому я и стал просить их не покидать меня одного, больного и беспомощного, на пустынном берегу, а отвезти в деревню Куя, находившуюся в 22 верстах. Казалось, что просьбы мои тронули их, но когда зашла речь о вознаграждении, то они решительно объявили, что не могут взять менее ста рублей ассигнациями, потому что теперь самое благоприятное время для рыбной ловли. Это требование превышало мои средства, и мне поневоле приходилось оставаться и ждать, что пошлет судьба моя.
Возмутительное бесчеловечие рыбаков и беспомощность моего положения не могли не иметь весьма вредного влияния на болезнь мою. Я снова впал в бредовое состояние, мне все казалось, будто я окружен разбойниками, и часто бросался из угла в угол, стараясь спрятаться от их преследования. Наконец и темный чулан мой показался мне небезопасным, и я ушел в лес. Узкая тропинка привела меня к ручейку, осененному зелеными березами и цветущим боярышником. Красота этого места пробудила во мне сознание, я лег на траву и слушал пение птиц, вдыхал в себя запах цветов. Сначала голова моя была так тяжела, что кружилась сильно при каждой попытке приподнять ее, но затем мне становилось все легче и легче. Удивленный таким внезапным поправлением, я напал было на страшную мысль, что сошел с ума; вскоре заметил, однако ж, что лихорадочный жар продолжается еще. Он и некоторые другие припадки привели меня, наконец, к заключению, что болезнь моя — чисто катаральная лихорадка. Открытие это успокоило меня вполне, и я решил тотчас же возвратиться в рыбачью хижину и приняться за лечение потогонным питьем. Подходя к ней, увидел я у входа двух солдат, пристально глядевших на меня. Я спросил, куда они идут; они ответили грубо, что куйский таможенный начальник прислал их сюда пересмотреть мои пожитки. Я согласился на осмотр без всякого сопротивления, дал даже им на водку. Мне хотелось уговорить их отвезти меня в Кую, зная, впрочем, что корыстолюбивые рыбаки, если только догадаются, употребят все, чтобы помешать этому, потому что через то лишились бы наперед рассчитанной прибыли. И в самом деле, они бродили около меня, подобно жадным волкам, и навострили уши, стараясь подслушать мой разговор с солдатами. Сначала солдаты смотрели на меня очень недоверчиво, но мой паспорт убедил их, наконец, что я русский подданный и чиновник, едущий по делам службы. Это открытие и то, что я чиновник, да еще не меньший их собственного начальника, порешили все — они взяли меня в свою лодку и привезли в Кую за весьма умеренную плату. Прибыв сюда, они отвели меня прямо к таможенному чиновнику и отрапортовали, что у меня не нашлось не только контрабанды, но и никаких других вещей, кроме нескольких книг. За сим я передал чиновнику мое положение и все, что вытерпел. Мой рассказ и продолжавшаяся еще лихорадка подействовали на него так, что он принял во мне искреннее участие: сам отыскал мне покойное помещение, позаботился и о надлежащем уходе. По счастью, у него были еще потогонные и другие простые лекарственные средства, употребление которых вскоре избавило меня от лихорадки, оставалась только страшная слабость. Когда же через несколько дней я оправился так, что можно было уже думать об объезде, в довершение своего доброго дела таможенный чиновник снарядил шлюпку и отправил меня в Архангельск в сопровождении четырех солдат. Тем и кончилось, без всякой пользы для науки, мое жалкое путешествие в терскую Лапландию.
И в Архангельске положение мое было весьма незавидное. И для жизни в городе, и для поездок в окрестности, которые хотелось бы исследовать в антикварном отношении, у меня было слишком мало денег. Казна моя состояла всего-навсего из 15 рублей серебром, а с такой суммой не много сделаешь для науки. Между тем нашлось в Архангельске несколько самоедов, которые были еще беднее меня и почитали себя чрезвычайно счастливыми, когда я приходил в их лачуги и угощал рюмкой водки. Один из них так увлекся моей щедростью, что добровольно признал себя моим слугой и обещал следовать за мной на край света. Я ограничился возведением его в звание моего учителя самоедского языка и отправился вместе с ним за 17 верст от Архангельска в деревню Уйма. Тут я провел весь остаток лета, что чрезвычайно было полезно как для моего здоровья, так и для изучения самоедского языка. Вскоре и казна моя поправилась значительно: финский Сенат назначил 1000 рублей серебром вспоможения для моего путешествия. С получением этих денег я возвратился в Архангельск, где и продолжал учиться самоедскому языку всю осень.
V
В конце ноября я в третий раз выехал из Архангельска с твердым намерением не возвращаться уже в этот город, чем бы ни кончилось предпринимаемое мною путешествие к самоедским тундрам. Архангельские друзья мои описывали тундры самыми мрачными красками и всячески старались отговорить меня от путешествия, соединенного, по их мнению, с трудностями и неприятностями, которых никак не вынесет мое слабое здоровье. Отчасти и я разделял их опасения, но кто же не доходил в увлечении юношеским энтузиазмом до готовности жертвовать идее даже и самой жизнью? Надежда обогатить науку каким-либо открытием воодушевила меня решимостью, которой, по крайней мере тогда, ничто не могло поколебать. К тому ж на этот раз многое ручалось за лучший исход предпринимаемого мною путешествия: в продолжение моего пребывания в Уйме и в Архангельске здоровье мое значительно поправилось, кошелек мой пришел в несравненно лучшее состояние и, сверх всего этого, у меня были еще открытое предписание и отличные рекомендательные письма от министра внутренних дел и от членов Св. Синода. Обеспеченный, таким образом, во всех отношениях, я пустился в путь с самыми светлыми надеждами.
Дорога шла через Холмогоры — знаменитую древнюю крепость биармийцев, теперь же незначительный уездный городок в семидесяти верстах от Архангельска. Прошедшим летом я охотно начал бы раскапывания на том месте, где, по всем предположениям, находился храм Юмалы и древнее биармийское кладбище, но тогда у меня не было на это средств; теперь же земля была скована морозом и так занесена снегом, что даже и мысль об этом не могла прийти в голову. Несмотря на то, я прожил в Холмогорах несколько дней и собрал множество преданий[34] об исчезнувших биармийцах, о их городе и храме, о их сокровищах и славе. Отсюда я поехал в Пинегу — другой, еще меньший уездный городок, находящийся в 132 верстах от Холмогор. В Пинеге я пробыл также несколько дней, здесь заинтересовали меня старый Чудской городок и жена городничего Софья Кирилловна Громова. Неблагоприятное время года помешало мне заняться подробным исследованием первого, но зато дало возможность коротко познакомиться с последней. Она пользовалась любовью и уважением всего округа, ее называли матерью, потому что, имея шестерых благовоспитанных детей, она была ею и для чужих, нуждавшихся в материнском попечении. Кроме того, она помогала больным советом и лекарствами, которые приготовляла сама из дикорастущих трав. Всего же более прославляли ее хозяйственные знания, которыми, как рассказывали, она усилила благосостояние не только в Пинеге, но и в округе. Ей приписывали разведение во многих местах плодовитых деревьев и картофеля, и даже значительное улучшение скотоводства. Все это побудило меня искать ее знакомства, и я нашел в ней умную, энергичную женщину и прекрасную хозяйку. Только что я приехал в Пинегу и объявил о себе в полиции, что путешествую с ученой целью, почтенная эта женщина тотчас же принялась хлопотать совершенно без моего ведома о вызове ко мне отовсюду людей сведущих. Но большую часть, и притом важнейших, сведений о крае я заимствовал все-таки от нее; она знала и рассказала мне много преданий о древней чуди, и замечательно, что она сама собою дошла также до заключения, что эта чудь была финского происхождения. Стараясь всеми возможными средствами способствовать моим ученым исследованиям, супруга городничего не забывала в то же время и о моих житейских потребностях. Я должен был ежедневно обедать у нее; подметив мой вкус, она снабдила меня затем на дорогу множеством любимых мною снедей. Покойный отец этой редкой женщины, доктор богословия и философии Эрик Ленквист, был пастором в Оривези, тут во время последней войны она отдала свое сердце одному из русских офицеров и много странствовала с ним по свету, покуда судьба не поселила их в бедной Пинеге.
Не без сожаления расстался я с почтенной моей соотечественницей и продолжал путешествие к Мезени, до которой зимой считается от Пинеги 143 версты, а от Архангельска — 345. Кола на западном берегу Белого моря, а Мезень на восточном — крайние города света и последние точки просвещения. До Мезени живут русские христиане, за нею начинается самоедское народонаселение, большей частью языческое. Уже в Мезени встречал я на улицах закутанных в большие тяжелые шубы самоедов, нанимал несколько в учителя и переводчики, но они неохотно принимали мои предложения и исполняли свою обязанность так плохо, что я вскоре отпустил всех и отправился за сорок верст в Сомжу — деревню, которая в это время должна была быть настоящим местопребыванием самоедов. Но и здесь те же неудачи, потому что на все население нашла страсть к пьянству. Я выбрал трезвейшего из всех, но и он оказался решительным пьянюшкой; попробовал взять самоедку — и она не выдержала дня, нанял затем нищего, лишенного средств напиваться, — он был так ленив, что ни на один вопрос не мог отвечать путно. Видя невозможность отыскать этим путем хоть несколько сносного переводчика или учителя, я прибег наконец к министерским бумагам. Вызвав из кабака всех бывших там самоедов, я объяснил им содержание моих бумаг и на основании их потребовал, чтоб мне представили в учителя и переводчики человека трезвого и порядочного. Самоеды вообще послушны и трусливы, они тотчас же приступили к совещанию. Выбор их пал на только что прибывшего от Канинского Носа самоеда, по общему мнению, умнейшего и трезвейшего на всей Канинской тундре. Его привели ко мне, сначала он и в самом деле казался весьма порядочным, но через несколько часов мои расспросы наскучили ему, и он прикинулся больным: упал наземь, стонал и охал, и ползал у моих ног, умоляя о помиловании, до тех пор, пока, выведенный из терпения, я не вытолкал его за дверь. Вскоре затем я увидел его близ кабака лежащим на снегу в бесчувственно пьяном состоянии.
Он лежал здесь не один — все снежное поле вокруг Бахусова храма было усеяно павшими героями и героинями. Все они лежали ничью, полузанесенные снегом. Здесь царствовала тишина могильная, тогда как в кабаке раздавались неистовые крики, но отнюдь не брани и не драки, напротив, все находившиеся там были в самом веселом и дружелюбном расположении. По временам из кабака выходили полупьяные мужчины с кофейником в руках, бродили, боясь пролить драгоценный напиток, с величайшей осторожностью по снегу и внимательно осматривали каждого из павших товарищей, очевидно, отыскивая мать, жену, невесту или кого-нибудь из дорогих сердцу. Отыскав желанную особу, они ставили кофейник на снег, повертывали лежавшего навзничь, всовывали рыльце кофейника в рот своего любимца и выливали упоительную влагу в его горло. Затем они снова обращали его лицом вниз и тщательно укрывали сие последнее, чтобы обезопасить его от мороза.
Не имея возможности порядочно продолжать даже в Сомже мои филологические занятия, от нечего делать я часто любовался этими нежными сценами, повторявшимися ежедневно. Большую, однако ж, часть времени я проводил в шатрообразном шалаше, или чуме, нищих самоедов, находившемся невдалеке от деревни, чум этот был моим ученым кабинетом. Крики детей, лай собак и вой ветра не могли, конечно, способствовать основательному изучению языка, но как новичок я находил здесь все-таки много поучительного. Под конец со мной случилось происшествие, которое, может быть, отбило бы охоту к прогулкам в этот чум, если б их не прекратили другие обстоятельства. Раз, сидя в нем вечером, я заучивал некоторые самоедские изречения, вдруг, только что я произнес к немалому удовольствию самоедов довольно чисто «тансер нумгана» (у Бога непогода), и в самом деле поднялась жестокая буря. Чум затрещал, снег посыпал в скважины и в дымовое отверстие, ночник погас, и самоеды попрятались под свои меха. У меня не было меха, и мне не оставалось ничего другого, как выползти из чума и отправиться домой в деревню. Расстояние было невелико, но от непогоды страшно затруднительно. Каждый, кто и не испытал непогоды на самоедских тундрах, знает, что в бурю и метель трудно и дышать, и глядеть, и твердо стоять на ногах. Я часто должен был останавливаться, чтоб, повернувшись спиной к ветру, перевести дыхание, протереть слепившиеся от снега глаза, отдохнуть от чрезмерных усилий. От этого и от беспрестанных перемен ветра я скоро потерял дорогу. Борьба с ветром и снегом и тщетные попытки открыть огонек моего жилища напомнили мне стихотворение Карамзина, недавно мною прочтенное, где описывается колдун, пляшущий в метель. Мне казалось, что я нахожусь уже во власти злых духов, и представление это усилилось еще более, когда я услышал внятно и подле меня громкий храп. Я, однако, не испугался, но решился исследовать причину этого явления. Это был самоед, остановившийся в тундре, чтоб дать вздохнуть оленям. «Куда?» — спросил я его. «В кабак», — отвечал мне твердый голос. Объяснив самоеду, что я путешествующий чиновник, я вступил с ним в разговор и, между прочим, спросил, сколько запряжено у него оленей. Спрашивая это, я желал учтивым образом сказать самоеду: ты едешь один на стольких оленях, что мог бы и меня подвезти до деревни. Но подозрительный самоед иначе растолковал себе мой вопрос: он заключил, что я имею намерение завладеть его оленями. Он бросился к моим ногам и жалобно стал умолять меня о пощаде. Я, со своей стороны, обещал ему не только не трогать его оленей, но угостить даже водкой, если он свезет меня в деревню, и он с радостью согласился на мое предложение. Возвратясь на свою квартиру, узнал я, что архангельский гражданский губернатор приехал в Мезень и прислал нарочного в Сомжу за самоедским тадибеем, или колдуном, чтоб посмотреть его штуки. Это побудило меня отправиться в Мезень, ибо я был уверен, что меня пригласят на представление. Так и случилось, но оно ограничилось тем, что по приказанию губернатора, к немалому удовольствию ребятишек, на торговой площади был поставлен чум колоссальных размеров, в котором тадибей начал предсказывать судьбу его превосходительства, страшно стуча на своем барабане. Я тотчас заметил, что он хитрит, желая этим повыгоднее и поскорее отделаться. Когда же, оставшись с ним наедине, я сказал ему, что недоволен его гаданием, он просил моего покровительства перед губернатором и обещал мне за то показать свое искусство вполне на Канинской тундре в его собственном чуме. Уговорившись съехаться там чрез несколько дней, мы занялись оба приготовлениями к отъезду из Мезени.
Прежде, нежели расстанусь с этим городом, определю, однако ж, мимоходом границы страны, в которую отправляюсь. Она ограничивается с севера Ледовитым морем, с запада — Уралом, с востока — Белым морем, а с юга — лесами, распростертыми до 66 или 67 северной широты. Это огромное пространство, составляющее так называемую Мезенскую тундру, делится рекой Печорой на две половины. Восточную, наибольшую, половину ее, находящуюся между Уралом и Печорой, русские называют Большеземельской тундрой, или Большой землей, а самоеды — Аарка-я, что то же значит; западную же, простирающуюся от Печоры до Белого моря и не имеющую у русских особенного имени, самоеды называют Ньюде-я (Малая земля). Эта, в свою очередь, делится также на две половины — на Канинскую и Тиманскую, или Тиунскую, тундру. По официальным указаниям две последние тундры отделяются одна от другой рекой Пиошей, а по самоедским — рекой Снопой; обе эти реки впадают в Чесскую губу. К западу от одной из этих рек простирается Канинская тундра, в которую включается и Канинский Нос; к востоку же, до Печоры — Тиманская тундра. У самоедов Канинская тундра называется Салье, это значит мыс, и относится, собственно, к Канинскому Носу. Тиманскую тундру самоеды называют Юде-я — Средней землей, т.е. землей, лежащей между Канинской и Большеземельской тундрами[35].
Чтоб не забегать вперед, я ограничусь покуда этими краткими топографическими замечаниями, впоследствии я пополню их подробнейшими описаниями местностей, которые привлекут мое внимание.
VI
19 декабря 1842 года перед домом мезенского городничего стояла кибитка, запряженная двумя лошадьми. Ямщик выносил из дому маленькие ящики, сумки, пачки, обшитые клеенкой, и два полицейских служителя укладывали все это в кибитку. Между тем на улице собралась толпа зрителей: мужчин и женщин, молодых и старых. Несмотря на сильный мороз, они простояли около двух часов подле кибитки из того, чтоб только посмотреть, как будет усаживаться проезжающий. Многие заглядывали в низенькие окна дома, желая узнать, скоро ли кончится обед, замедлявший отъезд. Наконец предмет ожидания явился взорам любопытных. Между тем как отъезжающий осматривал свои вещи и приказывал переместить некоторые, вокруг него делали разные замечания о нем и о его путешествии. «Так молод и должен ехать в Сибирь!» — сказала с сожалением пожилая женщина. «И говорят, проживет там много-много лет», — прибавил сосед ее. «Возвратится назад стариком, ну что ему будет тогда и родина, а неизвестно, за что бедного посылают?». — «Я кое-что знаю об этом, — раздался голос из толпы. — Приехав в наш город, немец подъехал прямо к городничему, городничего не было дома, но немец все-таки приказал внести свои вещи к нему, остался в его доме и все время сидел у него, как в тюрьме. Потом приехал жандармский полковник, этому отвели особенную квартиру, но он захотел жить у городничего вместе с немцем. Полковник часто до полуночи разговаривал с немцем на иностранном языке, и вот немец едет в Сибирь — дело ясное, не к добру». «Ты ничего не смыслишь, — возразил ему кто-то. — Я знаю, что у немца есть письма от важных людей и что он может делать все, что хочет. Остановился он у городничего, как все, которые ездят по казенной надобности, как жандармский полковник. И зачем он в Сибирь едет, и то знаю. Сижу я раз вечером у Алексея Васильевича, вот и приходит немец, и в руках у него огромная книга. Алексей Васильевич двадцать лет прожил в тундре и все знает, он ему и стал называть все горы и реки, а немец все записывал. Потом рассказал ему Алексей Васильевич, в каких горах черный камень, в каких синий, где медь и железо, где даже золото и серебро находится. Немец записал все это в свою книгу, стало, он ищет золота и прочего, что в горах бывает».
Все это было сказано с такой уверенностью, что никто не посмел возражать. Кто-то прибавил только: «Посмотрим теперь, откроют ли ижемские зыряне, где золотые горы, или, несмотря на пушки, которые несколько лет тому назад привезли в Ижемск, все еще будут противиться повелениям начальства». За этим поднятием моего значения раздались опять голоса сострадательные. Соболезновали не только обо мне, но и обо всех, оставшихся дома, особенно о бедной покинутой жене. Наконец меня окружила толпа нищих, которые жалобным голосом просили Христа ради, неотступнее всех была одна дряхлая баба с укутанной головой и в полосатой юбке, припевавшая: «Подай денежку нищенке, Бога буду за тебя молить, и Богородица призрит тебя на пути, нищенская молитва к ней доходит». Я развязал кошелек и раздал несколько грошей, потом вскочил в кибитку и, взглянув из нее на окружавших, увидел, что нищие, оборотившись лицом к церкви, молились, по обещанию старухи, за мое благополучие. Тут раздался благовест к вечерне. Все сняли шапки и стали креститься. Затем я слышал еще громкое «с Богом!», и потом я не слыхал уже ничего, кроме глухого колокольного звона.
Так начал я свое путешествие к самоедам. Благовест еще раздавался в моих ушах, когда я приехал в деревню Сомжу. Почтовой колокольчик возвестил жителям о приезде человека с подорожной. Мою кибитку тотчас же окружила толпа любопытных, и меня приняли, как старого знакомого, потому что я заезжал уже в эту деревню. Это было для меня тем приятнее, что надеялся избавиться от показывания моего паспорта и других бумаг, но радость моя была преждевременна. Едва успел я снять шубу, как явились два служителя закона с приказом от сановного пристава (в тот же день прибывшего в Сомжу), чтоб я немедленно явился к его благородию. Это подало повод к забавному спору о чинах, который кончился тем, что становой явился сам ко мне с почтением, сопровождаемый несколькими наиболее значительными жителями, и предписал им немедленно исполнить все мои законные требования. Затем он спросил, не имею ли я и теперь чего-нибудь приказать ему. Вспомнив об условленном в Мезени свидании с самоедским тадибеем[36], жившим в нескольких верстах от Сомжи, я попросил проводить меня к нему, но в деревне никто не знал, где находится чум самоеда. Вследствие этого становой пристав тотчас отдал приказание отыскать чум и привести ко мне тадибея. В ожидании его я принялся приводить в порядок старые заметки — дело, за которое я всегда принимаюсь, если нет чего нужнейшего.
Посланный возвратился только на третий день после моего приезда, и с тадибеем. Когда я напомнил последнему наше условие, скрепленное с моей стороны целковым, он отвечал, что отказывается от всего, что, сделавшись христианином и стоя на краю могилы, не хочет иметь сообщения с дьяволом, что он сжег свой чародейственный барабан и даже для исцеления своей больной дочери не хотел просить совета у тадебцио[37]; что он готов или возвратить мне целковый, или сообщить мне за него какие угодно сведения об искусстве тадибеев. Мне нетрудно было достать другой барабан и поколебать несколькими рюмками водки решимость тадибея, но я почел обязанностью уважить совесть бедного самоеда. Сверх того, сведения, которые тадибей обещал мне сообщить, были для меня гораздо важнее его фокусов: последние мог мне показать всякий необращенный еще тадибей. Приведу здесь несколько замечаний о чародействе самоедов.
Предметы магии у всех народов одинаковы, их столько же, сколько у человека желаний, намерений и нужд. Но главное — врачевание и предсказывание. У некоторых народов, например, у финнов, первое место занимает врачевство, у других, как у самоедов, — предсказывание. Смотря по различной степени образованности народов, по их образу воззрения и их духовному развитию, колдун действует или сам, силой собственного духа, или только при помощи богов, им призываемых. Так, финский колдун сам одарен способностью делать чудеса силой своей воли, проявляемой его заклинаниями — s a n a t, и силой своих знаний, доказываемых его заговорами — synty. По мнению самоедов, колдун сам почти ничего не может, он только толмач мира духов, все его могущество заключается в том, что он может приходить в сообщение с духами, называемыми тадебцио, и получать от них нужные сведения. Подобно самоедам, тадебцио упрямы, лукавы и своенравны. Иногда они вовсе не слушаются тадибея, иногда обманывают его ложными предсказаниями, старых же тадибеев решительно дурачат. Тадибей должен быть молод и полон сил, здоров и крепок, потому что часто по повелению тадебцио должен резать и терзать себя ножом и другими острыми орудиями. Говорят, что этот обычай выходит уже из употребления, но прежние тадибеи, как гласят предания, пронзали себя копьями, стреляли в себя стрелами, заставляли себя резать на мелкие куски и снова оживали. Нечто подобное рассказывается и о некоторых еще живущих тадибеях; следующее происшествие показывает, что эти рассказы имеют какое-нибудь основание. Несколько месяцев тому назад сошлись в чуме на Тиманской тундре три самоеда и один русский. Один из самоедов был посвящен в таинства тадибеев. Другие, неизвестно для чего, попросили его поколдовать. Дошедши до обычного восторженного состояния, тадибей во время самого чародейства приказал, чтобы в него выстрелили из заряженного ружья. Один из самоедов исполнил приказание, но дал промах, или, как рассказывают, пуля отпрыгнула от тела. Опять зарядили ружье, и выстрелил другой самоед, но также неудачно. Удивленный русский зарядил ружье снова, выстрелил и — попал. Тадибей упал мертвый. Я встретил на Канинской тундре несколько чиновников, которые ехали следовать это дело. Результатов следствия я не знаю, и рассказ мой основан на общих толках. О древних тадибеях рассказывают множество историй, которые встречаются и в финских народных преданиях. Они летают, плавают под водой, подымаются до облаков, проваливаются сквозь землю и принимают какой угодно вид.
Делаются же тадибеями весьма просто. Искусство это наследственно: magus non fit, sed nascitur[38]. Того же мнения и финны, но финский чародей обязан долго учиться заговорам и заклинания и многим другим проделкам, самоедский же избавлен от всякого труда. Все, что первый должен сам выработать с помощью от отцов наследованной мудрости, все это самоедский тадибей предоставляет попечению тадебцио: он только переводит, что они говорят ему на языке, понятном одному тадибею. Хотя я и слыхал, что самоеды говорят «поучиться у тадибея», но в чем состоит это учение, никто не мог объяснить мне это порядком. Сообщу здесь то, что слышал от одного самоеда и что рассказано мне было под великою тайною. Пятнадцати лет он был отдан в науку к тадибеям, потому что из его семьи было несколько знаменитых шаманов. Учителями его должны были быть два тадибея. Они завязали ему глаза, дали ему в руку барабан[39] и приказали барабанить. Между тем один из учителей бил его по темени, а другой по спине. Это продолжалось несколько времени, и вдруг все кругом просветлело, он увидал множество тадебциев, плясавших у него на руках и на ногах. Ученик испугался, бежал к священнику и окрестился, с тех пор он не видал более тадебциев. К объяснению этого я должен прибавить, что перед уроком тадибеи воспламенили воображение ученика рассказами о чудесах, совершаемых этими духами.
Когда тадибей как следует посвящен в таинства своего звания, то он обзаводится барабаном и особенным костюмом. Барабан, смотря по состоянию тадибея, бывает более или менее изукрашен медными кольцами, оловянными бляхами и тому подобным. Он всегда кругл, но не одинаковой величины. Самый большой, какой я видел, был в 3/4 локтя в диаметре и в 1/8 локтя вышиной. Он обтягивается с одного только конца тонкой, прозрачной оленьей кожей. Этот небольшой снаряд в руках тадибея — могущественное орудие, им возбуждает он собственный дух, его громкие звуки проникают в темный мир духов и пробуждают их от ленивого сна. Костюм тадибея красив и странен, он состоит из замшевой рубашки (самбурна) с красной суконной каймой, с такими же выпушками по всем швам и эполетами на плечах из такой же яркой материи. На глаза и на все лицо спущен лоскут сукна, потому что тадибей проникает в мир духов не телесными глазами. Голова покрыта, только узенькая лента из красного сукна проходит по затылку, а другая — по темени для укрепления лоскута, спускающегося на лицо. На груди висит железная бляха.
Наряженный таким образом колдун садится, чтоб просить у тадебцио совета и помощи. Ему обыкновенно прислуживает другой тадибей, менее посвященный. Чародейство начинается тем, что главный тадибей, стуча в барабан, запевает несколько слов таинственным, ужасающим напевом. Помощник принимается тотчас же подтягивать ему, и оба поют одни и те же слова, подобно финским рунопевцам. Каждое слово, каждый слог растягиваются до бесконечности. После этого краткого вступления, как скоро начинается беседа с тадебцио, главный тадибей часто замолкает и барабанит слабее. Вероятно, он прислушивается тут к ответу тадебцио; помощник же продолжает петь последние слова его. Но только что кончится эта безмолвная беседа с тадебцио, оба тадибея начинают страшно реветь, громко барабанить и затем возвещают изречение оракула. Замечу еще, что песни тадибеев состоят из нескольких слов и почти что импровизируются. Вообще в самоедских песнях отдельные слова не имеют большого значения, еще менее размер и стопосложение. Если певец знает, что ему нужно, слово является само собою; не приходится оно к напеву, то он выпускает тот или другой слог или растягивает его, смотря по требованию. Но если он не поет, а только читает песню, то он заботится о соблюдении некоторого ритма, к которому и мое ухо несколько прислушалось. Этот ритм, не составляя правильного стопосложения, подходит, однако ж, несколько к трохеям.
Пополню эти общие замечания описанием некоторых частных приемов самоедского чародейства. При пропаже оленя напев очень прост; тадебцио призывается следующими словами, сообщенными мне одним из тадибеев:
Придите, придите, Духи волшебные! Вы не придете — Я к вам приду.
Пробудитесь, пробудитесь, Духи волшебные!
Я к вам пришел,
Пробудитесь от сна!
Тадебцио отвечает:
Скажи же нам, Что тебе нужно? Зачем пришел Возмутить наш покой?
Тадибей:
Сейчас пришел
Ко мне ненец (самоед), Пристает ко мне Человек сей сильно: Пропал олень у него. Потому-то к вам И пришел я.
На этот призыв, по уверению моего самоеда, является обыкновенно один тадебцио. Если же их приходит много, то один говорит так, другой иначе, и тадибей не знает, кому верить. За сим тадибей начинает упрашивать своего услужливого духа отыскать оленя: «Ищи его, ищи хорошенько, чтоб олень не пропал». Разумеется, тадебцио исполняет желание его; между тем тадибей продолжает просить, чтоб он искал хорошенько, покуда олень найдется. По возвращении тадебцио тадибей принимается увещевать его, что говорил правду: «Не лги, если солжешь, мне будет плохо, надо мной будут насмехаться мои товарищи, говори прямо, что ты видел; скажи доброе, скажи злое, только одним словом; будешь говорить много (т.е. неопределенно и сбивчиво), то мне нехорошо будет», — и т.д. Тадебцио называет место, где он видел оленя. Тадибей вместе с тем, кто искал его помощи, идет к назначенному месту, но он не ответчик, если олень между тем убежал или если другой тадибей по наставлению своих тадебцио замел следы оленя, и т.д. Должно заметить, что тадибей до начала гадания осведомляется подробно обо всех обстоятельствах, при которых пропал олень: когда и где это случилось, не полагает ли самоед, что олень украден, какие у него соседи, не во вражде ли он с кем-нибудь и проч. Если самоед не в состоянии дать ему нужных объяснений, он прибегает к своему барабану, спрашивает то же самое у тадебцио, потом снова расспрашивает самоеда и продолжает это, покуда, по показаниям самого самоеда, не дойдет до какого-нибудь решения. Это-то решение он и слышит потом во время восторженного состояния из уст тадебцио. Возможно, впрочем, что это решение составляется иногда и во время самого восторженного состояния, подобно сну или магнетическому видению; во всяком случае это верно, что тадибей действительно и сам верит, будто слышит изречение из уст тадебцио. Меня убедила в этом простота и совершенная одинаковость их рассказов, и еще более нередкое признавание колдуна, что он не мог призвать тадебцио или не мог добиться от него ясного ответа при таких обстоятельствах, при которых можно было состряпать какое угодно изречение.
Кроме означенного средства к отысканию оленя, есть еще другое, употребляемое самоедами, не посвященными в науку тадибеев. Составляют на земле круг из оленьих рогов, в средину этого круга кладут оселок, на него огниво, топор или другую железную вещь, но так, чтоб она составляла с оселком крест и легко могла свалиться. За сим самоед ходит вокруг рогов, покуда железо свалится. На которую сторону оно упало, там и олень; стоит только отправиться по этому направлению, и олень сам выйдет навстречу. Также отыскивают и заблудившихся людей, но круг составляется тогда из человеческих волос.
Призовет тадибея на помощь больной, то как бы ни было опасно положение его, лечение не начинается в тот же день, а откладывается до первой утренней зари. В продолжение же ночи тадибей призывает своего тадебцио и просит у него совета и помощи. Если больному к утру сделается лучше, то пора прибегнуть к барабану. В противном случае должно ждать седьмой утренней зари. Не поправится он и тут, тадибей объявляет его неизлечимым и даже не приступает к лечению. Оказалась, напротив, перемена в состоянии больного, тогда лечение возможно, и тадибей спрашивает его, не знает ли он, кем наслана на него болезнь, если больной не знает, тадибей продолжает расспрашивать, кто его враги, с кем он ссорился и дрался, и т.д. Не может больной и тут сообщить достаточных сведений, он вопрошает тадебцио. Не узнавши происхождения недуга, тадибей ничего не смеет предпринять. Может, болезнь послана Богом, а его всемогущества тадибей безнаказанно не может искушать. Но и в том случае, когда окажется, что болезнь произошла от злых людей, тадибей ограничивается все-таки только тем, что просит тадебцио помочь болящему. Неизбежное последствие этой помощи то, что виновник болезни сам заболевает. Не знаю, можно ли положиться на слова тадибеев, но они уверяли меня, что больше ничего не делают при лечении больных. Они говорят, что не знают никаких заговоров и заклинаний, не знают и естественных лекарств. По крайней мере я не мог открыть у них других способов лечения, кроме известного почти у всех народов прижигания. Для этого самоеды сушат березовую губку, вырезывают из нее маленькие кусочки, которые зажигают и кладут на больное место. Они считают хорошим знаком, если кусочки трута отскакивают от тела, потому что с ними отлетает и боль.
Из всего сказанного видно, что познания тадибеев, хотя они и почитаются мудрыми и сведущими людьми, на деле весьма ограничены. Впрочем, они в них и не нуждаются, имея так услужливых тадебциев. Однако ж и тадебции не всемогущие духи, они подвластны Нуму[40], или Илеумбаэрте (Илибеамбаертье), — так называют самоеды своего бога. Это видно из одной песни, в которой тадибей посылает своего тадебцио к Нуму, чтоб попросить помощи больному. Тадибей обращается в этой песне к своему тадебцио так: «Не покидай больного, ступай наверх, ступай к Нуму и проси о вспомоществовании». Тадебцио исполняет приказание, но тотчас же возвращается с известием, что Илеумбаэрте «не сказал слова», не дает помощи. Тогда тадибей начинает упрашивать тадебцио, чтобы он сам помог; этот отвечает: «Как мне помочь? Ведь я меньше Нума, я не могу помочь». Тадибей продолжает просить его, чтоб он снова вознесся и неотступно умолял бы Нума о помощи и спасении. Тадебцио, в свою очередь, советует тадибею подняться наверх. Тадибей возражает. «Я не могу, — говорит, — добраться до Нума, он слишком далеко от меня, если бы я мог добраться до него, я не стал бы просить тебя, а пошел бы к нему сам, но я не могу, так ступай же ты к нему». Тадебцио соглашается наконец и говорит: «Для тебя я пойду, но Илеумбаэрте беспрестанно бранит меня и говорит, что не скажет мне слова», и т.д.
Скажу здесь, кстати, несколько слов о языческих верованиях самоедов. О Нуме, или Илеумбаэрте, самоеды рассказывают почти то же, что в финских песнях говорится об Укко. Он царствует в воздухе и посылает оттуда гром и молнию, дождь и снег, бурю и непогоду. Его часто смешивают с видимым небом, которое также называется нум, звезды почитаются частями Нума и называются н у м г и, т.е. Нуму принадлежащие. Радуга, как видно из ее названия н у м б а н у, слывет каймой ризы Нума. Солнце тоже чествуется как Нум, или Илебеамбаертье. На рассвете самоед выходит из своего чума и, обратившись к солнцу, молится словами: «Когда ты, Илибеамбаертье, поднимаешься, то и я поднимаюсь»; то же делает он при захождении его, говоря: «Когда ты, Илебеамбаертье, заходишь, так и я иду отдыхать». От иных самоедов я слышал, что и земля, и море, и вся природа — тоже Нум. Другие, напротив, вероятно, вследствие влияния христианства, считают его Творцом мира, полагают, что он правит им и посылает счастье и благосостояние, оленей, лисиц и всякого рода богатства. Он же охраняет оленей от диких зверей, отчего и называется также Илибеамбаертье, т.е. хранитель стад. Он знает и видит все, что совершается на земле. Когда люди делают доброе, он посылает им оленей, хороший лов, удачу во всем, продолжает их жизнь и т.д. Если же, напротив, видит, что они грешат, он насылает им бедность, несчастье и преждевременную смерть. По отсутствии ясного понятия о будущей жизни самоеды верят, что добро и зло получают должное возмездие во время самой жизни. Оттого у них безграничное отвращение от греха (хаебеа) и от дурных дел, особенно от смертоубийства, воровства, клятвопреступления и прелюбодеяния. Хотя они и преданы пьянству, чрезмерную невоздержанность считают, однако ж, грехом и праздничные дни называют днями греха (хебида ялеа), вероятно, потому, что на тундре вошло в обычай по воскресеньям и праздникам сильно пьянствовать. Нум наказывает за убийство и клятвопреступление смертью, за воровство — бедностью, за прелюбодеяние — неблагополучными родами и т.п.
Кроме Нума, самоеды чествуют еще домашних богов, фетишей, или так называемых хахе[41]; им они передают свои желания и потребности, их помощи и содействия просят они при всяком предприятии, особенно отправляясь на ловлю. Хахе и тадебции одинаково второстепенные божества, подвластные Нуму; тадебции — духи, показывающиеся только одним тадибеям, тогда как хахе — видимые идолы, к которым могут обращаться все, не посвященные даже в таинства чародейства. Эти хахе или искусственные, или естественные произведения. К последнему разряду относятся необыкновенные камни, деревья и другие редкие порождения природы; нашел самоед такую, по его понятиям, годную в идолы редкость, он обвертывает ее пестрыми лентами и лоскутьями и возит с собой всюду. У самоедов-идолопоклонников есть особенные для этих фетишей сани, называемые хахен-ган. Если идол велик и не укладывается в сани, он считается общественным, народным божеством; на острове Вайгач таких народных идолов много, и все они из камней и скал[42]. Главный находится посреди острова и называется
По недостатку дерева самоеды делают себе идолов из земли и из снега, и они также называются общим именем хахе. Эти, и по преимуществу снежные, делают на короткое время для какого-нибудь особенного случая, например, для присяги. Этот религиозный обряд часто употребляется у некрещеных самоедов. Если такого самоеда обокрадут и он имеет на кого-нибудь подозрение, то призывает подозреваемого к присяге. Он делает тогда хахе из камня, дерева, земли или снега, приводит к нему своего противника, закалывает собаку, разбивает сделанный им истукан и говорит, обращаясь к тому, кого подозревает в покраже: «Если ты украл, то погибни, как эта собака». Этой клятвы самоеды боятся так, что действительный вор скорее сознается, чем допустит до нее. Иногда вместо хахе употребляют при этом обряде морду медведя, которую разрезывают в куски, и это почитается еще страшнейшим, потому что, по понятиям самоедов, медведь также божество, и гораздо могущественнейшее хахе. Эта присяга чаще всего употребляется при покраже, но ею пользуются и при других случаях. Необращенным самоедам дозволяется в судах присягать по-своему.
Жертвоприношение всегда необходимо, когда призывают на помощь хахе или съядея. Если просят только счастливого лова, то жертву может приносить всякий; если дело важнее, то должен присутствовать и совершать жертвоприношение тадибей. Обряд этот совершается несколько различно в различных местах и различными тадибеями. Мне сказывали, что в иных местах тадибей, поставив на землю хахе, втыкает перед ним прут с привязанной к верхнему концу его красной лентой. За сим тадибей садится перед прутом, обратясь лицом к идолу, барабанит и поет песню, которой молит за просящего. Через несколько времени (вероятно, вследствие какого-нибудь фокуса тадибея) лента, привязанная к пруту, начинает колебаться, что для зрителя служит удостоверением, что хахе говорит с тадибеем. Речь эту тадибей толкует просителю, содержание ее обыкновенно одно и то же: хахе обещает исполнить просьбу под условием, что ему принесут в жертву молодого оленя (самца или самку), теленка и т.п. Нередко случается, что проситель начинает торговаться со своим божеством и предлагает корову вместо требуемого быка, теленка вместо коровы или просит отсрочить, подождать, и божество, смотря по тому, в чем дело, соглашается или отказывает. Перед приступом к жертвоприношению все женщины удаляются, приводят оленя, и тадибей умерщвляет его перед идолом. Голову, рога и даже кожу развешивают на дереве перед хахе, тадибей обмазывает кровью оленя лицо идола и бросает несколько оленьего жира на огонь. Только это и выпадает на долю божества, все остальное съедает тадибей вместе с присутствующими при жертвоприношении. При еде остерегаются только, чтоб не закапать платья кровью, потому что это считается грехом и дурным знаком. Сделав этот краткий очерк внутренней жизни самоедов, отправимся далее, чтоб познакомиться с их внешней жизнью, насколько это возможно на длинном пути (в 700 верст) по пустынным тундрам, Канинской и Тиманской, до Пустозерска — русского селения при устье реки Печоры. На этом пути мы должны наперед отказаться ото всех житейских удобств: нам придется останавливаться иногда посреди тундры, под открытым небом, иногда в жалком чуме самоеда, иногда в тесной избе русского поселенца, где снег сыплется сквозь стенные скважины, где ветер задувает зажженный огонь, и где от холода может защищать только одна волчья шуба. Но ученый путешественник не должен забывать своей цели, не должен жертвовать ею для внешних удобств. Мы постараемся совестливо исполнить нашу обязанность.
Я забыл сказать, что становой пристав, о котором выше сего была речь, подарил мне при отъезде моем из Сомжи оленьи санки с рогожным верхом. В эти санки утром во второй половине декабря самоед впряг четырех бодрых оленей, столько же впряг он и в свои открытые сани. Затем, привязав одного из моих оленей к задку своих саней длинным ремнем, он уселся в них, взял в одну руку вожжу, а в другую длинную палку, которой дал по толчку каждому из оленей, и мы быстро понеслись вперед. Дорога наша идет прямо на север, и перед нами расстилается неизмеримая равнина Канинской тундры. Она почти так же нага и бедна, как и мать ее, — море, восточный берег которого был виден. Если бы услужливый ветер не сметал снег, посылаемый благим небом на эту мрачную землю, то можно было бы сомневаться, на какой стихии находишься. Только изредка встречается кое-где реденький ельник, который здешние русские называют заимствованным у финнов словом м ъ я н д a (Mänty). Чаще попадается густой ивовый кустарник, который русские зовут зырянским словом ёра (jora). Он обыкновенно указывает на присутствие маленького ручья, тихо пробирающегося по ровной тундре. Вглядываясь тщательнее, везде можно открыть небольшие возвышенности, из которых многие по наружности походят на лапонские скалы, но зимой они едва заметны, ибо все углубления вокруг наполнены снегом. Там, где такая неровность хоть несколько возвышается над поверхностью, там почва или обнажена совершенно, или покрыта только тонким, но крепким снежным черепком, сквозь трещины которого пробивается частый олений мох. Вот все, что я мог заметить, едучи из Сомжи, в продолжение нескольких часов внимательного осматривания местности. Земля была пуста и пустынна, почти как при начале творения мира, и само небо было мрачно. Мы ехали довольно быстро, пошел снег, ямщик в полголоса тянул какую-то однообразную песню.
Наконец показался чум. Он принадлежал отцу моего ямщика. Когда мы подъехали, хозяин с хозяйкой вышли, чтоб нас встретить. Я с намерением оставался в санях, чтоб узнать, каким образом нас примут. Я ожидал, что по крайней мере получу приглашение войти в чум, но я ждал напрасно. Самоеды стояли неподвижно: муж не сводил с меня прищуренных глаз своих, жена посматривала то на меня, то на мужа, ямщик медленно отпрягал своих оленей, кончив это, он подошел к своим родителям и приветствовал их словом: «Торова» (от русского слова «здорово»). «Торова», — отвечали ему в один голос отец и мать, тем и закончилась их беседа. Тогда и я подошел к моим молчаливым хозяевам и, по примеру моего ямщика, приветствовал их также словом «Торова» и получил тот же ответ. Затем опять последовала пауза, которую я, наконец, прервал приказанием заложить мне свежих оленей.
Я подошел к чуму и заглянул в отверстие, служившее дверью: там было темно, как в могиле. Я попросил хозяйку развести огонь и вошел в чум, твердо уверенный, что меня не оставят в темноте. Но и в этом ошибся. Я повторил мое приказание, и снова без успеха. Ощупью ходя по шалашу, наткнулся я на кучу хвороста, свалил ее всю на очаг, зажег серную спичку и развел яркий огонь. Тут только заметил я девушку, которая, забившись в дальний угол, с жадностью теребила и рвала зубами большой кусок мерзлого сырого мяса, причем работала и головой так, что волосы в диком беспорядке развевались около окровавленного лица ее. На меня она поглядывала по временам украдкой с выражением сильного страха, почти отчаяния. Но вдруг выражение лица ее изменилось. Положив в сторону кусок мяса, она привела волосы в порядок, вытерла лицо, глаза сияли радостью. Кто бы подумал, что такая безделица, как заблестевшая перед огнем табакерка, могла произвести столь великую перемену в душе человека! Между тем как девушка, очарованная блеском моей табакерки, сидела еще в углу, вошли остальные члены семьи и разместились перед огнем. Сын сел подле меня, по левую сторону очага; мать и отец, по обычаю, заняли правую. Девушка вышла из своего угла и уселась подле матери, чтоб лучше рассмотреть табакерку. Таким образом мы составили кружок и сидели в глубочайшем молчании, нарушаемом только треском огня. Наконец девушка прервала общее безмолвие: она заметила кольцо на моем пальце, и у нее вырвалось непонятное для меня восклицание. Потом тотчас же стала расспрашивать меня через мать свою, что бы я взял за кольцо, если бы кто захотел купить его? Я отвечал, что кольцо может быть продано только за сердце хорошенькой самоедки, и девушка снова удалилась в свой темный угол.
Между тем ямщик вынул из-за пазухи бутылку с водкой, налил себе порядочное количество в деревянную чашку, опорожнил ее разом и потом передал отцу чашку и бутылку. Отец не стал отговариваться, влил в себя полную чашку и возвратил бутылку сыну. За сим, закусывая сырой олениной, они продолжали пить, покуда не выпили всю бутылку. Мать смотрела на все это с грустью и беспокойством, она молчала, но тем трогательнее говорили ее глаза. Это не тронуло, однако ж, сына, он преспокойно выпил сам последние капли. Раздосадованный такой холодностью, я велел принести свой дорожный погребец и начал угощать хозяйку. Тут все приняло другой вид: отец и сын, бросившись к моим ногам, стали умолять меня, чтоб я и им дал хотя один глоток моей «отличной водки». «Негодяи! — крикнул я на них. — Не стыдно ли вам вымаливать водку у постороннего, когда вы сами ни одной капли не дали той, которая вам всех ближе? Я угощаю хозяйку только по милости вашего жестокосердия. Ты, бесстыднейший из сыновей, ты и теперь ешь хлеб твоих родителей — так было и во всю жизнь твою — и считаешь, что мать твоя не заслужила чарки водки!». — «Кто же мать моя?» — спросил остолбеневший ямщик. «Разве она не мать тебе?» — спросил я, указывая на хозяйку. «Это не мать», — был короткий ответ ямщика. Тогда я спросил хозяина, что ж, она разве не жена его? Сперва он ответил отрицательно, потом утвердительно. Я уже готов был составить себе весьма невыгодное понятие о супружеских отношениях самоедов, но, когда стал расспрашивать подробнее, ямщик сказал мне: «Мы не христиане, не веруем в русского Бога, у нас своя вера, и нам позволяется брать жен столько, сколько нам угодно. Из них первая уважается, однако ж, более других, я родился от первой жены, не от этой. Если бы моя мать была здесь, то я непременно дал бы ей водки, но тот, у кого только пятнадцать оленей, тот не может угощать всю семью». Несколько смягченный этим объяснением, я дал и отцу, и сыну по рюмке водки, но с условием, чтоб тотчас же запрягли оленей. Выканючив у меня еще по рюмке, они поднялись, наконец, и вышли из чума, согнали оленей при помощи собак в одно стадо, обвели его веревкой и, выбрав восемь, запрягли в каждые сани по четыре. Мы уж были готовы отправиться, когда хозяин попросил еще водки себе и жене своей. «За что мне поить тебя?» — спросил я его. «Ведь ты едешь на моих оленях», — отвечал он. «За это я плачу тебе прогоны», — возразил я. «Я дал тебе хороших оленей», — заметил он. «А сын твой везет плохо», — сказал я. «Так не давай ему водки», — был отцовский совет самоеда. Коротко, я вынужден был дать хозяину и хозяйке еще по рюмке. Затем мы отправились, на пути нас застигли темь и метель, и после многих неприятностей мы добрались, наконец, ночью до деревни Нес. Она в шестидесяти верстах от Сомжи и в ста верстах от Мезени.
Деревня Нес лежит при реке того же имени, верстах в пятнадцати от впадения ее в Белое море. Она состоит из бедных избушек, в которых живет несколько мещан, записанных в Мезени. Их отцы поселились здесь с целью поправить свое расстроенное состояние выгодной торговлей с самоедами, но торговля эта упала, потому что в настоящее время само правительство доставляет самоедам муку, соль, порох и свинец по весьма сходным ценам. Еще более повредило переселенцам следующее обстоятельство. В старину производилась в Несе продажа водки, и деревня эта служила сборным местом для всех канинских самоедов. В 1825 году прислали сюда миссионеров для обращения самоедов в христианскую веру. Действия их увенчались успехом, если об успехе судить по числу окрещенных. Для упрочения этого благого дела нужно было снабдить самоедов церквами и священниками, и в каждой из трех тундр выстроили по церкви: в Большеземельской — на реке Колве, в Канинской — в деревне Нес, в Тиманской — на реке Пёше. Две первые построены в 1831 году, последняя — в 1833-м. Вскоре после освящения канинской церкви винную торговлю по весьма понятным причинам перевели из Неса в деревню Сомжу. С этого времени самоеды редко посещают Нес. Они собираются теперь в Сомже, и тамошние крестьяне присвоили себе почти всю торговлю, которая прежде составляла главный источник дохода для жителей Неса.
Об этом я узнал еще в Мезени, а потому и поселился было на несколько недель в Сомже, но, как я уже заметил выше, самоеду питейный дом был милее моей рабочей комнаты. Вот я и отправился туда, где была церковь, в надежде, что вблизи святыни мои ученые занятия пойдут успешнее. Приехав в Нес, я тотчас же вытребовал к себе старшину Канинской тундры и приказал ему немедленно достать мне самоеда, хорошо знающего по-русски. Старшина обещал, что завтра же будет выполнено мое приказание, и я был так прост, что положился на его обещание. Прошло несколько дней, прошла неделя, и самоед не являлся. В ожидании его прошло почти и все время святок.
Читателю, может быть, любопытно узнать, как можно праздновать Рождество у самоедов. Это, как и многое в сем мире, зависит от внешних обстоятельств, а мне они на первый случай не очень благоприятствовали. Так как священник уехал, то я остановился у чиновника, под надзором которого были хлебные, пороховые и соляные магазины этой деревни. Он нанимал маленькую комнату у пономаря, сам же пономарь с многочисленным семейством, приехавшим из Мезени, помещался в кухне перед этой комнаткой. Хозяин мой, которого звали продавцом хлеба, был страшный скряга. Весь гардероб его состоял из нанковых панталонов, овчинного тулупа и засаленного сюртука, последний надевался только в торжественных случаях, обыкновенно же он ходил в тулупе. Ежедневный обед этого продавца хлеба состоял из хлеба и тухлой рыбы, которая жарилась поутру на весь день; он хотел и меня угощать этой пищей, но желудок мой восстал тотчас же против такой тирании. Я дал пономарю денег на покупку чего-нибудь получше, но пономарь, вероятно, по наущению моего хозяина, возвратил мне их назад с уверением, что в деревне нет ничего лучшего. Наступило Рождество, и на мой рабочий стол поставили ту же черную сковороду с жареной тухлой рыбой. Я бросил сковороду в угол, где рыба была съедена собаками, и так раскричался на хозяина, что он взамен рыбы принес мне достаточное количество молочной каши. Смягченный последней, я помирился с ним и затем довольствовался опять одной тухлой рыбой. Новый год приближался, мы с пономарем наставили силков для белых куропаток. Все напрасно: и в силках при вечернем осмотре их накануне Нового года ничего не оказалось. Возвратясь домой, я взял ружье и на лыжах отправился в ивовый кустарник, и там не нашел ни одной куропатки. Повернув уже домой, я заметил на противоположной стороне реки другой густой кустарник и решился осмотреть его более ради удовольствия два раза скатиться с холмистых берегов речки. Сверху я и не заметил крутого обрыва и потому слетел с него весьма некрасиво. По счастью, никто не видел моего позорного падения, и я пришел домой как ни в чем. Дома снова овладели мною думы, как бы отпраздновать Новый год. После неудачной охоты оставалась только одна надежда на жену священника. Мой хозяин, продавец хлеба, представлял мне ее постоянно старой, гадкой ведьмой и не советовал с нею знакомиться. Нужда заставила, однако ж, меня попытать и тут счастье; не сказавши ни слова хозяину, я взял шапку и отправился.
В комнате попадьи тускло горела свечка, в кухне было темно. С стесненным сердцем отворил я дверь в кухню: на лавке кто-то храпит. Подхожу тихонько ко второй двери и долго не решаюсь отворить ее. Но и возвратиться было опасно: может, кто-нибудь заметил меня, и тогда меня сочли бы за вора. Подстрекнутый этой мыслью, я смело повернул замок, отворил дверь и вошел. У стола сидел ангел юности и красоты и читал большую книгу, а у ног его на скамеечке — маленькая девочка, с благоговением слушавшая «Жития святых». Восковая свечка горела перед иконами. Ступив еще шага два, я поклонился, хотел сказать что-то вроде привета, но попадья вдруг вскочила и ушла вместе с девочкой в кухню. «Что ж это значит? Неужто она не воротится?» — подумал я. Это было бы хотя и заслуженное, но все-таки слишком злое наказание. Подле Четьи-Минеи лежал маленький псалтырь, я развернул его, прочел несколько страниц — никто не являлся. Наконец вошла работница с самоваром, а вслед за нею и попадья, несколько принарядившаяся. Я стал извиняться, что осмелился потревожить ее. В ответ на это она упрекнула меня тем, что я до сих пор не удостоил ее своим посещением. «Жизнь в этой печальной пустыне, — прибавила она, — так печальна, что мы смотрим на нее, как на наказание, посланное нам Богом. Завернет к нам какой-нибудь заезжий, мы от всей души рады ему, и вас мы давно ожидали». Я почел эти слова пустым комплиментом и отвечал довольно сухо, что ведь иноверцы редко бывают здесь желанными гостями. Попадья с жаром возразила: «Мы люди простые, почти не знаем света, но добрых людей не боимся, какого бы вероисповедания они ни были. Злых людей не любим и презираем, хоть бы они были и единоверцы. Несмотря на то, что вы не удостоили нас посещением, я все-таки подумала, что, верно, вам плохо у жадного и скупого смотрителя магазинов, и приготовила для вас комнату, разделив теперь пустую комнату дьякона перегородкой. Я думала вас пригласить, как скоро возвратится мой муж, но если вам угодно, можете и завтра переехать». Затем она показала мне комнату — светлую и веселую. Она сама оклеила стены оберточной бумагой и выкрасила их голубой краской. В комнате был маленький диванчик и несколько чистеньких деревянных стульев. Вычищенный блестящий самовар стоял на опрятном столе. Осмотрев все, мы возвратились к чайному столу, на который, кроме обыкновенных принадлежностей, в отсутствие наше поставили пирог с ягодами. Вечер прошел незаметно в занимательных разговорах, и я забыл о настоящей цели своего посещения, о съестных припасах для приличного празднования Нового года. Да я уж об этом и не заботился, потому что решил довольствоваться до возвращения священника тухлой рыбой.
Когда я возвратился домой, смотритель магазинов храпел уже подле теплой печи. Я сел за свою работу. В полночь раздался звон почтового колокольчика, и перед нашими воротами остановилась кибитка. Я растолкал смотрителя, он не успел еще порядочно протереть глаз, как исправник вошел в комнату и потребовал ужина. «Сейчас», — отвечал смотритель и пожелал исправнику хорошего аппетита. Но смотритель знал, чем угостить своего начальника: он принес прекрасный ужин с кухни попадьи. Во все время пребывания исправника в Несе мы жили на ее счет, а тотчас после его отъезда приехал и священник. Тогда я расстался со смотрителем и провел русский праздник Рождества преприятно в добром и радушном семействе священника. До сих пор крестьяне несколько дичились меня, как немца и нехристя, но когда они увидели радушие, с каким принимали меня священник и его жена, когда узнали, что мы обедаем за одним столом (против чего вырывались даже кой-какие замечания), когда увидели, что священник в день Рождества окропил меня святой водой, тогда и они стали считать меня человеком. В Рождество несколько молодых девушек через жену священника попросили позволения спеть мне песню. Содержание ее заключалось в том, что мне сулили невесту, которой богатство, красота и дарования превозносились до небес. Но я прошу извинения, что так долго занимаю читателя рассказами о таких мелочах. Да, для многих привет, вкусный обед, хорошенькая песня, ласковое слово — мелочи, но все это далеко не мелочь[44] на самоедских тундрах, и как редко выпадает на долю путешественника счастливая встреча с такой радушной семьей священника.
При помощи исправника мне удалось, наконец, достать себе самоедского учителя. Он хорошо говорил по-русски и был весьма умен, что для самоеда редкость. Он сознавал свои достоинства, и можно было заметить, что несколько презирал своих слабейших братий. Однажды самоеды хотели что-то поправить в его переводе, он попросил их замолчать и прибавил, что они неучи. Я всеми средствами старался удержать его подолее: разговаривал с ним, хорошо платил ему, ежедневно давал ему водки, позволял даже напиваться всякий раз, когда он изъявлял на то желание, но, несмотря ни на что, самоед скучал и постоянно порывался возвратиться на тундры. «Ты живешь со мною ладно, и я люблю тебя, — сказал он мне однажды, — но я не могу жить в комнате. Смилуйся и отпусти меня». Я увеличил поденную плату, стал давать ему больше водки, послал за его женой и детьми, давал и жене его водку и всеми возможными средствами старался развеселить грустного самоеда. Этим мне удалось удержать его еще на несколько дней. На полу в моей комнате, как будто в самоедском чуме, сидели муж, жена, дети, окруженные оленьими кожами, ремнями, ножами, коробками и подобным скарбом. Муж занимался со мной, жена шила самоедское платье и изредка помогала мужу переводить. Частые ее вздохи заставили меня, наконец, спросить о причине ее грусти, она заплакала и, рыдая, отвечала мне, что беспокоится о муже, который должен жить взаперти в комнате. «Мужу твоему ведь не хуже, чем тебе, — возразил я. — Ну, а тебе разве плохо?». — «Яо себе не думаю, я беспокоюсь только о моем муже», — сказала она наивно. Затем и муж, и жена так неотступно стали просить меня об отпуске, что я не мог отказать им. Тогда другой самоед вызвался быть моим учителем, но этот был, как почти все самоеды, и ленив, и туп. Каждый вопрос я должен был повторять несколько раз, и все-таки вполне он редко понимал меня. Например, фразу «моя жена больна», он перевел мне: твоя жена больна. Я попросил его, чтоб вместо «твоя» он сказал «м о я жена». На это он ответил уверением: «Как я сказал, так и есть». Тогда я потребовал, чтоб он перевел выражение «твоя жена больна». «Если ты говоришь о моей жене, — заметил мне самоед, — то она здорова так же, как и я». «Но если б, — продолжал я, — твоя жена занемогла и тебе вздумалось прийти ко мне и рассказать, что она захворала, как же сказал бы ты об этом на своем языке?». — «Когда я к тебе поехал, — отвечал он, — моя жена была здорова, а занемогла ль она после этого, не могу знать». Это напомнило мне одного лапонского пономаря, которого я просил перевести мне финское слово lunastan. Слово это значит: развязываю, выкупаю, искупаю. Лопарь молчал. Я повторил несколько раз вопрос мой, наконец он ответил с торжественным видом: «Ни я, ни ты, но Господь наш, Иисус Христос, всех нас искупил от грехов наших».
Утомленный глупостью моего нового учителя, я весьма обрадовался, когда жена священника предложила мне поехать вместе с нею на самоедскую свадьбу. Она праздновалась верстах в тридцати от села. Покуда попадья приготовляла все к поездке, я позвал наших самоедских провожатых и занялся расспросами обо всем, что происходит при самоедской свадьбе. Вот что узнал я из их рассказов. Когда самоед собирается жениться, он выбирает себе свата и с ним вместе отправляется к родителям той девушки, которую имеет на примете. Подъехав к их чуму, сватающийся остается в санях, а сват входит в чум и делает предложение отцу или опекуну девушки. Получается отказ — они тотчас же поворачивают домой; если же отец соглашается, то сват спрашивает, когда можно праздновать свадьбу. Но это не решает еще свадьбы: у самоедов существует обычай, по которому жених должен вознаградить отца невесты. Сколько намерен дать жених, во что он ценит свою невесту — свату это наперед известно. Если отец потребует больше этого, сват идет к жениху и с ним советуется, можно ли прибавить одного или двух оленей. Долго толкуют, торгуются и наконец так или иначе решают дело. Не сошлись в цене — жених не входит в чум, удалось свату уладить дело — он вводит жениха.
После помолвки жених уже не посещает невесту, но все сношения производятся через свата. Незадолго до свадьбы родные невесты едут в гости к жениху. Когда они напируются и напьются здесь вдоволь, сват связывает четырех оленей — двух самцов и двух самок — в один ряд, гуськом, покрывает двух передних красным сукном, привязывает колокольчик на шею передового оленя, обводит их три раза вокруг чума и потом впрягает в сани жениха. Отправляется к невесте. Впереди едет жених, его оленями управляет сват. Прибыв на место бракосочетания, сват три раза объезжает свадебный чум, останавливается позади его и оставляет здесь жениха в санях. По прибытии жениха зарезывают оленя, выпивают по стакану водки и приступают к обеду, при котором жених не смеет, однако ж, присутствовать: он остает-
ся в санях позади чума, и сват носит к нему туда кушанья и вино. После обеда сват вводит, наконец, жениха в чум. Здесь по одну сторону очага сидят родные невесты, по другую — родня жениха. Жених идет на невестину сторону и садится по ее правую руку, а сват — у ног жениха и невесты. Когда каждый займет должное место, хозяин начинает всех угощать вином. Первый стакан он предлагает через свата жениху, жених выпивает половину и передает другую половину невесте. Когда всем поднесут по одному или по нескольку стаканов, начинают есть вареное мясо, сердце отдается новобрачным. После этого порядок уже не наблюдается, каждый пьет сколько угодно, и свадьба заканчивается попойкой. Жених остается в свадебном чуме до следующего утра, хотя б вино и вышло еще до вечера. Поутру едут к жениху. Невеста лежит покрытая в своих санях, оленями управляет мать жениха. Приехав к своему чуму, она обвозит вокруг него невесту три раза, потом снимает с нее покровы и вводит в чум. Тут снова начинается угощение, убивают оленей, потчуют водкой, поют, ругаются, шутят, дерутся.
Мы застали один акт, или, вернее, одну только сцену этой драмы. Когда мы приехали, все уже были угощены порядочно. Многие лежали на открытом воздухе без чувств с открытой головой, уткнутой в снег, и ветер обсыпал их снегом. Здесь нежный супруг ходит от одного лежащего к другому, ищет свою супругу, находит, берет ее за голову, оборачивает ее спиной к ветру и ложится рядом с нею носом к носу. Там другой ходит с кофейником в руках, ищет свою возлюбленную и, найдя, вливает ей в горло несколько водки; третий наталкивается на своего недруга, дает ему несколько тузов и бежит. Далее бедного опьяневшего кладут в сани, привязывают его к ним, а его оленя — к задку своих саней и уезжают. Покуда я стоял и смотрел на эту вакханалию, меня окружила целая толпа полупьяных свадебных гостей. Каждому нужно было мне что-нибудь сказать, спросить меня о чем-нибудь, и все хотели, чтоб я их выслушивал. Не имея возможности говорить со всеми вдруг, я обратился к самому трезвому, но остальные схватили меня за шубу и начали теребить каждый к себе. С большим трудом вырвался я из их кружка и поспешил от них удалиться. В некотором расстоянии я заметил кучу девушек и пошел к ним. Они были заняты игрой особенного рода. Разделившись на две, стоявшие друг против друга партии, в каждой по семь, они перебрасывали шапку. Сторона, поймавшая шапку, оборачивалась спиной к противной и, спрятав шапку, падала на снег. Тогда другие семь нападали на них, и начиналась борьба за шапку; сперва боролись, валяясь на снегу, потом стоя, покуда не отыскивалась шапка. Они были так заняты игрой, что вначале не заметили моего присутствия, но только что увидали, тотчас же бросились бежать. Я возвратился к чуму, хозяин вышел ко мне навстречу и пригласил на чашку чаю. Мы пошли в чум, он был довольно велик, но не круглый и не пирамидальный, как почти все самоедские чумы, а овальный и состоял из двух обыкновенных шалашей. Тут лежали и сидели один возле другого мужчины, женщины, старики и молодые девушки. Между совершенно опьяневшими лежал и жених. Я сел пить чай с хозяином и сватом, с трудом мог я уговорить хозяина, чтоб он пригласил и жену священника в нашу компанию.
После чаю хозяин приказал убить отличного оленя. От легкого удара в голову обухом топора олень повалился на землю. Тогда воткнули ему нож в сердце и вынули дыхательный канал. Из-за него между присутствующими поднялся сильный спор, который кончился тем, что ближайшие родственники жениха разделили между собою горло, и каждый тут же съел свою часть. С оленя сняли шкуру, разрезали ему живот, выбросили все несъедобное и перевернули его навзничь. Он был совершенно похож на длинную посудину, наполненную кровью, в которой плавали печенка, легкие и другие лакомые части. Хозяин взял меня за руку, подвел к оленю и просил начать обед. Предложение его было весьма ясно, но я был так бестолков, что никак не понимал и стоял неподвижно подле оленя. Между тем вокруг него столпились гости, вынули свои длинные ножи, и каждый отрезывал себе по куску теплого, дымящегося мяса, обмакивал его в кровь и потом, подняв лицо кверху, всовывал одной рукой обмакнутый конец в рот и, жуя, отрезывал другой остальное, с которым поступал точно так же. Кровь так и струилась по бороде и вытянутой шее. Легкое и печень служили десертом. Когда кончился этот отвратительный обед, я попросил, чтобы сварили кусок мяса для меня и для попадьи, но просьба моя была излишня, ибо в чуме кипел уже большой котел. Мясо вынимали из котла полусырое, клали на большое деревянное блюдо и подносили почетнейшим гостям, между прочим, мне и свату. Жене же священника поднесли на доске на левую, менее почетную сторону чума. Во время этого пиршества девушки пели самоедские песни, содержание этих песен было недурно, но напев походил на кваканье лягушек. И пение, и пирушка были вдруг прерваны происшествием несколько трагическим. В дверь просунулся самоед с продолговатым лицом и резким голосом просил позволения попировать на свадьбе. Кто-то из гостей позволил ему войти, и он вошел. Хозяин не видел этого, но только что заметил непрошеного гостя, приказал его вытолкать. Некоторые тотчас же бросились исполнять его приказание, другие вступились за самоеда. Хозяин и сват вцепились один другому в волосы, и мне плохо приходилось между ними. В чуме поднялась ужасная суматоха. Кричали, ругались, дрались; горшки, котлы и другая посуда — все полетело. Кончилось, однако ж, тем, что непрошеный гость был выгнан. Когда все успокоилось, хозяин рассказал мне, что этот мошенник приходил к нему с бумагой, будто бы мною написанной, которой ему поручалось собрать для меня с каждого чума по двадцати рублей ассигнациями и с угрозой, что ослушники будут связаны и отправлены в Архангельск. Хозяин хотел наказать своего земляка за этот гнусный обман и поклялся перед образом, что мошенник безнаказанно никогда не переступит через порог его чума.
Но, кажется, пора сказать несколько слов о женихе и невесте. Первый во все время моего присутствия на свадьбе лежал пьяный у входа в чум и, кроме лица, запачканного кровью, не представлял ничего особенного. На нем была обыкновенная
Через несколько дней после этой свадьбы путь мой шел на восток к Чесской губе. Ехать на Канинский полуостров было не для чего, потому что в эту зиму на полуострове людей не было. Таковое опустение полуострова — явление нередкое и, как мне сказывали, вот по какой причине. Прибрежья Канинского Носа весьма низменны и болотисты, от этого в дождливую осень даже и самые высокие места покрываются водой, начинается затем зима с сильными морозами, повсюду образуется толстая ледяная кора, смертоносная для оленей, не имеющих возможность пробить ее своими раздвоенными копытами и добраться до мха. На горах можно, конечно, найти олений мох, но самоеду это не в помощь, потому что он и зиму, и лето занимается рыболовством и, следовательно, должен жить близ берегов моря. Вообще Канинский Нос посещается мало, даже канинские самоеды живут большей частью по берегам Тиманской тундры. К Рождеству они во множестве отправляются в окрестности Сомжи и Мезени, продают здесь оленьи шкуры, лисьи меха и все, что добыли на суше и на море, и запасаются мукой, коровьим маслом, творогом, свинцом, порохом, водкой и другими потребностями. После Рождества они возвращаются к морю, только некоторые из беднейших отправляются в Пинегу, Холмогоры и Архангельск, где мужчины нанимаются в извозчики, а женщины прокармливаются нищенством. Когда я выехал из Неса (19 января), большая часть самоедов возвратилась уже на места жительства. На протяжении почти 160 верст я встретил только один чум, да и тот принадлежал моему врагу. Он распространил между канинскими самоедами, что я иностранец и потому не мог быть послан русским правительством, что я прислан народом немцев, чтоб выведать, как лучше перебить всех самоедов и потом завладеть их оленями. На берегах рек Визы, Снопы, Омы, Виски нашел я несколько одиноких русских дворов с весьма развращенными жителями. Нередко встречались мне русские обозы, возвращавшиеся с богатой добычей от самоедов. Наконец при реке Пеше, в нескольких милях от ее впадения в море, я наехал на самоедский стан, состоящий из трех чумов. Один принадлежал тому самому тадибею, который в Сомже сообщил мне таинства своего искусства. Я условился с ним, что через несколько дней он приедет к тиманской церкви (верстах в сорока по течению реки) и там в продолжение нескольких недель будет учить меня самоедскому языку. Условие было подкреплено несколькими рюмками водки, и я весело поехал к церкви. Здесь я нашел только детей, стариков и старух, потому что священник, дьячок и их жены, составляющие почти две трети всего народонаселения, уехали в Мезень. Но прекрасное местоположение вполне вознаградило мне недостаток общества. Здесь впервые после многих месяцев я снова увидел лес и возвышенности. Чтоб вполне насладиться родной природой, я достал себе лыжи и отправился в лес с ружьем. Вскоре нашел я стаю белых куропаток и, замышляя их гибель, чуть-чуть не погиб сам. Подкрадываясь к ним, я соскользнул в глубокую, занесенную рыхлым снегом котловину ручья. Выкарабкавшись из нее не без труда, весь промоченный, я едва не замерз на возвратном пути. Только баня согрела меня и избавила от дальнейших вредных последствий. Затем мне суждена была неприятность другого рода. Тадибей не сдержал своего слова. Приезд его был для меня важен не столько в учительском отношении, сколько потому, что в окрестностях церкви не было никого, кто бы мог свезти меня ко двору, находившемуся при Пеше верстах в двадцати ниже. Положение мое было весьма затруднительно. Через десять дней меня выручили, однако ж, два тиманских самоеда, которые, прослышав, что у меня есть водка, приехали к церкви из-за ста верст в надежде выпить. Они вызвались не только прислать мне оленей, но и повестить от чума до чума всем самоедам, что приехал важный начальник по делам службы. Последнее казалось мне излишним, но самоеды настаивали, говоря, что «тундра не совсем безопасна». Я согласился более потому, что без предварительного разузнания, где находятся чумы, пришлось бы играть на тундре в жмурки.
Приняв эту предосторожность, я покинул 1 февраля пешскую церковь. Вскоре поднялась сильная непогода и заставила меня завернуть во двор, находившийся ниже при той же речке. Возчик уехал со своими оленями в ближний чум, а я остался пережидать здесь непогоду. Ветер выл до полуночи без умолку, наконец я заснул, но ненадолго, вскоре меня разбудил лай собак. Я подошел к окну: сквозь замерзшие стекла не было никакой возможности рассмотреть что-нибудь, слышались только последние глубокие вздохи ветра. Я прислушивался еще к ним, как дверь отворилась. «Кто?» — спросил я. «День, барин, будет славный», — отвечал мне вошедший возчик. Запрягли оленей, и мы пустились далее. Задолго еще до рассвета приехали мы к первому чуму. Здесь нашел я моего тадибея. Сначала он все держался поодаль от меня, но, когда я уже садился в сани, не вытерпел, подошел и стал просить водку. «Водка уложена, и для тебя я не стану разрывать уложенное», — сказал я назойливому негодяю. «Да ты не для меня потрудись, а для спасения своей души, потому что написано: кто хочет на небо, должен здесь, на земле, трудиться», — возразил хитрый самоед. Когда мы тронулись, утро занялось уже, и солнце начинало всходить, огненно-красные облака занимали большую часть небосклона и мерцали подобно северному сиянию. Предвидя непогоду, я спешил, но на самоедской тундре не все делается так, как хочется. Я думал, что взял все возможные предосторожности, предуведомив жителей тундры о моем приезде, но я забыл самое главное — захватить с собой в проводники служителя закона. Самоедов нечего боятся, несмотря на их грубость и дикость, их всегда можно склонить рюмкой водки и ласковым словом. Но, кроме самоедов, по тундрам кочует много русских и зырян[46], которые с незапамятных времен привыкли хищничать в этих пустынях. Всеми неправдами и даже явным грабежом они завладели стадами самоедских оленей и мало-помалу сделались почти полновластными господами всей этой страны. Правительство, чтоб положить предел их своевольству и вместе с тем чтоб приучить самоедов хотя несколько к гражданскому порядку, издало недавно устав, который, по моему мнению, превосходен. Но само собой разумеется, что как бы ни был зорок закон, он все-таки не может усмотреть всего, что делается в самоедской глуши. Притеснения продолжаются по-прежнему, реже в виде явного грабежа, но зато тем чаще под более кроткой формой обмана. Главный источник зла — водка, которая, несмотря на строгое запрещение правительства, все еще провозится и, вероятно, будет провозиться к самоедским чумам, пока правительство не учредит в некоторых местах, например, в Сомже, Пустозерске, Ижме и других селениях, военные посты как для конфискования водки и других запрещенных уставом предметов, так и для наблюдения за порядком и благочинием, в особенности во время самоедских сборищ. Промышленники тундр старались надуть даже и меня. Они стакнулись и вместо того, чтоб везти к самоедским чумам, возили от одного русского двора к другому и, провезши пять или шесть верст, брали обыкновенно за пятнадцать. Наконец мне удалось добыть возчика-самоеда. Он провез меня, по уверению всех самоедов, двадцать верст, а требовал, чтоб я заплатил за тридцать. После нескольких легких возражений с моей стороны он объявил, что будет доволен всем, что я ни дам. Смягченный его уступчивостью, я решил заплатить ему то, что он потребовал вначале, и уже отсчитывал деньги, как к саням моим подошел оборванный русский. Белые зубы его щерились на меня сквозь черную бороду, глаза сверкали хитростью и злостью. Он страшно похож был на дикого зверя, готового броситься на свою добычу. «Ты не хочешь платить прогон, — закричал он вдруг неистово, — погоди, проучим же мы тебя, отложим оленей и оставим тебя на тундре. Пойдешь, собачий сын, пешком!». И в этом роде продолжал он еще кричать несколько времени. «Что он, сумасшедший, что ли?» — спросил я ближайшего ко мне самоеда. «Нет, — отвечал самоед, — он в полном уме, но уж от природы беспокойного нраву». Тут я в свою очередь рассердился и прикрикнул так, что негодяй замолчал тотчас же. Я записал его имя и поехал далее. Через час мы приехали к одинокому чуму. Вышед из саней, я увидел на тундре несколько санок, запряженных каждые четырьмя оленями, которые направлялись также к чуму. Не обратив на них большого внимания, я вошел в чум. Вскоре вошло в него множество самоедов, приехавших из только оставленного мною становья. Они ехали жаловаться на того самого русского, который мне грозил и ругался. Они обвиняли в воровстве и насилиях всякого рода не только его, но и многих других русских, кочующих по тундрам. Эти незваные гости до такой степени вывели из себя кротких самоедов, что даже из Канинской тундры собирались послать депутацию к Государю Императору со всеподданнейшей просьбой об удалении русских хоть от берегов моря. Эту просьбу они думали основать главным образом на том, что русские держат огромные стада оленей и в короткое время потравят весь мох по берегам моря, вследствие чего самоедам неминуемо придется оставить или рыбный промысел (главный источник их пропитания), или оленеводство. В уставе предусмотрены и эти обстоятельства: для предотвращения их он постановляет, что каждому издавна на тундре живущему поселенцу отмеривается 60 десятин, на которых уже никому, кроме его, не позволяется пасти оленей. Когда самоеды сообщили мне свое намерение подать просьбу, я посоветовал им прежде разузнать о данных им огромных правах и потом просить губернское начальство о приведении в исполнение всемилостивейших постановлений.
В продолжение этих совещаний наступил вечер, и об отъезде нечего было уже и думать, потому что мне предстоял переезд в 60 верст, а на дворе бушевала страшная непогода. К тому же мне не хотелось так скоро расстаться с моими добрыми хозяевами. Я был у тиманских самоедов, а эти, несмотря на бедность, самые честные. Чтоб дать верное понятие об их характере, необходимо прежде всего сказать несколько слов о характере, общем всем самоедам. Самоеды имеют как в этом, так и во многих других отношениях много общего с финнами. Они крайне осторожны, кротки и скрытны, недоверчивы, упрямы и настойчивы, решаются не скоро, но, раз решивши, страшно упорны в исполнении предпринятого. Подобно лапландцам, они своенравны и так лживы, что на них никак нельзя положиться. Последнее качество относится, впрочем, по преимуществу к канским самоедам и потому не составляет общей характеристической черты самоедов. Общая черта всем им — это мрачный взгляд на жизнь и жизненные отношения. Как внешний, так точно и внутренний мир самоедов тёмен, как ночь; бушуй в них страсти — они вполне соответствовали бы своему наружному виду, были бы одним из самых диких народов мира. Но благое Провидение устроило так, что на большую часть жизненных отношений они смотрят с полнейшим равнодушием. Естественно, что хороший обед — один из важнейших жизненных вопросов самоеда, но и к нему он изумительно равнодушен. От удовольствия поесть он часто отказывается для еще большего удовольствия попьянствовать, из лени готов переносить и голод, и жажду, и всевозможные лишения. Но погрози только жизни этого сына Ледовитого моря, оскорби его словом или делом, пробуди только подозрение, что хочешь обмануть его, и тотчас же увидишь, что в нраве его, омраченном и охлажденном полярным небом, есть все-таки пыл, зародившийся, весьма вероятно, под солнцем более знойным. Этот мрачный, дикий и по-своему страстный нрав обнаруживается по преимуществу у канинских самоедов. Он поддерживается здесь их материальным благосостоянием, развивающейся отсюда гордостью и приверженностью к язычеству. Совсем другое дело на Тиманской тундре. Здесь в 1831-м и в 1833 годах свирепствовал скотский падеж, истребивший до 20000 оленей и повергший все население в страшную нищету. Погибло много и самих самоедов, потому что они ели мясо павших оленей. После этого страшного испытания тиманские самоеды упали духом, большая часть обратилась в христианство. Правда, мрачное воззрение на жизнь все-таки осталось и у них, но дикий пыл утратился совершенно; вообще, питая грусть в глубине души, они мягкосердечны и кротки. Говоря об общих качествах самоедов, я должен упомянуть еще об их готовности помогать бедным. Эта добродетель примирила меня со многими дурными сторонами самоедской натуры. Как ни извинить то, что народ дикий, борющийся с нищетой, плохо различающий правое от неправого, добро от зла, старается силой, хитростью или обманом завладеть собственностью своих врагов, когда он в то же время готов разделить последние крохи со своими друзьями! Самоеды так же, как и лопари, берут к себе своих бедных родственников и заботятся о них. Так и в чуме, в котором мне пришлось ночевать, была такая призренная девушка. «Это дочь твоя?» — спросил я хозяйку. «Нет! — отвечала она мне. — Бог не дал мне детей, она сирота, и ей пришлось бы умереть с голоду или замерзнуть, если бы мы ее не приняли, не одевали, не кормили; она нам дальняя родня, и мы взяли ее из сострадания». Девушка потупила глаза и принялась мешать ложкой в котле. Мне показалось, что она смутилась от слов хозяйки, разгоряченной водкой. «Но если ты призрела ее беззащитную юность, так зато она помогает твоей старости», — сказал я, желая ободрить девушку. «Да, нечего сказать, — подхватила хозяйка, — бедная трудится и работает много, и тяжело мне будет, когда она выйдет замуж и заведет свое хозяйство». При этих словах брат хозяина нежно взглянул на девушку, и она опять потупила глаза и снова принялась мешать в котле. Вскоре затем жених отправился стеречь оленей, а мы под овчинные одеяла. Но когда огонь в очаге погас, я слышал, как девушка тихо отворила дверь и вышла, чтоб провести страшно непогодливую ночь вместе со своим любезным.
Рано поутру хозяин разбудил меня радостной вестью, что метель улеглась и что мы безопасно можем ехать далее, прибавив, однако ж, к этому, что если среди тундры нас застанет новая непогода, так это уж воля Божья, и делать тут нечего. Мы поспешили собраться. Хозяин и его брат сами вызвались провожать меня, говоря, что дорога очень сбивчива, а время года самое ненадежное. Как я уже выше заметил, путь мой лежал вдоль Чесской губы, и приходилось ехать то по Ледовитому морю, то по суше. Конечно, в отношении к Пустозерску, последней цели моего путешествия, это был порядочный крюк, но прямая дорога через Чайцынские горы была не только опасна, но и совершенно бесполезна для моей ученой цели, потому что на ней самоеды не живут. Не успели мы проехать несколько верст, как уже показались предвестники близкой непогоды. Возчики мои остановились и начали советоваться друг с другом. Они долго говорили, покачивали в раздумье головами и потом поехали далее. После я узнал, что речь была о том, не воротиться ли, но что не посмели предложить мне это. Вскоре в самом деле началась метель, все усиливавшаяся так, что к полудню не видно было даже и запряженных в сани оленей. Сильный порыв ветра сорвал, наконец, и род кибитки, приделанный к моим саням и несколько защищавший меня от непогоды. Встревоженный, я спросил: «Сколько мы проехали?». И мне отвечали: «Мы не знаем, где мы, и ничего не видим». Они повторяли это всякий раз, как принимались сгребать с меня массы снега, наносимого метелью. При этом они сделали печальное открытие, что