Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лапландия. Карелия. Россия. - Матиас Александр Кастрен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Перейдем теперь к внутренней жизни русских лопа­рей. В религиозном отношении они стоят на очень низкой степени. Они не имеют почти никакого понятия о духе и учении христианском; никто не умеет читать, и религиоз­ные их потребности удовлетворяются только весьма редким посещением священника из ближайшей русской деревни или города. Поэтому воскресный день у них чтится только как день покоя, иногда они ходят, однако ж, в этот день в молельни, которые есть, впрочем, в каждой деревне или погосте, для того, чтоб перекреститься несколько раз перед иконой. В обыденной жизни они строго соблюдают предпи­сания греческой церкви, но под этой христианской внешно­стью скрывается много суеверий. Особенно глубоко укоре­нилась у них вера в колдовство. Вышеупомянутые аккальские лопари, как искуснейшие колдуны, пользуются вели­ким почетом. Они прославились этим и в Финляндии так, что даже крестьяне Саволакса ходят к ним лечиться, отыс­кивать потерянное. О том, как аккальские лопари колду­ют, я узнал только, что они впадают в магический сон, в котором получают все нужные им откровения. Лопари ду­мают, что во время этого сна душа покидает тело, стран­ствует везде и разузнает, где лежит украденная вещь, отче­го приключилась болезнь, чем лечить ее и т.д. Нет никако­го сомнения, что сон этот большей частью шарлатанство, но он так общ всем необразованным народам всех частей света, что трудно не сознать его первоначальной истиннос­ти. Он никак не принадлежит, однако ж, к явлениям, объяс­няемым или, вернее, нисколько не объясняемым животным магнетизмом. Вероятно, что в сущности это был и не сон, а просто обморок, порождавшийся неестественным экстазом, до которого колдун доводил себя во время чародействия. Очень может быть, что в продолжение этого обморока в кол­дуне развивались, как в настоящем сне, разные неясные представления о том, что его пред тем занимало, а так как эти представления принимались за откровения, то естествен­но, что и самый сон или обморок не мог не получить чаро­действенного значения. Говорят, что колдун может приво­дить себя в такое состояние во всякое время, и я вполне этому верю, но только в отношении к колдунам диких на­родов. По крайней мере это явление совершенно согласует­ся со многими другими, рассказываемыми о диких наро­дах. Приведу только некоторые, может быть, не так важ­ные, но вполне уместные, потому что касаются именно рус­ских лопарей. Во время путешествия моего по пограничной Лапландии мне часто советовали остерегаться русских ло­парей, и именно женщин их, потому что иногда на них находит род сумасшествия, в котором они сами не знают того, что делают. Я не обращал сначала никакого внимания на эти речи, принимая их за обыкновенные басни, возводи­мые на лапландцев. Случилось, однако ж, однажды, что в одной деревне пограничной Русской Лапландии сошелся я с несколькими карелами и двумя русскими купцами. Они также советовали мне остерегаться и ни под каким видом не пугать лапландских женщин, потому что это, по их мне­нию, res capitalis[29]. Один карел рассказал по этому случаю следующее: «Раз в молодости моей, ловя рыбу в море, я встретил лодку, в которой, кроме правившего ею лопаря, сидела еще женщина с маленьким ребенком на руках. Уви­дев необыкновенную мою одежду, она так испугалась, что бросила ребенка в море». «Несколько лет тому назад случи­лось мне быть в кругу терских лопарей, — рассказывал другой. — Мы сидели и говорили о разных неважных пред­метах, вдруг за стеной послышался удар, как бы молотком или пестом, и все лопари повалились тотчас на землю, по­дергали несколько секунд руками и ногами, потом вытяну­лись, как мертвые. Через несколько минут они встали, как ни в чем, как будто ничего и не было». Один из русских купцов, желая убедить меня в достоверности этих расска­зов, предложил показать несколько образчиков пугливости лапландских женщин. Сперва он спрятал, однако ж, все ножи, топоры и прочие опасные орудия, которые легко могли попасться под руку, и потом быстро подошел к одной жен­щине и хлопнул в ладоши. Женщина бросилась на него, как фурия, и принялась царапать, щипать и бить его неми­лосердно, затем она упала на лавку и долго еще не могла перевести дух. Опомнившись, она решилась не пугаться уже. Следующий за тем опыт прошел благополучно: она только вскрикнула громко и пронзительно. Пока она радовалась этой удачей, другой купец набросил ей на глаза платок, и в ту же минуту выпрыгнул из комнаты. Надобно было ви­деть, как эта женщина начала бросаться, колотить, сбивать с ног, таскать за волосы всех находившихся в это время в избе. Я сидел в углу и с беспокойным нетерпением ожидал своей очереди. Вдруг вижу, что дикие, блуждающие глаза ее останавливаются на мне, и в то же самое мгновение она бросается на меня с протянутыми вперед руками; по счас­тью, два сильных карела успели оттащить ее в сторону, и она без чувств упала к ним на руки. Карелы полагали, что ее бешенство было обращено на меня моими очками. Затем пробовали испугать подобным образом еще одну молодую девушку — уронили ей на голову сосновую лучинку, она вздрогнула и выбежала вон. Потом стукнули молотком в стену, и вышеупомянутая женщина вскочила, но, закрыв руками глаза, скоро опамятовалась. Как ни ничтожны эти случаи, они все-таки показывают, как легко выходят дика­ри из себя и впадают в бессознательное состояние; в какой же степени должна быть развита эта способность у колду­нов и заклинателей, жестоко насилующих человеческую природу свою сильными экстазами и неестественным на­пряжением душевных сил.

У колдунов Русской Лапландии я не нашел никаких, подобных заговорам финнов (luwut, един. — luku) заклинательных формул, видел только некоторые символические действия и по преданию соблюдаемые приемы. Приведу для примера, каким образом русская лопарка лечила вывих. Она долго водила пальцами по вывихнутому члену, как бы отыскивая боль, и наконец, отыскав, ухватила ее ногтями, понесла ко рту, разжевала и выплюнула. Она повторила это несколько раз без всяких заклинаний, болтая, напротив, во все продолжение этой смешной операции о предметах, со­вершенно посторонних. Больше я ничего не могу сказать о колдовстве русских лопарей, потому что не был в тех мес­тах, где по преимуществу им занимаются, да и сам язык их был мне слишком мало известен.

Еще несколько слов о характере русских лопарей. Он почти одинаков для всей Лапландии, его можно сравнить с ручьем, воды которого текут так тихо, что и не увидишь их движения. Встретится ли какое-нибудь большое пре­пятствие — ручей сворачивает тихохонько в сторону и все-таки достигает наконец цели. Таков характер лопаря: тих, мирен, уступчив. Любимое его слово — мир; миром он встре­чает вас, миром и провожает; мир для него все. Он любит мир, как мать любит вскормленное ею дитя. В одной из саг говорится, что в лапландской земле в высшей степени все голо, бедно и гадко, но что в глубине ее скрывается много золота. И в самом деле, что же может быть драго­ценнее миролюбия, которым лопарь наделен так щедро? Лишенный большей части наслаждений жизнью, окружен­ный суровой, непреодолимой природой, обреченный на нищету и лишения, он одарен завидной способностью пе­реносить все труды и бедствия с ненарушимым спокой­ствием. Для своего благосостояния он требует только од­ного — чтобы не мешали ему пользоваться его небольшим достоянием, не трогали старинные обычаи, не возмущали его мирного спокойствия. Неприязненная природа застав­ляет его много хлопотать и трудиться, но затем он охотно предается тихой, по собственной его терминологии, мир­ной жизни. Заранее обдуманные планы, тонкие расчеты и вообще всякая внешняя деятельность противны ему, он любит жить, погрузясь в созерцание религиозных и дру­гих предметов, не выходящих из пределов его маленького круга. Уже и из этого можно видеть, что финский тип отражается и лапландским народным характером. В сущ­ности, и финн одарен такой же мирной, тихой, сговорчи­вой натурой. Уступчивый в безделицах, он делается, одна­ко ж, героем, когда коснутся чего-нибудь, по его мнению, важного. Точно так же и лопарь доходит иногда до край­него упорства, но тут он легко утрачивает спокойную об­думанность, которая никогда не оставляет более мужествен­ного финна. Обращенная внутрь душевная деятельность, спокойная созерцательность сродни обоим, но у лопаря она мельче. У обоих в глубине их замкнутого характера скры­вается порядочная доля хитрости и осторожности или не­доверчивости — свойства, развитые, однако ж, по преиму­ществу у лопаря. Далее, и в лопаре заметен довольно рез­кий оттенок уныния, характеризующего финнов и вообще все финское племя, но не того глубокого уныния, которое беспощадно грызет финна, которое прозвано даже финс­ким героизмом. Унылость лопаря проявляется обыкновен­но в виде внешнего удручения. Вообще кажется, будто ло­парь — слабейший брат финна и родился весь в мать, тог­да как финн — в отца. Таков характер и русских лопарей во многих более отдаленных местностях, но в деревнях на большой Мурманской дороге он начал уже сильно изме­няться. Внутреннее довольство перешло во внешнюю бес­смысленную веселость, мирная созерцательность замени­лась практическим расчетом, тихое спокойствие — неуме­стной суетливостью. Тут вы не найдете ни мягкосердия, ни радушия, которыми отличаются другие лопари. Тор­говля и беспрестанные столкновения с русскими и с каре­лами вывели их из природного состояния невинности. В особенности сильно подействовало на них влияние первых. В кругу русских узнаешь всегда молчаливого, спокойного лопаря, но в сношении с другими лопарями он кажется русским. По-русски он говорит почти так же хорошо, как на своем родном языке, и по недостатку собственных пе­сен любит отвести иногда душу русской песнью. По вос­кресеньям, даже в самые холодные зимние дни, он играет в снежки (Ballspiel) или развлекается другими русскими забавами. Даже в домашней жизни его — все русские обы­чаи, не говоря уже об одежде. Все, что мы сказали о весе­лости их, о деятельности, о торговом духе и т.д., — все это следствие русского влияния. Можно почти наверное ска­зать, что русские лопари рано или поздно совершенно со­льются с русским народом, тем более что у них нет даже собственного книжного языка. Малочисленность их под­тверждает еще более это предположение. По сведениям, доставленным мне в Коле исправником^ число русских лопарей не превышает 1844 душ.

Мне следовало бы, может быть, прибавить несколько замечаний о языке русских лопарей, но пора уже подумать и об отъезде. Итак, без дальнейших околичностей и не сво­рачивая никуда, пустимся в путь за 150 верст в Колу. Не обращая особенного внимания на то, что наши олени уве­шены колокольчиками, бубенчиками и множеством пест­рой сбруи, не могу, однако ж, не обратить его на погоду, так важную для путешествующего по Лапландии, а потому скажу, что первое марта был даже и в Лапландии необык­новенно неприязненный день. Но нам стыдно было жало­ваться, потому что тому же подвергалось и новорожденное дитя, которое везли в Гиперборейский город для крещения. Конечно, у груди матери было теплее, чем в открытом керисе, но, несмотря на то, что и мы были некоторым образом младенцами в лапландском мире, мы сбрасывали с себя гру­ды снега довольно бодро: нас утешали прекрасные олени и быстрая езда на них, которой русские лопари отличаются. Две первые мили мы просто пролетели. Дорога, насколько позволяли рассмотреть сумерки и хлопья снега, шла все лесом. Вскоре добрались мы до большого озера Нуот (Nuotjäyri), проехали по нему две мили, затем вышли на берег и расположились ночевать у огня подле большого сне­гового сугроба. Любопытно видеть, как быстро русский ло­парь разводит огонь: нащипает несколько лучин, сломит несколько сучьев, расколет два-три чурбана, уставит и уло­жит все это вокруг смолистого пня, и огонь готов. Конечно, такой огонь годится только для раскуривания трубки или для растаивания снега на питье, да ему, закутанному в оле­ньи и овечьи шкуры, ничего больше и не надобно. Энарский лопарь хлопочет о нем гораздо более, и потому он го­раздо лучше, хотя все-таки не сравняется с финским огнем. Горный лопарь совсем не разводит огня. Набредет он вече­ром на хорошую паству для оленей, он вырывает яму в суг­робе снега и спит в ней спокойно до утра. Это даже предпоч­тительнее плохого огня; в хорошей лапландской шубе, на­тянув ее на голову, вынув руки из рукавов и спрятав их под шубу, можно провести зимнюю ночь и в горах довольно сносно. Близ огня же, даже и весьма плохого, трудно удер­жаться, чтоб не снять тяжелую шубу, и ночью просыпа­ешься промерзлый, иногда занесенный снегом, хочешь по­греться у огня — огонь погас. Раздуваешь его снова, снова укладываешься и засыпаешь, чтобы через несколько вре­мени проснуться так же неприятно. Точно так провел я всю ночь на этом ночлеге. Когда же настало желанное утро, мы проехали еще милю по озеру Нуот. По льду его бегали вол­ки, словно собаки, жадно косясь на жирных наших оленей. Всю ночь они рыскали около нас и беспокоили оленей, ко­торые от того были голодны и утомлены. Выехав на берег, мы остановились, чтобы дать оленям покормиться. Лопари уважают оленей за их чрезвычайный инстинкт, вследствие которого, воткнув только морду в снег, они тотчас же узна­ют, несмотря на глубину его, есть ли под ним мох или нет. Эта способность, необходимая для существования этих жи­вотных, может быть, еще не так удивительна, как другие их качества. Я, например, не мог надивиться, как без вся­ких следов и признаков дороги хороший олень сам собой привозит путешественника куда надо, если только хоть раз пробегал уже это пространство. К добрым качествам оленя принадлежит еще и то, что им можно управлять такой про­стой вещью, какова вожжа: перебросишь ее на правую сто­рону — он бежит, перекинешь на левую — он останавлива­ется. Только при спуске с холма или с горы он слушается уже не вожжи, а собственного побуждения, которое застав­ляет его бежать как можно быстрее. Эти спуски очень при­ятны, но иногда весьма опасны, как я это вскоре и испытал на самом деле. Через несколько часов езды нам привелось спускаться с довольно высокого холма. Дорога, извивавша­яся по нему между высокими елями к речке Нутйоки, не­смотря на предшествовавшие метели, защищенная от них лесом и горой, была тверда, как камень, и от большой езды страшно ухабиста. Именно тут-то и вздумалось моему оле­ню пуститься во всю прыть. Керис перелетал через ухабы, почти не касаясь дна, и ударялся о противоположный край их с такой силой, что я едва удерживался в нем. Кроме того, я должен был беспрестанно работать и руками, и но­гами, и всем телом, чтоб отклонять его от деревьев, о кото­рые неминуемо расшиб бы голову. По счастью, мне удалось избежать этого, я отделался только тем, что при перелете через один ухаб был взброшен вверх, потерял равновесие и упал в керис боком. Не знаю, что бы со мною сталось в этом беспомощном положении, если б следующий же ухаб не вывел меня из него. Съехав к реке, олень вдруг остановил­ся, обернулся и посмотрел на опасный холм с видимым удив­лением. Затем он бежал уже довольно смирно вдоль по реке до самого ночлега, т.е. до хижины, нарочно выстроенной на берегу для путешественников.

На следующий день два чужеземца смотрели с верши­ны горы на город Колу, лежащий в глубокой долине, окру­женной высокими горами. Его обвивают две реки — Тулома и Кола, которые, слившись по ту сторону города, безза­ботно бегут на смерть в волнах Ледовитого моря. В самом городе множество ветхих строений, но взор тотчас же от­влекается от них колоссальной церковью времен Петра Ве­ликого. Издали башни и главы ее сливаются в один огром­ный купол, и отсюда ее можно почти принять за лапландс­кую гору. Рядом с этой церковью построена другая, кото­рая блестящей своей внешностью и малым размером наме­кает на новейшие времена.

III

Мы приехали в Колу незадолго до масленицы. Эта не­деля во всей России посвящается пирам и веселью. Без вся­ких обычных представлений все приглашали и принимали нас ласково. Во всю неделю не прошло дня, чтоб нас не позвали участвовать в увеселениях города. Тут естествоис­пытатель мог бы изучить ихтиологию Ледовитого моря в бесчисленных рыбных кушаньях и в то же время заняться лапландской флорой, представляемой множеством разно­цветных наливок. Любитель древности мог бы также найти предметы, достойные изучения как во многих старинных нравах и обычаях, так и в различных драгоценных редкос­тях, переходящих по наследству из рода в род. Меня всего больше занимала русская народная одежда, особенно наряд мещанок и красивых их дочек. Наиболее бросалась в глаза шубейка, покрытая красным сукном или бархатом, с бога­тым золотым шитьем и блестящими жемчугами. Она очень широка, без рукавов и доходит до чресл. Не менее пышен и головной убор девушек, который в финских руках сравни­вается с «прямо стоящим (вернее же, с несколько накло­ненным набок) концом облака». Жаль, что финская муза не занялась и оценкой этой драгоценности, вероятно, она не отдала бы ее и за «мех черно-бурой лисицы», потому что наряд этот и в наше богатое жемчугами время стоит от трех до пятисот рублей. Само платье широко и твердо, как латы; цвет его различен, потому что собирающиеся сюда с раз­личных сторон женщины держатся любимого цвета своей родины. Пышные белые рукава составляют также суще­ственную часть их одежды. Эти рукава безобразно широки и вздернуты почти до ушей, отчего сами миловидные де­вушки кажутся угрюмыми и сердитыми. Когда я в первый раз увидел вереницу семнадцатилетних девушек, преважно выступавших в этом наряде, приподымаясь на каждому шагу на цыпочки и смотря неподвижно вперед, мне казалось, что вижу комедию, представляющую девическую гордость отцовскими сокровищами. К чести Кольских девушек ска­жу, однако ж, что это театральное представление только наружное. К вечеру, когда взоры строгих матерей отвле­кутся от любимых дочек к еще более любимым чашкам чая, сурово-мрачные девушки порхают живо и весело в оду­шевленной мазурке.

Но если тебе хочется видеть этих горных дев в настоя­щей их стихии, пойдем со мной к лапландским горам, где занимаются забавой, называемой у русских катаньем. Мно­жество женщин и мужчин парами в маленьких оленьих санках летят с крутой горы вниз. Все лица сияют искрен­ней веселостью. Мальчик радуется необычайной быстроте, молодой человек гордится тем, что может охранять свою девицу. Но что же румянит лицо девушки? Уж не мороз ли? Это предположение всего вероятнее: на дворе 26 граду­сов по Реомюру, а все девицы одеты в шелковые, на легком меху шубейки, в цветные ситцевые платья с красными пе­редниками, на голове только повязка, на руках черные бар­хатные перчатки. Но подойдем ближе. Смотри: вот между прочими катится молодой мальчик в лапландских санках (ahkia), в которые запряжена собака. Как весело мальчику править, как больно собаке, которую толкают и колют зао­стренные санки! К великой досаде седока, собака останови­лась на половине горы, и маленький своенравный тиран боится, чтоб на него не наехали другие санки. Оставим его, однако ж, на произвол судьбы в надежде, что он сумеет справиться и без нашей помощи. Вот летит с быстротой стре­лы ничем не запряженный керис и невольно привлекает наше внимание. В керисе сидит молодой человек и держит девушку на коленях. Гордо, самоуверенно правит он саня­ми через все извилины и ухабы, девушка дрожит от страха, от быстрой езды головная повязка развязалась, и длинные локоны развеваются ветром. Она, улыбаясь, взглядывает на своего охранителя. Геройски обнимает он одной рукой стан ее, но теряет равновесие, и поэтический восторг их оканчи­вается падением в груду снега к великому удовольствию и громкому смеху зрителей. Вот катится храбрая амазонка, сама правит санками и благополучно съезжает до самого конца горы. Ее приветствуют громким «ура»! Вот в самую среду блестящей толпы влетают санки, набитые мальчиш­ками в изорванных платьях, они кричат, шумят, звонят колокольчиками и бубенчиками. Гора оглашается взрыва­ми хохота.

Но мы подошли слишком уже близко и обратили на себя внимание. Народ начинает собираться около нас. Со всех сторон раздается: «Не угодно ли вам скатиться, ваше благородие?». — «У меня санки отличные!». — «Мои луч­ше!». — «Нет, мои!». — «Мои!» и т.п. Мы отходим от горы подалее.

Веселая неделя кончилась. Не объехать ли нам важ­нейших сановников города, не понаведаться ли об их здоро­вье после масленицы? Уездный врач сидит, полуразвалившись, на своем широком диване и толкует о тяжелом воз­духе и о необходимости предохранять себя от скорбута[30]. Таможенный пристав жалуется на тяжелые времена, обло­жившие даже и табак пошлиной. Друг его, учитель, совету­ет ему курить все-таки беспошлинный табак, уверяя, что и это Бог простит ему. Сам учитель страдает злокачественной сыпью, исправник — ревматизмом, заседатель показал нам желтые пятна на груди. Стряпчий сидит подле истеричес­кой своей дочери. У городничего и других болит голова. Что же у судьи — решить трудно, потому что он не говорит ни слова. Дамы сидят все по домам и едят капусту. Несмот­ря на то, нам продолжают, однако ж, оказывать то же пре­дупредительное внимание. Но всех более был расположен к нам исправник — человек, оказавший нам пользу даже и в научном отношении. По обязанностям службы он жил не­сколько лет посреди самоедов и лопарей и поэтому мог со­общить нам множество полезных сведений об этих народах. И учитель в свою очередь старался также быть нам полез­ным: он учил нас русскому выговору, русской грамматике и снабжал русскими книгами.

Не взирая на радушие и услужливость, оказанные нам в этом городе, во мне не замедлило, однако ж, пробудиться тайное желание отправиться поскорее к лопарям. Это же­лание было вполне безрассудно, потому что русский язык, который, как посредствующий язык, был необходим для предполагаемого мною изучения наречий русских лопарей, я знал слишком еще недостаточно. Вследствие этого жела­ния мы предприняли небольшую поездку в ближайшую лапландскую деревню Кильдин. Как нарочно, мы не нашли в ней ни души и, как бы в наказание за наше без всякого плана предпринятое путешествие, должны были возвратить­ся ни с чем. Но где же были жители? Большая часть их повезла так называемых мурманцев к Ледовитому морю, остальные отправились в Колу, чтоб посмотреть и встре­тить ожидаемого туда архангельского губернатора.

Сначала мы предполагали сделать из Колы несколько поездок в пограничную Русскую Лапландию и затем, по вскрытии вод, отправиться через Мезень к самоедам[31], но полученные из Петербурга известия побудили нас ехать в Архангельск для предварительного изучения самоедского языка под руководством архимандрита Вениамина. Таким образом, желание окончить это изучение и пуститься в путь к самоедам еще до наступления зимы лишило нас возмож­ности побывать в Семиострове, Муотке и многих других, более северных лапландских селениях. Мы должны были ограничиться знакомством только с лопарями, живущими по дороге от Колы до Кандалака. Конечно, на всем этом пространстве только одна порядочная лапландская дерев­ня, но зато на всех почтовых станциях живут по одному или по нескольку лопарских семейств с разных концов стра­ны. На каждой есть по крайней мере одна хорошо устроен­ная изба, а потому дорога эта и представляла большие удоб­ства для изучения разных русско-лапландских наречий, за исключением терского, но мы, по несчастью, ехали по ней во время прохода мурманцев, сильно мешавших нашим уче­ным предприятиям.

Так называемые мурманцы суть частью русские, час­тью карелы и лопари, отправляющиеся в конце марта и в начале апреля к берега Ледовитого моря для того, чтобы весной и летом ловить там рыбу. Они собираются из стран Онеги и Кеми и едут через Кандалак и Имандру до почто­вой станции Разноволок, которая находится в одиннадцати милях к югу от Колы. В этом месте поезд их раздвояется. Те, которые ловят рыбу в заливах, лежащих между Кольекой губой и норвежской границей, едут в Колу и потом далее к северу. Те же, которые ловят между Колой и Свя­тым Носом, отправляются туда прямо, не заезжая в Колу. Все поморье — от норвежской границы до Святого Носа — известно под именем Мурманского берега; к нему часто при­числяют, впрочем, и часть Терского берега, но в сущности Терским берегом называется вообще весь западный берег Белого моря. Этот поезд мурманцев состоит по большей ча­сти из наемных работников. Сами же хозяева выезжают сюда в июне и июле месяцах на небольших судах, которые, смотря по размеру и устройству, называются ладьями, коч­марами и шнеками, привозят хлебные запасы на следую­щий год и забирают наловленную рыбу. Некоторые остают­ся при своих рыбных ловлях до последних чисел августа — время прекращения рыболовства; другие же идут дальше — до Вадсё, Гаммерфеста, Тромсё и других норвежских га­ваней — с грузом муки, круп, равентуха, канатов, пеньки, рыбьего жира, мыла и других товаров, которые променива­ют на дорш (Gadeus Callarias), лисьи меха, ром, кофе, чай, сахар и другие пряности, выгодно сбываемые на их родине.

Возвратимся, однако ж, к повествованию наших похож­дений. Когда мы совсем собрались уже в дорогу, к нам при­шли почти все значительные сановники, выпили за наше здоровье и проводили нас довольно далеко за город. Про­стившись здесь в последний раз с этими добрыми, радуш­ными людьми, мы продолжали наше путешествие при све­те звездного неба, сверкавшего северным сиянием, до по­чтовой станции Китса (Кьеддъям) в тридцати верстах от Колы. Взобравшись тут на холм, мы заметили что-то чер­невшее, как большой гробовой покров, на блестящей белиз­не снега. Мы подошли поближе, чтоб рассмотреть, что это такое, и увидели несколько десятков закутанных в теплые шубы мурманцев, преспокойно спавших, по недостатку ме­ста, на снегу. В избе мы были встречены громкими: «Ай! Ой! Черт!» и другими, еще крепчайшими выражениями, по­тому что не могли сделать и шагу, не наступив на кого-нибудь. Мы прибегли к помощи ямщика, и его громозвуч­ное: «Благородные люди!» — мигом разбудило хозяина, который не только провел нас благополучно мимо мурман­ских подводных камней, но даже очистил нам лавку для ночлега. Поутру меня разбудили страшный крик, топот ногами и хлопанье руками. Боясь, что моей спине, уже по­рядочно пострадавшей в керисе, угрожает какая-нибудь беда, я торопливо вскочил на ноги и стал в оборонительную позу, но тотчас же убедился в неосновательности моего опасения. Ночной холод, который по термометрическим наблюдени­ям, произведенным мною посредством моего носа, вероят­но, доходил до тридцати градусов, проник, наконец, и сквозь шубы мурманцев, и они за недостатком огня и водки при­бегли к этим паллиативным средствам для возбуждения нуж­ной теплоты в телах своих. Когда же в избу, и без того уже переполненную, вторглись и вчера изгнанные постояльцы, началась серьезная борьба из-за места; слабейших, разуме­ется, вытолкали, и они принуждены были завтракать на чистом воздухе или отправляться в путь, ничего не евши. Тут было уже не до изучения наречий, и мы в то же утро отправились далее в надежде, что на следующей станции не встретим такой сутолоки. Но мы вполне ошиблись. По при­езде в Ангесварр (22 версты от Китсы) оказалось, что вся изба набита мурманцами, все они были действующими ли­цами в драме, которую можно было бы назвать «Спор о котле», потому что все спорили о праве поставить свой ко­тел на огонь. А так как каждый из них имел почти равное на это право, то, разумеется, никто и не уступал, несмотря на все толки, толчки и ругательства. Кажется, что у мур­манцев существуют, впрочем, на этот счет следующие по­становления: кто не носил дров для разведения огня, тот к огню не допускается; кто варит хлебную похлебку, уступа­ет место тому, кто варит уху; женщина уступает место взрос­лому мужчине, мальчик — женщине, батрак уступает хо­зяину и жене его, хозяева и батраки определяют промеж себя очередь, по которой каждый должен ставить котел свой на очаг. Однако ж оставим мурманцев в Ангесварре приду­мывать хоть временные учреждения для ограждения прав своих и поедем дальше, в Маанселькэ. Маанселькэ — до­вольно большая деревня, следовательно, спор о котле не мог задерживать здесь мурманцев на такое долгое время, как в Ангесварре, а потому вскоре по нашем выезде из последне­го мы начали встречать целые полчища этих странствователей к Ледовитому морю. Они шли толпами в двадцать, тридцать и даже пятьдесят человек мужчин, женщин, стари­ков, молодых парней и девушек. Большая часть тащила за собой оленьи санки, на которых навалены были шубы, хле­бы, якори, котлы и т.п. Встречались и керисы, запряжен­ные собаками, а на иных, кроме прочего снадобья, сидела еще девушка, вероятно, заболевшая от утомительной доро­ги. Толпы эти шли с песнями и криком. А лица большей части выражали удаль и отвагу. Было много и совершенно разбойничьих физиономий, да и сами толпы по разодран­ным одеждам, по нечистоте и неопрятности, по проявляв­шейся во всем беспечности, по диким крикам и грубым пес­ням сильно смахивали на разбойничьи шайки. Несмотря на это, эта живая, шумная деятельность на пустынных до­рогах Лапландии имела свою прелесть.

Мы приехали в Маанселькэ, или Маасесиид. Это назва­ние, очевидно, финское так же, как и названия многих дру­гих местностей на восточном, западном и южном берегах Белого моря и даже в самой Лапландии. Это подтверждает, по-видимому, предположение Шёгрена, что карелы заселя­ли некогда весь Кольский округ до самого Северного океа­на. Шёгрен основывает свое предположение не столько на финских названиях местностей, сколько на очевидном вли­янии финского языка на русско-лопарский и на древнем предании о Валите, или В а р е н т е, знаменитом влас­тителе Карелы, или Кексгольма, и даннике Новгорода, за­воевавшем Лапландию, или Мурманскую землю, и прину­дившем лопарей платить дань Новгороду. Какую бы важ­ность ни придавали этому преданию, о котором упоминает русский посол в договоре о границах между Россией и Да­нией, во всяком случае оно не доказывает еще, чтобы Рус­ская пограничная Лапландия была заселена карелами. Если в этом темном вопросе позволительно высказывать свое мне­ние, то мое заключается в нижеследующем.

Частью по изустным сказаниям, частью и по письмен­ным памятникам очевидно, что в древние времена финны, и по преимуществу карельского племени, часто делали на­беги на Лапландию не для того, чтобы там селиться, а един­ственно для добычи. Иногда при этом происходили, и до­вольно значительные, сражения, в которых лопари, разу­меется, по их собственным сказаниям, одерживали победу. Один из таковых набегов породил, вероятно, и предание о Варенте. В то же время и предания лопарей и финнов, и свидетельства исторические, и существующие современные отношения дают право полагать, что в смутные времена и неурожайные годы некоторые финские семейства перехо­дили в Лапландию с мирной целью селиться. Попадали они на место, занятие которого лишало лопарей их наследствен­ного права на леса, на рыбные ловли и т.п. Дело решалось обыкновенно небольшой стычкой, отсюда многие местнос­ти в Северной Финляндии и называются Риитасаари (спор­ный остров), Тораярви (спорное озеро) и т.д. Там же, где занятие это не касалось интересов коренных жителей, фин­ны водворялись и жили себе преспокойно, хотя лопари и смотрели на это все-таки довольно неприязненно. Увенчи­вались усилия первых переселенцев успехом, слух об этом приманивал новых, и таким образом, по преданию, образо­валось в Лапландии не одно финское поселение. Для при­мера назову поселения в Энаре, Альтене, Пульмаке, Сеиде и Карасйоки. Конечно, все эти поселения образовались в позднейшие времена, но ведь таким точно образом могли образовываться колонии и во все времена. Немногие из них сохранили свой язык и народность, а в русской части Лап­ландии ни одна. Это доказывает, что число финских при­шельцев было невелико, вовсе не так значительно, как по­лагает Шёгрен, утверждая, что карелы вытеснили лопарей из всей южной и восточной части Кольского округа, заняли их земли и затем проникли еще далее на север. В таком случае упорный финский народный характер не был бы подавлен лопарями, которые и в умственном отношении стоят гораздо ниже финнов. Точно так же и предположе­ние, что и эти карелы, в свою очередь, были оттеснены к юго-востоку русскими и вследствие этого заселили восточ­ную часть Кеми-Лапландских стран, лишено всякого осно­вания и опровергается малочисленностью русских поселе­ний в пограничной Лапландии. Неоспоримо, однако ж, что народонаселение по рекам Кеми и Торнео состоит из смеси саволаксов, карелов и лопарей. Саволакский элемент пре­обладает на севере — в Кемитраске, Соданкиле, по Верхне­му Торнео и в Муониониске. Эта колонизация объяснется еще отчасти семейными преданиями, по которым племя это переходило сюда в различные времена из различных мест и по различным причинам, большей частью, однако ж, во вре­мена военные и в неурожайные годы. Карельское племя всего сильнее в Рованьеми, Кеми и по Нижнему Торнео. Пересе­ление карелов покрыто мраком. Мне кажется, впрочем, весь­ма вероятным, что они переходили сюда мало-помалу из нынешнего Кемьского уезда, что заселили прежде всего и гуще Рованьеми и что отсюда уже перебрались в Терволу, в Кеми и к Нижнему Торнео. По этому направлению совер­шали они всегда свои торговые путешествия, которые были, может быть, только обновленной формой их прежних стран­ствований и переходов внутри Финской области. Замеча­тельно, что близ Рованьеми карельская колонизация как бы обрезывается. В Кемитраске нет и следа какого-нибудь смешения с карелами, между тем как именно эта местность и представляла им самое лучшее убежище, если б они дей­ствительно были вытеснены из пограничной Русской Лап­ландии в Финляндию. Сродство же жителей Кеми, Торнео и Рованьеми с русскими карелами доказывается многим. Поразительны в этом отношении многие особенности язы­ка, между прочими — личные местоимения: mie, sie, гла­гольное окончание oitsen, окончание наречий на sta (вместо sti в Торнео) и многие слова, которых в другом месте не услышишь. Старинная народная одежда до того сходна у обоих народов, что несколько лет тому назад и я, и один мой знакомый приняли за русского карела-крестьянина из моей родины — Терволы. Точно так же сходны и многие из хозяйственных принадлежностей, например, сани, лодки, косы, шкапы и т.п.

Как ни сомнительно, по всему вышесказанному, пред­положение, что Русская пограничная Лапландия была не­когда заселена значительно, а южная ее часть даже и ис­ключительно карелами, смешение лопарского и карельско­го элементов заметно, однако ж, везде, особенно в южной части Кольского уезда. Оно проявляется не в одном языке, но и в телосложении, в чертах лица, в образе жизни, в нра­вах. Так, например, черты лица у лопарей Маанселькэ пра­вильные, они стройны и рослы и не имеют этого тонкого, пискливого голоса, по которому тотчас можно узнать на­стоящего лопаря. Живут они частью в курных избах, час­тью в карельских домах и несколько уже десятилетий не переменяют места, что решительно не в нравах лопарей. Язык их преисполнен карельскими словами и оборотами. Хотя и здесь мы не могли порядочно им заняться, потому что в каждой избе находили большее или меньшее число мурманцев, которые вели какой-то мелочный торг, но все-таки мы слышали лапландские речи, вследствие чего и ос­тались на несколько дней в этой деревне.

Не стану вычислять множества финских речений (финницизмов), записанных мною в Маанселькэ, скажу только мое мнение о свойстве русско-лапландского наречия вооб­ще, за исключием, впрочем, терского, которое совершенно неизвестно. Русско-лапландское не представляет в грамма­тическом отношении таких существенных отличий от про­чих лапландских речей, какие обыкновенно принимаются. Оно частью приближается к горно-лапландскому, частью к энарскому, а во многих местностях занимает середину между обоими. Особенность его заключается в небольших оттен­ках форм, по преимуществу же — в сокращении оконча­ний. Гласная буква на конце слов везде уступает место рус­ским ъ и ь. Обыкновенное в других наречиях удвоение со­гласных встречается здесь реже. Нет в нем и такого беско­нечного разнообразного видоизменения гласных букв, ка­кое замечается в прочих, особенно в энарском. Богатством форм оно не может сравниться с наречием пограничной Фин­ляндии, еще менее — с шведско-лапландским. Сами рус­ские лопари разделяют свой язык на три главных наречия, из которых одним говорят в селениях Петсинги, Муотка, Патсйоки, Синьель, Нуотозеро, Иокостров, Бабиа; другим — в селениях Семиостров, Левозеро, Воронеск, Кильдин, Маанселькэ; третьим — на Терском полуострове, между Свя­тым Носом и Понойем. Так как я не был во всех этих мес­тах, то и не могу ручаться за правильность этого разделе­ния, замечу только, что наречие лопарей Бабии скорее можно причислить к третьему отделу, более других смешанному с финским языком. Первое из этих главных наречий, по край­ней мере в тех местах, где мы его изучали, — среднее меж­ду горно-лапландским и энарским; второе отклоняется от них несколько более. Впрочем, все лапландские наречия довольно сходны, если только отделить от них чуждые эле­менты, которые каждое по-своему заимствованы из других языков. Дело в том, что лопари имели несчастье войти в близкие сношения с другими народами, когда их собствен­ный язык находился еще в младенчестве, вследствие этого он не только что принял бесконечное множество инозем­ных слов, но даже и в грамматическом отношении сложил­ся во многом по чужим образцам. На этом-то многосторон­нем чужом влиянии и основывается все различие лапланд­ских наречий. Так, в первом из вышеупомянутых русско-лапландских наречий заметно не только русское и финс­кое, но и норвежское влияние; во втором же — русское и карельское. В некоторых местах проявляется сильнее рус­ский элемент, в других же, особливо в аккальской погра­ничной Лапландии, — карельский. Для отыскания же пер­вобытного типа лапландского языка необходимо тщатель­ное сравнение каждого из его наречий с прочими, и при всякой разности беспристрастное исследование нельзя ли объяснить ее чужим влиянием — очистительный процесс, не лишний даже и для финского языка.

Боясь вдаться в неуместные подробности, прерываю эти замечания и отправляюсь в Разноволок (Разнъярг), попы­таю, не лучше ли пойдет изучение лапландского языка хоть на этой станции. Все напрасно! Именно здесь-то и можно было воскликнуть с Карамзиным:

Какая смесь одежд и лиц,

Племен, наречий, состояний!

Так как все вышеупомянутые полчища мурманцев дол­жны непременно проезжать через Разноволок, и лапландс­кие ямщики из отдаленнейших мест ждут обыкновенно на этой станции рыбаков, отправляющихся далее к западу, то и нетрудно представить себе, как здесь все оживлено в это время. Рассказывают, что несколько лет тому назад на этой станции собралось до 1200 человек. Теперь съезд был, ко­нечно, далеко не так велик, но все-таки слишком достато­чен для наполнения двух маленьких комнат. В одной из них два Кольских купца, остановившиеся здесь для прода­жи хлеба мурманцам, очистили нам уголок, в котором я и просидел с карандашом и бумагой в руках целых двадцать четыре часа. В этом-то именно уголке я было и подвергся участи Орфея: бешеная женщина чуть-чуть не растерзала меня. Теснота ускорила мой отъезд из Разноволока в Риккатайваль (Риксуоло).

Здесь лапландская природа, которая от самой Колы представляла нам мало замечательного, начала снова выс­казывать свою исполинскую сторону. В Лапландии красота природы (если только эта страна не вовсе лишена ее) состо­ит и летом, и зимой не в разнообразии и строгости очерков картины, а именно в решительной противоположности это­му — в бесконечном однообразии. Мы теперь на озере Иман­дра, перед нами его бесчисленные заливы, ограничиваемые одним только темно-синим небосклоном, на левой стороне высятся мрачные, туманные очерки исполинской скалы Умитек. Как ни смутна и ни однообразна картина эта, она действует, однако ж, на человеческий дух удивительно силь­но. Сколько бы ни философствовал человек, а для него рука Создателя в громадном и исполинском, как бы ни была не­достаточна его форма, будет всегда несравненно очевиднее, чем в мелком и при всем совершенстве формы. Природа эта нисколько и не мертва, она оживляется ветром, играющим по далеко расстилающимся заливам, раскатами грома на уходящих в облака вершинах скал. А как хорошо зимней ночью, когда небо сверкает звездами и северным сиянием! Куда ни посмотришь вокруг себя, на каждой малейшей точке неизмеримого снегового моря видишь какое-то особенное движение, легкое дрожание, столь пленительное, что бо­ишься утонуть в созерцании его. Взглянешь на вершины скал — они облиты вспыхивающим светом, и вам кажется, что он, подобно пламени вулкана, выходит из самой скалы. Этот свет разливается и по всему небу, погорит несколько времени и исчезнет, чтобы через несколько минут вспых­нуть снова и снова исчезнуть. Одним словом, как в италь­янской природе, так точно и в лапландской вы найдете свои красоты, если только предадитесь созерцанию ее без зад­них мыслей, без всяких заранее составленных теорий.

В Риккатайвале мы избавились, наконец, от мурманс­ких полчищ. Как ни было приятно отдохнуть после бес­прерывной десятидневной сутолоки, все-таки нельзя было и не подосадовать на то, что из-за этих случайных помех мы решительно не достигли главной цели нашего путеше­ствия. Да и пособить этому не было уже никакой возмож­ности, потому что в Риккатайвале и на остальных двух станциях большая часть жителей происходила от финнов, говорила, следовательно, языком испорченным. Сверх того, и начинающаяся порча дорог заставляла нас торопиться. Днем лопари везли уже нас не так охотно, боясь утомить оленей, что иногда и случалось. По этой именно причине, прибывши в Иокостров (Tschuk suolo), мы должны были поздно вечером отправиться еще за 36 верст до Сашейке (Nieshke). Вскоре по выезде с этой станции со мной случи­лась маленькая неприятность. В мой керис запрягли мо­лодого, плохо объезженного оленя. Между тем как я без­заботно любовался северным сиянием, мой олень начал бросаться из стороны в сторону. Я, разумеется, принялся воздерживать его от таких проказ, но тут, на беду мою, вожжа как-то зацепилась за рог. Это привело его в край­нее отчаяние: он рвался и прыгал изо всей мочи и запуты­вал вожжу все более. Я вылез из саней с тем, чтобы отпу­тать ее, но он не понял моего намерения и продолжал рвать­ся еще сильнее, наконец начал действовать даже наступа­тельно, направив на меня острые рога свои. По счастью, бросив вожжу, я успел вовремя схватить их обеими рука­ми и пригнул его голову к земле. Не знаю, чем кончилась бы эта весьма для меня невыгодная борьба, если б мне не удалось, улучив мгновение, вскочить обратно в сани. И это было довольно опасно, потому что править мне было нечем, а по огромному, покрытому твердой корой озеру Имандра, кроме нашей дороги, пролегало еще много дру­гих, и мой олень мог завезти меня Бог знает куда. Счастье поблагоприятствовало, однако ж, мне — я скоро нагнал моих товарищей. Отпутав соединенными силами вожжу, мы поехали далее к Сашейке, куда прибыли рано утром без особенных приключений. В тот же день добрались мы и до Кандалака — порядочной русской деревни при Кандалакской губе Белого моря. Молва о наших знаниях при­неслась сюда прежде нас. Меня приняли здесь, как вели­кого прорицателя, а Лёнрота, как чудодейственного вра­ча. Старухи приступили ко мне с просьбами, чтобы я рас­сказал им несколько загадочную будущность их, но нам было не до предсказаний, и мы отправились в путь, побы­вавши только в гостях у станового пристава, продав не­нужные более керисы, шубы и прочие лапландские при­надлежности мещанину Пашкову.

От Кандалака до Кеми, ближайшей нашей цели, счита­ют 262 версты. Дорога идет частью вдоль берега, частью в отдалении от него. Сам берег населен русскими, деревни же, находящиеся в нескольких милях от него, — карела­ми. Последних много, конечно, и в русских деревнях, но эти поселились здесь уже в новейшие времена. Часто встре­чающиеся здесь финские названия местностей, как и весь­ма распространенные между народом предания, доказыва­ют, однако ж, что русские деревни, по крайней мере мно­гие из них, были прежде обитаемы карелами. Предание отличает между финнами, которых русские называют обык­новенно шведами, карелов (кареляки, корели) и чудь[32] (чух­ну); юго-западный берег Белого моря оно заселяет одними карелами, а южный и западный — чудью, которую соеди­няет с эстами и ингерманландцами. Не распространяясь об основательности предположения, что финское племя преж­де распространялось до берегов Белого моря, остановлюсь только на одном, довольно трудном вопросе: куда же де­лись эти древние жители берегов? Предположение, что рус­ские оттеснили их сперва в Лапландию, а отсюда в Фин­ляндию, весьма сомнительно. Судя по существующим в не­которых местах преданиям и по малочисленности тепереш­него русского населения в северных частях Архангельской губернии, можно положительно сказать, что русские про­никли в эти пустынные и бесплодные страны не войной и не большими массами, а отдельными семействами, завле­ченными сюда нуждой, надеждой на легчайший способ про­кормления, духом предприимчивого бродяжничества и дру­гими случайными причинами. Поэтому право сильнейшего и не могло проявиться тут так сильно, по крайней мере в те времена, когда одна и та же вера, одно и то же правление содействовали соединению древнейших обитателей с новы­ми поселенцами. Это столкновение двух различных по язы­ку, обычаям и понятиям народов необходимо должно было кончиться уничтожением финской национальности на бе­регах Белого моря, потому что эти берега (как я и докажу это ниже) представляли такие способы пропитания, которые могли привлекать по преимуществу русских, а не фин­нов. Что русское население водворилось здесь мирно и не вытеснило, а приняло в себя финское племя, доказывается далее пренаполнением русского языка в Архангельской гу­бернии финницизмами и беспрестанными встречами под рус­скими шапками несомненно финских физиономий.

Примем ли это или Шёгреново объяснение исчезнове­ния финнов на берегах Белого моря — в обоих случаях при­дем к одному выводу, что древнее население финнов было здесь малочисленно и слабо, потому что как поглощение, так и вытеснение их русскими (и в настоящее время весьма малочисленными на северном прибережье) возможно толь­ко в таком случае. Это явствует и из других отношений. Если я только не составил себе совершенно ложного поня­тия о характере и наклонностях финского народа, то берега Белого моря не представляли ничего для его врожденной деятельности. Финны расположены по преимуществу к зем­леделию и скотоводству; кажется, Провидение для того и призвало их на север, чтобы они своей неутомимостью, тер­пением, спокойным и никогда не унывающим духом обра­ботали пустыни Финляндии, Северной России и Скандина­вии. Финн любит эти занятия, и свой маленький мирок, в котором он мог бы действовать свободно и независимо, — непременное условие его благоденствия. Поэтому он часто променивает вполне обеспеченную жизнь под управлением другого человека на трудную и убогую в пустыне, по его понятиям — «у себя и воду пить из решета лучше, чем пиво из серебряной кружки в чужом доме». Вследствие этого расположения к тихому, мирному и независимому кругу действий и не могло быть многочисленного переселения их на берега Белого моря. Бесплодная, не способная к обраба­тыванию почва их и постоянные холодные ветры делают земледелие почти совершенно невозможным. Здесь можно кормиться только морем — промыслом, от которого жизнь становится подвижной, бродячей, беспокойной, полной пла­нов и спекуляций; коротко — вполне соответствующей рус­скому характеру. В Кольском уезде 26 русских деревень, а земледелием занимаются только три семьи. Даже и ското­водство весьма у них незначительно. Несмотря на то, рус­ские пользуются благосостоянием, тогда как финн являет­ся здесь обыкновенно в плачевном виде нищего или батра­ка. Те же средства добывать, те же промыслы открыты, однако ж, и финнам, но они противны их нравам. Вся сила русского заключается в его неистощимой оборотливости, расчетливости и готовности на предприятия всякого рода. Русский ненавидит этот однообразный покой, который со­ставляет высшее блаженство финна. Русский не может ос­таваться всегда под своей кровлей, какая-нибудь неболь­шая пашня не может сделаться для него целым миром. Он любит странствовать, добывать в странах дальних. Вы уви­дите его летом и в архангельской гавани, и близ берегов Норвегии; зимой — на дорогах в Москву или в Нижний. Даже и не имеющие средств на большие предприятия не остаются дома. Руководствуясь несомненным правилом: хочешь есть хлеб и зимой, не сиди летом дома, — они разъез­жаются на маленьких лодках по Белому морю и ловят сем­гу, сельдей, тюленей и белугу. Добыли несколько копеек свыше нужного для прокормления семьи — и они предпри­нимают зимой более или менее далекие торговые поездки. Таков в нескольких чертах образ жизни на берегах Белого моря, и если и не вполне, то более всякого другого соответ­ствующий природе их. По беспокойному духу, подвижнос­ти, в особенности же по сметливому и страшно расчетливо­му уму, русский как бы создан для обитания в этих стра­нах. Судя по русским жителям Архангельской губернии, в целом мире нет народа, который умел бы пользоваться так, как русский, всеми возможными обстоятельствами и даже случайностями, обращая каждую безделицу в свою пользу.

На станциях между Кеми и Кандалака испытали и мы несколько обращиков этой практичности русских. В Коле мы не позаботились взять так называемую подорожную, дающую право брать почтовых лошадей, и потому должны были нанимать их. При этом мужики сталпливались вся­кий раз вокруг нас и начинали уверять, что все лошади в лесу, что они только что воротились и не успели отдохнуть, одним словом, употребляли все, чтобы задержать нас и че­рез то самое взять с нас как можно дороже. В последней перед Кемью деревне они прижали нас так, что я пешком пошел за лошадьми в город, и только это, по опасению мо­гущих выйти отсюда неприятных для них последствий, заставило их дать пару жалких кляч тотчас по моем уходе.

Кемь — небольшой городок при устье реки Кеми. В нем нет ни архиерея, ни губернатора, никаких высших са­новников, ни больших домов, ни особенных памятников. Он замечателен только сильно распространившейся рели­гиозной сектой, последователи которой называют себя ста­роверами (другие называют их раскольниками).

Испортившаяся дорога заставила нас прожить в этом раскольничьем городе против воли почти целый месяц. Наконец 19 мая настала возможность продолжать путь. По неимению летней сухопутной дороги из Кеми в Онегу нам приходилось вверить себя бурным волнам Белого моря. Сна­чала мы предполагали ехать прямо в Архангельск, но водя­ное сообщение между им и Кемью было еще закрыто, а потому по совету жителей города мы и решились ехать в Соловецкий монастырь, находящийся верстах в шестидеся­ти от Кеми, на одном из островов Белого моря, в полной уверенности, что оттуда скорее переберемся в Архангельск.

Отыскав место в небольшой ладье, везшей в этот мона­стырь несколько богомольцев, мы отплыли туда ночью. Непреодолимый сон помешал нам обратить внимание на множество островов и скал, которые, как нам после расска­зывали, встречались сначала ежеминутно. Верстах в трид­цати от Кеми мы вышли в открытое море, вскоре были, однако ж, остановлены покрытыми льдом бухтами. Это за­ставило нас высадиться в пятнадцати верстах от монасты­ря, в который приехали на присланных из него лошадях и повозках по весьма тонкому уже льду.

Здесь, к крайнему прискорбию, узнали мы, что и отсю­да плавание к Архангельску не началось еще по множеству носившихся по морю огромных льдов. Вследствие этого мы с благодарностью приняли предложение архимандрита по­жить в монастыре до первой возможности продолжать наше путешествие. Радушные отшельники делали все, чтоб за­нять нас: приглашали к богослужению, показывали сокро­вища, возили в два других близлежащих монастыря; всего же более интересовали нас рассказы о судьбах самой Соло­вецкой обители со времени ее основания в 1429 году[33]. Вскоре истощился, однако ж, и этот интерес, и наше нетерпение возросло наконец до такой степени, что мы решились пус­титься в Архангельск в небольшой лодке, несмотря на все льды. Мы отправились 26 мая и добрались до него через четыре дня довольно счастливо.

По приезде в этот город мы тотчас же посетили архи­мандрита Вениамина, у которого, по рекомендации Шёгрена, я располагал учиться самоедскому языку все это лето. Не знаю почему, но только Вениамин не согласился быть нашим учителем. Вследствие этого план нашего путешествия изменился значительно. Лёнрот решил ехать в Олонецкую губернию для изучения вместо самоедов живущей там чуди, а я — употребить это лето на поездку к терским лопарям, которых не удалось посетить прошлой зимой, не оставляя, впрочем, и первого предположения отправиться к самоедам, как только установится зимний путь.

IV

27 июня сел я на большую ладью из Архангельска с грузом муки к Мурманскому берегу. На пути она должна была завернуть и к западному берегу Белого моря близ Трех Островов; тут я располагал выйти на берег и продолжать мое путешествие к живущим здесь терским лопарям сухим уже путем. Постоянное нездоровье — следствие моих разъез­дов прошлой зимой по Лапландии — не могло благоприят­ствовать путешествию по стране дикой и пустынной. В са­мую минуту отъезда я почувствовал такую слабость, что с трудом дотащился до ладьи. Нисколько не считая болезнь мою опасной, Лёнрот советовал мне, однако ж, если к сле­дующему дню мне не будет лучше, никак не продолжать путешествие, а выйти на берег еще в Двине. Но я не мог исполнить этого совета, потому что, когда на другое утро проснулся, мы были уже в Белом море. О возвращении, разумеется, нечего было и думать, и я по воле покорился судьбе, как ни было плачевно мое положение.

Переезд от устья Двины до Трех Островов совершается при попутном ветре в 24 часа, но ветер не благоприятство­вал нам. Вскоре по выезде в открытое море наступила со­вершеннейшая тишь, принудившая нас бросить якорь близ маленького островка. Здесь мы стояли несколько дней, по­стоянно жарясь на жгучем солнце. От этого здоровье мое расстраивалось все более, а силы до того истощились, что их едва доставало и на то, чтоб выбраться из тесной и душ­ной каюты на палубу. Палуба не представляла ничего при­влекательного, потому что от сильных жаров находившие­ся на ней съестные припасы начали портиться и распрост­раняли страшную вонь, которая в каюте была по крайней мере не так ощутительна. Несмотря на это, я оставлял каю­ту аккуратно два раза в день, потому что корабельщик и его товарищи — все строгие раскольники — совершали в ней каждое утро и каждый вечер свое длинное моление, при котором как еретик, по сделанному нами наперед усло­вию, я не мог присутствовать. А впрочем, мне не запреща­ли высказывать прямо мои протестантские верования и за­щищать их от беспрестанных нападений корабельщика. Ему, очевидно, хотелось обратить меня в свою веру. Увидав, на­конец, тщету всех усилий своих, он привел ко мне с другой ладьи, стоявшей невдалеке также на якоре, настоящего рас­кольничьего попа, который тотчас же подверг меня длин­ному допросу о моей вере. Поп этот остался, по-видимому, не совсем недовольным мною, потому что по окончании ис­поведи пил чай из моего стакана и повторял несколько раз, что мое еретическое вероисповедание не совсем еще дурно. Прощаясь со мной, он обещал навещать меня и употребить все, чтоб указать мне настоящий путь ко спасению.

Это, однако ж, не удалось ему, потому что на другой день (4 июля) повеял благоприятный ветер, а ловля осетров в Мурманском море как для корабельщика, так и для попа была, разумеется, несравненно интереснее всяких стараний завлечь меня в свои сети. Даже о спасении собственной души — об обычной утренней молитве — корабельщик вспомнил только после того, как поднял паруса и тяжелая ладья по­плыла после недельного стояния. Сначала мы шли вдоль восточного берега Белого моря, или так называемой Двинс­кой губы. Ветер был попутный, деревня за деревней явля­лись и исчезали. У Зимнегорского мыса простились мы с архангельским берегом и повернули в открытое море. К полудню восточный берег исчез, мы шли несколько часов, не видя ничего, кроме пустынного моря и мрачного неба. Вскоре показались, однако ж, белые, покрытые льдом за­падные, или Терские, берега; я был уверен, что в тот же день мы пристанем к Трем Островам. Но вдруг ветер потя­нул на северо-восток, и я, к немалому прискорбию, заме­тил, что судно наше все более и более уклоняется от насто­ящего пути. С закатом солнца подошли мы, однако ж, к Терскому берегу, но от этого было не легче, потому что, по словам корабельщика, мы находились около полутораста верст к югу от Трех Островов. Тут мы опять стояли весь следующий день на якоре и с нетерпением ждали переме­ны. Я между тем расспрашивал подробно об этой местнос­ти, и когда узнал, что верстах в двадцати к северу есть русская деревня, то начал требовать, чтоб меня непременно высадили на берег, в полной уверенности, что я один оты­щу эту деревню, близ которой надеялся найти и терских лопарей. Доводы корабельщика убедили меня, однако ж, подождать до следующего дня. Следующий же день (6 июля) был для раскольников великим праздником, а потому ко­рабельщик надеялся, что усиленные молитвы их вызовут благоприятный ветер. «Увидишь, что Бог милостив и по­шлет нам завтра попутный ветер», — говорил он мне после вечерней молитвы и затем, улегшись спать, рассказал еще несколько повестей о моряках, которые продолжительным постом и молитвами добывали попутный ветер.

Его уверенность оживила и меня отрадной надеждой на следующий день. С рассветом корабельщик созвал весь эки­паж свой в каюту, зажег перед всеми находившимися в ней образами восковые свечи, накурил ладаном и начал читать длинные молитвы, сопровождая их частыми коленопрекло­нениями и земными поклонами. Как еретик я отправился, по обыкновению, на палубу. Я не спускал глаз с моря и его обширных заливов, никогда не было оно так спокойно и светло, как в это утро. Вскоре показались, однако ж, на северной части небосклона густые облака — предвестники бурного дня. Через несколько минут затем заметил я в не­котором отдалении кружащийся водоворот, быстро прибли­жавшийся к нашему судну вместе с несшимся за ним гус­тым туманом. Такое необыкновенное явление поразило меня, и я поспешил прервать богослужение громким зовом на палубу. Все молившиеся бросились тотчас же наверх, но прежде, чем они выбежали, буря бушевала уже, и непроницаемый туман покрывал уже все. «Поднимай якорь!» — закричал корабельщик, но вместе с этим криком раздался треск, и судно наше помчалось ветром. Якорь наш, един­ственный наш якорь, погиб. «Что теперь с нами будет?» — спросил я корабельщика, надеясь услышать утешительное слово, но он разразился ужасными проклятиями, которые заключил желанием, чтобы черт взял и его, и меня, и суд­но, потому что он лишился славного якоря, за который зап­латил не меньше ста рублей. Несмотря на это дикое отчая­ние, он созвал, однако ж, весь экипаж на совет, на котором решили держаться как можно ближе к берегу и стараться войти в ближайшую реку. Решение это было вполне благо­разумно, но невыполнимо; несмотря на все усилия воору­женного длинными шестами экипажа вести судно, на кото­ром оставили только половину паруса, в устье реки, буря все-таки умчала его в несколько мгновений в открытое море. Тут еще сильнее почувствовали мы жестокость ее. Снасти скрипели, мачты гнулись, внутри самого судна раздавался часто треск, всякий раз наводивший на мысль, что оно раз­билось. Валы поднимались, как башни, и один за другим перелетали через палубу. Все подвижное на ней необходи­мо было привязать или отнести вниз, иначе оно сделалось бы добычей волн. Даже матросы держались за канаты и подвергались величайшей опасности, когда приводилось переходить с одного конца судна на другой. Мне указали место в крепко привязанном на палубе баркасе, и я сидел в нем, держась руками за борта, потому что без того волны, беспрестанно хлеставшие через судно, непременно снесли бы меня в море.

После неудачной попытки ввести судно в устье реки решили править к противоположному берегу Белого моря в надежде хоть там найти спасительную пристань. Сначала ветер не благоприятствовал и этому намерению, грозил при­бить нас к Соловецким островам и сокрушить судно у бере­гов их. Корабельщик и весь экипаж начали серьезно отчаи­ваться в спасении и напились с горя допьяна. От этого дело пошло, разумеется, еще хуже; слышались только брань и проклятия. Корабельщик беспрестанно жаловался мне, что водка совсем не действует на него, и не давал мне покоя, пока не выканючил у меня бутылку рома. Опорожнив ее,

он пришел в такое состояние, что не мог уже взойти на палубу и лежал недвижим в каюте. Глядя на него, и все люди один за другим разошлись по койкам, предоставив судно произволу волн моря. Один-одинехонек сидел я на палубе в моем баркасе и ждал решительной минуты. К ве­черу заметил я, однако ж, что ветер начинает потягивать к востоку; сделав это счастливое открытие, я сошел в каюту, разбудил храпевшего корабельщика, послал его на палубу, а сам улегся на его место. Утомленный страшными тревога­ми дня, я заснул тотчас же и проспал всю ночь. Моряки говорили мне после, что этой ночи они не забудут во всю жизнь свою. Проснувшись поутру, я узнал, что мы нахо­димся в безопасности близ восточного берега Белого моря у вышеупомянутого Зимнегорского мыса. Кроме нас, еще 30 судов, пригнанных бурей, нашли здесь убежище. Корабель­щик наш добыл с одного из этих судов новый якорь и стал на нем у подошвы высокого берега.

За сим буря бушевала еще несколько дней то с мень­шей, то с большей силой. Между тем и без того постоянно плохое здоровье мое расстроилось так, что корабельщик серьезно начал убеждать меня выйти на берег и воротиться в Архангельск. Но мне никак не хотелось отказаться от моего плана, к тому же я полагал, что странствование по терской Лапландии непременно укрепит меня. Вследствие этого я остался на корабле, пил чай, вел богословские пре­ния с корабельщиком, беседовал с моряками других судов, одним словом, всячески старался сделать мое пребывание на море сколько можно сносным. Между прочим, желая узнать что-нибудь обстоятельное о надписях, которые, как слышал, встречаются на скалах Мурманского берега, я при­гласил к себе в один из этих дней старого моряка, слывше­го весьма сведущим в этом деле. Старик рассказал мне, что видел сам одну надпись на скале Аникеева острова, но не мог разобрать ее, потому что буквы были нерусские. Пола­гал, однако ж, что она сделана русскими, и вот по какому поводу: давно, в древние времена, один английский викинг повадился приходить каждое лето с кораблем своим к Мур­манскому берегу и собирать с тамошних рыбаков дань ры­бой, ворванью, мукой, крупой и т.п. Отказывались рыбаки платить ее — викинг вызывал лучшего из бойцов на единоборство. А так как морской этот разбойник был очень храбр и силен, то никто и не принимал его вызова, соглашаясь лучше платить требуемую им дань. В одно лето случился, однако ж, между рыбаками человек, который по неважности и невидности своей исправлял у них должность стряпу­хи. Несмотря на то, человек этот был одарен необычайной силой, он принял вызов викинга и избавил, наконец, рыба­ков от разорительного гостя. Затем он же и увековечил по­беду свою надписью на скале.

Я располагал рассмотреть как эту надпись, так и все, какие встретятся на Мурманском берегу, но непредвиден­ные обстоятельства покончили вскоре и весь план моего путешествия. Пять дней и пять ночей простояли мы у Зим­них гор (от 7 до 11 июля) в совершенной безопасности, но 11 июля ветер усилился снова, а затем разыгралась такая буря, что и в этой пристани не было уже нам защиты, и мы опять подвергались опасности потерять якорь. Она бушева­ла всю ночь, и весь экипаж ни на минуту не сходил с палу­бы. Когда я проснулся поутру, в каюте горели свечи перед образами, и корабельщик стоял перед ними на коленях. Кончив моленье, он сообщил мне, как дурно наше положе­ние. Ночью буря усилилась значительно и начала срывать судно с якоря; утомленные ночной работой матросы пере­пились, и теперь все, за исключением одного, ни к чему не способны. При таких обстоятельствах, по его мнению, не было другого выхода, как сняться с якоря и пуститься на произвол ветра, а потому он и советовал мне сойти на берег и не подвергаться новым опасностям. Опасность в самом деле была немалая, к тому же, купавшись накануне, я про­студился, и у меня начиналась лихорадка. Несмотря на это, я все еще не соглашался, когда же и сам корабельщик уго­стил себя бутылкой водки и двумя большими стаканами рома, делать было уже нечего: я решился перебраться на берег с тем, чтобы потом, смотря по обстоятельствам, воз­вратиться или на судно, или в Архангельск.

Единственный трезвый матрос перевез меня через пе­нившийся прибой на берег; оставив тут мои немногие по­житки, я отправился тотчас же отыскивать рыбачий при­тон, находившийся, как мне сказали, верстах в восьми от этого места. Больной, утомленный, я употребил на этот пе­реход более половины дня и наконец добрался до двух жал­ких лачуг. Здесь, сколько я ни упрашивал рыбаков сходить за оставленными на берегу вещами, обещая им за это при­личное вознаграждение, они ни за что не хотели оказать мне эту маловажную услугу. Возмущенный таким бесчело­вечием, я отправился за ними сам и уже ночью возвратился в одну из лачуг, в которой мне отвели какой-то скверный чулан. От чрезмерного напряжения лихорадка усилилась, и я пролежал целых трое суток почти в совершенном беспа­мятстве; когда же пришел в себя, то узнал, что все суда ушли уже в море. Рыбаки собирались также оставить это место, а потому я и стал просить их не покидать меня одно­го, больного и беспомощного, на пустынном берегу, а отвез­ти в деревню Куя, находившуюся в 22 верстах. Казалось, что просьбы мои тронули их, но когда зашла речь о вознаг­раждении, то они решительно объявили, что не могут взять менее ста рублей ассигнациями, потому что теперь самое благоприятное время для рыбной ловли. Это требование превышало мои средства, и мне поневоле приходилось оста­ваться и ждать, что пошлет судьба моя.

Возмутительное бесчеловечие рыбаков и беспомощность моего положения не могли не иметь весьма вредного влия­ния на болезнь мою. Я снова впал в бредовое состояние, мне все казалось, будто я окружен разбойниками, и часто бро­сался из угла в угол, стараясь спрятаться от их преследова­ния. Наконец и темный чулан мой показался мне небезо­пасным, и я ушел в лес. Узкая тропинка привела меня к ручейку, осененному зелеными березами и цветущим боя­рышником. Красота этого места пробудила во мне созна­ние, я лег на траву и слушал пение птиц, вдыхал в себя запах цветов. Сначала голова моя была так тяжела, что кружилась сильно при каждой попытке приподнять ее, но затем мне становилось все легче и легче. Удивленный та­ким внезапным поправлением, я напал было на страшную мысль, что сошел с ума; вскоре заметил, однако ж, что ли­хорадочный жар продолжается еще. Он и некоторые другие припадки привели меня, наконец, к заключению, что бо­лезнь моя — чисто катаральная лихорадка. Открытие это успокоило меня вполне, и я решил тотчас же возвратиться в рыбачью хижину и приняться за лечение потогонным питьем. Подходя к ней, увидел я у входа двух солдат, при­стально глядевших на меня. Я спросил, куда они идут; они ответили грубо, что куйский таможенный начальник при­слал их сюда пересмотреть мои пожитки. Я согласился на осмотр без всякого сопротивления, дал даже им на водку. Мне хотелось уговорить их отвезти меня в Кую, зная, впро­чем, что корыстолюбивые рыбаки, если только догадаются, употребят все, чтобы помешать этому, потому что через то лишились бы наперед рассчитанной прибыли. И в самом деле, они бродили около меня, подобно жадным волкам, и навострили уши, стараясь подслушать мой разговор с сол­датами. Сначала солдаты смотрели на меня очень недовер­чиво, но мой паспорт убедил их, наконец, что я русский подданный и чиновник, едущий по делам службы. Это от­крытие и то, что я чиновник, да еще не меньший их соб­ственного начальника, порешили все — они взяли меня в свою лодку и привезли в Кую за весьма умеренную плату. Прибыв сюда, они отвели меня прямо к таможенному чи­новнику и отрапортовали, что у меня не нашлось не только контрабанды, но и никаких других вещей, кроме несколь­ких книг. За сим я передал чиновнику мое положение и все, что вытерпел. Мой рассказ и продолжавшаяся еще ли­хорадка подействовали на него так, что он принял во мне искреннее участие: сам отыскал мне покойное помещение, позаботился и о надлежащем уходе. По счастью, у него были еще потогонные и другие простые лекарственные средства, употребление которых вскоре избавило меня от лихорадки, оставалась только страшная слабость. Когда же через не­сколько дней я оправился так, что можно было уже думать об объезде, в довершение своего доброго дела таможенный чиновник снарядил шлюпку и отправил меня в Архангельск в сопровождении четырех солдат. Тем и кончилось, без вся­кой пользы для науки, мое жалкое путешествие в терскую Лапландию.

И в Архангельске положение мое было весьма незавид­ное. И для жизни в городе, и для поездок в окрестности, которые хотелось бы исследовать в антикварном отноше­нии, у меня было слишком мало денег. Казна моя состояла всего-навсего из 15 рублей серебром, а с такой суммой не много сделаешь для науки. Между тем нашлось в Архан­гельске несколько самоедов, которые были еще беднее меня и почитали себя чрезвычайно счастливыми, когда я прихо­дил в их лачуги и угощал рюмкой водки. Один из них так увлекся моей щедростью, что добровольно признал себя моим слугой и обещал следовать за мной на край света. Я ограни­чился возведением его в звание моего учителя самоедского языка и отправился вместе с ним за 17 верст от Архангель­ска в деревню Уйма. Тут я провел весь остаток лета, что чрезвычайно было полезно как для моего здоровья, так и для изучения самоедского языка. Вскоре и казна моя по­правилась значительно: финский Сенат назначил 1000 руб­лей серебром вспоможения для моего путешествия. С полу­чением этих денег я возвратился в Архангельск, где и про­должал учиться самоедскому языку всю осень.

V

В конце ноября я в третий раз выехал из Архангельска с твердым намерением не возвращаться уже в этот город, чем бы ни кончилось предпринимаемое мною путешествие к са­моедским тундрам. Архангельские друзья мои описывали тундры самыми мрачными красками и всячески старались отговорить меня от путешествия, соединенного, по их мне­нию, с трудностями и неприятностями, которых никак не вынесет мое слабое здоровье. Отчасти и я разделял их опасе­ния, но кто же не доходил в увлечении юношеским энтузи­азмом до готовности жертвовать идее даже и самой жизнью? Надежда обогатить науку каким-либо открытием воодуше­вила меня решимостью, которой, по крайней мере тогда, ничто не могло поколебать. К тому ж на этот раз многое ручалось за лучший исход предпринимаемого мною путешествия: в продолжение моего пребывания в Уйме и в Архангельске здоровье мое значительно поправилось, кошелек мой при­шел в несравненно лучшее состояние и, сверх всего этого, у меня были еще открытое предписание и отличные рекомен­дательные письма от министра внутренних дел и от членов Св. Синода. Обеспеченный, таким образом, во всех отноше­ниях, я пустился в путь с самыми светлыми надеждами.

Дорога шла через Холмогоры — знаменитую древнюю крепость биармийцев, теперь же незначительный уездный городок в семидесяти верстах от Архангельска. Прошедшим летом я охотно начал бы раскапывания на том месте, где, по всем предположениям, находился храм Юмалы и древ­нее биармийское кладбище, но тогда у меня не было на это средств; теперь же земля была скована морозом и так зане­сена снегом, что даже и мысль об этом не могла прийти в голову. Несмотря на то, я прожил в Холмогорах несколько дней и собрал множество преданий[34] об исчезнувших биармийцах, о их городе и храме, о их сокровищах и славе. Отсюда я поехал в Пинегу — другой, еще меньший уезд­ный городок, находящийся в 132 верстах от Холмогор. В Пинеге я пробыл также несколько дней, здесь заинтересо­вали меня старый Чудской городок и жена городничего Софья Кирилловна Громова. Неблагоприятное время года помешало мне заняться подробным исследованием первого, но зато дало возможность коротко познакомиться с после­дней. Она пользовалась любовью и уважением всего окру­га, ее называли матерью, потому что, имея шестерых бла­говоспитанных детей, она была ею и для чужих, нуждав­шихся в материнском попечении. Кроме того, она помогала больным советом и лекарствами, которые приготовляла сама из дикорастущих трав. Всего же более прославляли ее хо­зяйственные знания, которыми, как рассказывали, она уси­лила благосостояние не только в Пинеге, но и в округе. Ей приписывали разведение во многих местах плодовитых де­ревьев и картофеля, и даже значительное улучшение ското­водства. Все это побудило меня искать ее знакомства, и я нашел в ней умную, энергичную женщину и прекрасную хозяйку. Только что я приехал в Пинегу и объявил о себе в полиции, что путешествую с ученой целью, почтенная эта женщина тотчас же принялась хлопотать совершенно без моего ведома о вызове ко мне отовсюду людей сведущих. Но большую часть, и притом важнейших, сведений о крае я заимствовал все-таки от нее; она знала и рассказала мне много преданий о древней чуди, и замечательно, что она сама собою дошла также до заключения, что эта чудь была финского происхождения. Стараясь всеми возможными сред­ствами способствовать моим ученым исследованиям, супру­га городничего не забывала в то же время и о моих житей­ских потребностях. Я должен был ежедневно обедать у нее; подметив мой вкус, она снабдила меня затем на дорогу мно­жеством любимых мною снедей. Покойный отец этой ред­кой женщины, доктор богословия и философии Эрик Ленквист, был пастором в Оривези, тут во время последней вой­ны она отдала свое сердце одному из русских офицеров и много странствовала с ним по свету, покуда судьба не посе­лила их в бедной Пинеге.

Не без сожаления расстался я с почтенной моей сооте­чественницей и продолжал путешествие к Мезени, до кото­рой зимой считается от Пинеги 143 версты, а от Архангель­ска — 345. Кола на западном берегу Белого моря, а Мезень на восточном — крайние города света и последние точки просвещения. До Мезени живут русские христиане, за нею начинается самоедское народонаселение, большей частью языческое. Уже в Мезени встречал я на улицах закутанных в большие тяжелые шубы самоедов, нанимал несколько в учителя и переводчики, но они неохотно принимали мои предложения и исполняли свою обязанность так плохо, что я вскоре отпустил всех и отправился за сорок верст в Сомжу — деревню, которая в это время должна была быть на­стоящим местопребыванием самоедов. Но и здесь те же не­удачи, потому что на все население нашла страсть к пьян­ству. Я выбрал трезвейшего из всех, но и он оказался реши­тельным пьянюшкой; попробовал взять самоедку — и она не выдержала дня, нанял затем нищего, лишенного средств напиваться, — он был так ленив, что ни на один вопрос не мог отвечать путно. Видя невозможность отыскать этим путем хоть несколько сносного переводчика или учителя, я прибег наконец к министерским бумагам. Вызвав из каба­ка всех бывших там самоедов, я объяснил им содержание моих бумаг и на основании их потребовал, чтоб мне пред­ставили в учителя и переводчики человека трезвого и поря­дочного. Самоеды вообще послушны и трусливы, они тот­час же приступили к совещанию. Выбор их пал на только что прибывшего от Канинского Носа самоеда, по общему мнению, умнейшего и трезвейшего на всей Канинской тун­дре. Его привели ко мне, сначала он и в самом деле казался весьма порядочным, но через несколько часов мои расспросы наскучили ему, и он прикинулся больным: упал наземь, стонал и охал, и ползал у моих ног, умоляя о помиловании, до тех пор, пока, выведенный из терпения, я не вытолкал его за дверь. Вскоре затем я увидел его близ кабака лежа­щим на снегу в бесчувственно пьяном состоянии.

Он лежал здесь не один — все снежное поле вокруг Бахусова храма было усеяно павшими героями и героиня­ми. Все они лежали ничью, полузанесенные снегом. Здесь царствовала тишина могильная, тогда как в кабаке разда­вались неистовые крики, но отнюдь не брани и не драки, напротив, все находившиеся там были в самом веселом и дружелюбном расположении. По временам из кабака выхо­дили полупьяные мужчины с кофейником в руках, броди­ли, боясь пролить драгоценный напиток, с величайшей ос­торожностью по снегу и внимательно осматривали каждого из павших товарищей, очевидно, отыскивая мать, жену, невесту или кого-нибудь из дорогих сердцу. Отыскав же­ланную особу, они ставили кофейник на снег, повертывали лежавшего навзничь, всовывали рыльце кофейника в рот своего любимца и выливали упоительную влагу в его гор­ло. Затем они снова обращали его лицом вниз и тщательно укрывали сие последнее, чтобы обезопасить его от мороза.

Не имея возможности порядочно продолжать даже в Сомже мои филологические занятия, от нечего делать я часто любовался этими нежными сценами, повторявшимися ежед­невно. Большую, однако ж, часть времени я проводил в шатрообразном шалаше, или чуме, нищих самоедов, нахо­дившемся невдалеке от деревни, чум этот был моим уче­ным кабинетом. Крики детей, лай собак и вой ветра не мог­ли, конечно, способствовать основательному изучению язы­ка, но как новичок я находил здесь все-таки много поучи­тельного. Под конец со мной случилось происшествие, ко­торое, может быть, отбило бы охоту к прогулкам в этот чум, если б их не прекратили другие обстоятельства. Раз, сидя в нем вечером, я заучивал некоторые самоедские изре­чения, вдруг, только что я произнес к немалому удоволь­ствию самоедов довольно чисто «тансер нумгана» (у Бога непогода), и в самом деле поднялась жестокая буря. Чум затрещал, снег посыпал в скважины и в дымовое отверстие, ночник погас, и самоеды попрятались под свои меха. У меня не было меха, и мне не оставалось ничего другого, как вы­ползти из чума и отправиться домой в деревню. Расстояние было невелико, но от непогоды страшно затруднительно. Каждый, кто и не испытал непогоды на самоедских тунд­рах, знает, что в бурю и метель трудно и дышать, и гля­деть, и твердо стоять на ногах. Я часто должен был останав­ливаться, чтоб, повернувшись спиной к ветру, перевести дыхание, протереть слепившиеся от снега глаза, отдохнуть от чрезмерных усилий. От этого и от беспрестанных пере­мен ветра я скоро потерял дорогу. Борьба с ветром и снегом и тщетные попытки открыть огонек моего жилища напом­нили мне стихотворение Карамзина, недавно мною прочтен­ное, где описывается колдун, пляшущий в метель. Мне ка­залось, что я нахожусь уже во власти злых духов, и пред­ставление это усилилось еще более, когда я услышал внят­но и подле меня громкий храп. Я, однако, не испугался, но решился исследовать причину этого явления. Это был само­ед, остановившийся в тундре, чтоб дать вздохнуть оленям. «Куда?» — спросил я его. «В кабак», — отвечал мне твер­дый голос. Объяснив самоеду, что я путешествующий чи­новник, я вступил с ним в разговор и, между прочим, спро­сил, сколько запряжено у него оленей. Спрашивая это, я желал учтивым образом сказать самоеду: ты едешь один на стольких оленях, что мог бы и меня подвезти до деревни. Но подозрительный самоед иначе растолковал себе мой воп­рос: он заключил, что я имею намерение завладеть его оле­нями. Он бросился к моим ногам и жалобно стал умолять меня о пощаде. Я, со своей стороны, обещал ему не только не трогать его оленей, но угостить даже водкой, если он свезет меня в деревню, и он с радостью согласился на мое предложение. Возвратясь на свою квартиру, узнал я, что архангельский гражданский губернатор приехал в Мезень и прислал нарочного в Сомжу за самоедским тадибеем, или колдуном, чтоб посмотреть его штуки. Это побудило меня отправиться в Мезень, ибо я был уверен, что меня пригла­сят на представление. Так и случилось, но оно ограничи­лось тем, что по приказанию губернатора, к немалому удо­вольствию ребятишек, на торговой площади был поставлен чум колоссальных размеров, в котором тадибей начал пред­сказывать судьбу его превосходительства, страшно стуча на своем барабане. Я тотчас заметил, что он хитрит, желая этим повыгоднее и поскорее отделаться. Когда же, остав­шись с ним наедине, я сказал ему, что недоволен его гада­нием, он просил моего покровительства перед губернатором и обещал мне за то показать свое искусство вполне на Канинской тундре в его собственном чуме. Уговорившись съе­хаться там чрез несколько дней, мы занялись оба приготов­лениями к отъезду из Мезени.

Прежде, нежели расстанусь с этим городом, определю, однако ж, мимоходом границы страны, в которую отправ­ляюсь. Она ограничивается с севера Ледовитым морем, с запада — Уралом, с востока — Белым морем, а с юга — лесами, распростертыми до 66 или 67 северной широты. Это огромное пространство, составляющее так называемую Мезенскую тундру, делится рекой Печорой на две полови­ны. Восточную, наибольшую, половину ее, находящуюся между Уралом и Печорой, русские называют Большеземельской тундрой, или Большой землей, а самоеды — Аарка-я, что то же значит; западную же, простирающуюся от Печоры до Белого моря и не имеющую у русских особенно­го имени, самоеды называют Ньюде-я (Малая земля). Эта, в свою очередь, делится также на две половины — на Канинскую и Тиманскую, или Тиунскую, тундру. По офи­циальным указаниям две последние тундры отделяются одна от другой рекой Пиошей, а по самоедским — рекой Снопой; обе эти реки впадают в Чесскую губу. К западу от одной из этих рек простирается Канинская тундра, в которую вклю­чается и Канинский Нос; к востоку же, до Печоры — Тиманская тундра. У самоедов Канинская тундра называется Салье, это значит мыс, и относится, собственно, к Канинскому Носу. Тиманскую тундру самоеды называют Юде-я — Средней землей, т.е. землей, лежащей между Канинской и Большеземельской тундрами[35].

Чтоб не забегать вперед, я ограничусь покуда этими краткими топографическими замечаниями, впоследствии я пополню их подробнейшими описаниями местностей, кото­рые привлекут мое внимание.

VI

19 декабря 1842 года перед домом мезенского городни­чего стояла кибитка, запряженная двумя лошадьми. Ям­щик выносил из дому маленькие ящики, сумки, пачки, обшитые клеенкой, и два полицейских служителя укладыва­ли все это в кибитку. Между тем на улице собралась толпа зрителей: мужчин и женщин, молодых и старых. Несмотря на сильный мороз, они простояли около двух часов подле кибитки из того, чтоб только посмотреть, как будет усажи­ваться проезжающий. Многие заглядывали в низенькие окна дома, желая узнать, скоро ли кончится обед, замедлявший отъезд. Наконец предмет ожидания явился взорам любо­пытных. Между тем как отъезжающий осматривал свои вещи и приказывал переместить некоторые, вокруг него делали разные замечания о нем и о его путешествии. «Так молод и должен ехать в Сибирь!» — сказала с сожалением пожилая женщина. «И говорят, проживет там много-много лет», — прибавил сосед ее. «Возвратится назад стариком, ну что ему будет тогда и родина, а неизвестно, за что бедно­го посылают?». — «Я кое-что знаю об этом, — раздался голос из толпы. — Приехав в наш город, немец подъехал прямо к городничему, городничего не было дома, но немец все-таки приказал внести свои вещи к нему, остался в его доме и все время сидел у него, как в тюрьме. Потом при­ехал жандармский полковник, этому отвели особенную квар­тиру, но он захотел жить у городничего вместе с немцем. Полковник часто до полуночи разговаривал с немцем на иностранном языке, и вот немец едет в Сибирь — дело яс­ное, не к добру». «Ты ничего не смыслишь, — возразил ему кто-то. — Я знаю, что у немца есть письма от важных лю­дей и что он может делать все, что хочет. Остановился он у городничего, как все, которые ездят по казенной надобнос­ти, как жандармский полковник. И зачем он в Сибирь едет, и то знаю. Сижу я раз вечером у Алексея Васильевича, вот и приходит немец, и в руках у него огромная книга. Алек­сей Васильевич двадцать лет прожил в тундре и все знает, он ему и стал называть все горы и реки, а немец все запи­сывал. Потом рассказал ему Алексей Васильевич, в каких горах черный камень, в каких синий, где медь и железо, где даже золото и серебро находится. Немец записал все это в свою книгу, стало, он ищет золота и прочего, что в горах бывает».

Все это было сказано с такой уверенностью, что никто не посмел возражать. Кто-то прибавил только: «Посмотрим теперь, откроют ли ижемские зыряне, где золотые горы, или, несмотря на пушки, которые несколько лет тому на­зад привезли в Ижемск, все еще будут противиться повеле­ниям начальства». За этим поднятием моего значения раз­дались опять голоса сострадательные. Соболезновали не толь­ко обо мне, но и обо всех, оставшихся дома, особенно о бедной покинутой жене. Наконец меня окружила толпа ни­щих, которые жалобным голосом просили Христа ради, неотступнее всех была одна дряхлая баба с укутанной голо­вой и в полосатой юбке, припевавшая: «Подай денежку нищенке, Бога буду за тебя молить, и Богородица призрит тебя на пути, нищенская молитва к ней доходит». Я развя­зал кошелек и раздал несколько грошей, потом вскочил в кибитку и, взглянув из нее на окружавших, увидел, что нищие, оборотившись лицом к церкви, молились, по обе­щанию старухи, за мое благополучие. Тут раздался благо­вест к вечерне. Все сняли шапки и стали креститься. Затем я слышал еще громкое «с Богом!», и потом я не слыхал уже ничего, кроме глухого колокольного звона.

Так начал я свое путешествие к самоедам. Благовест еще раздавался в моих ушах, когда я приехал в деревню Сомжу. Почтовой колокольчик возвестил жителям о приез­де человека с подорожной. Мою кибитку тотчас же окру­жила толпа любопытных, и меня приняли, как старого зна­комого, потому что я заезжал уже в эту деревню. Это было для меня тем приятнее, что надеялся избавиться от показы­вания моего паспорта и других бумаг, но радость моя была преждевременна. Едва успел я снять шубу, как явились два служителя закона с приказом от сановного пристава (в тот же день прибывшего в Сомжу), чтоб я немедленно явился к его благородию. Это подало повод к забавному спору о чи­нах, который кончился тем, что становой явился сам ко мне с почтением, сопровождаемый несколькими наиболее значительными жителями, и предписал им немедленно ис­полнить все мои законные требования. Затем он спросил, не имею ли я и теперь чего-нибудь приказать ему. Вспом­нив об условленном в Мезени свидании с самоедским тадибеем[36], жившим в нескольких верстах от Сомжи, я попро­сил проводить меня к нему, но в деревне никто не знал, где находится чум самоеда. Вследствие этого становой пристав тотчас отдал приказание отыскать чум и привести ко мне тадибея. В ожидании его я принялся приводить в порядок старые заметки — дело, за которое я всегда принимаюсь, если нет чего нужнейшего.

Посланный возвратился только на третий день после моего приезда, и с тадибеем. Когда я напомнил последнему наше условие, скрепленное с моей стороны целковым, он отвечал, что отказывается от всего, что, сделавшись хрис­тианином и стоя на краю могилы, не хочет иметь сообще­ния с дьяволом, что он сжег свой чародейственный барабан и даже для исцеления своей больной дочери не хотел про­сить совета у тадебцио[37]; что он готов или возвратить мне целковый, или сообщить мне за него какие угодно сведения об искусстве тадибеев. Мне нетрудно было достать другой барабан и поколебать несколькими рюмками водки реши­мость тадибея, но я почел обязанностью уважить совесть бедного самоеда. Сверх того, сведения, которые тадибей обе­щал мне сообщить, были для меня гораздо важнее его фо­кусов: последние мог мне показать всякий необращенный еще тадибей. Приведу здесь несколько замечаний о чаро­действе самоедов.

Предметы магии у всех народов одинаковы, их столько же, сколько у человека желаний, намерений и нужд. Но главное — врачевание и предсказывание. У некоторых на­родов, например, у финнов, первое место занимает врачевство, у других, как у самоедов, — предсказывание. Смотря по различной степени образованности народов, по их обра­зу воззрения и их духовному развитию, колдун действует или сам, силой собственного духа, или только при помощи богов, им призываемых. Так, финский колдун сам одарен способностью делать чудеса силой своей воли, проявляемой его заклинаниями — s a n a t, и силой своих знаний, дока­зываемых его заговорами — synty. По мнению самоедов, колдун сам почти ничего не может, он только толмач мира духов, все его могущество заключается в том, что он может приходить в сообщение с духами, называемыми тадебцио, и получать от них нужные сведения. Подобно самоедам, тадебцио упрямы, лукавы и своенравны. Иногда они вовсе не слушаются тадибея, иногда обманывают его ложными предсказаниями, старых же тадибеев решительно дурачат. Тадибей должен быть молод и полон сил, здоров и крепок, потому что часто по повелению тадебцио должен резать и терзать себя ножом и другими острыми орудиями. Говорят, что этот обычай выходит уже из употребления, но прежние тадибеи, как гласят предания, пронзали себя копьями, стре­ляли в себя стрелами, заставляли себя резать на мелкие куски и снова оживали. Нечто подобное рассказывается и о некоторых еще живущих тадибеях; следующее происшествие показывает, что эти рассказы имеют какое-нибудь основа­ние. Несколько месяцев тому назад сошлись в чуме на Тиманской тундре три самоеда и один русский. Один из само­едов был посвящен в таинства тадибеев. Другие, неизвестно для чего, попросили его поколдовать. Дошедши до обычно­го восторженного состояния, тадибей во время самого чаро­действа приказал, чтобы в него выстрелили из заряженного ружья. Один из самоедов исполнил приказание, но дал про­мах, или, как рассказывают, пуля отпрыгнула от тела. Опять зарядили ружье, и выстрелил другой самоед, но также не­удачно. Удивленный русский зарядил ружье снова, выстре­лил и — попал. Тадибей упал мертвый. Я встретил на Канинской тундре несколько чиновников, которые ехали сле­довать это дело. Результатов следствия я не знаю, и рассказ мой основан на общих толках. О древних тадибеях расска­зывают множество историй, которые встречаются и в фин­ских народных преданиях. Они летают, плавают под водой, подымаются до облаков, проваливаются сквозь землю и принимают какой угодно вид.

Делаются же тадибеями весьма просто. Искусство это наследственно: magus non fit, sed nascitur[38]. Того же мне­ния и финны, но финский чародей обязан долго учиться заговорам и заклинания и многим другим проделкам, са­моедский же избавлен от всякого труда. Все, что первый должен сам выработать с помощью от отцов наследованной мудрости, все это самоедский тадибей предоставляет попе­чению тадебцио: он только переводит, что они говорят ему на языке, понятном одному тадибею. Хотя я и слыхал, что самоеды говорят «поучиться у тадибея», но в чем состоит это учение, никто не мог объяснить мне это порядком. Со­общу здесь то, что слышал от одного самоеда и что расска­зано мне было под великою тайною. Пятнадцати лет он был отдан в науку к тадибеям, потому что из его семьи было несколько знаменитых шаманов. Учителями его должны были быть два тадибея. Они завязали ему глаза, дали ему в руку барабан[39] и приказали барабанить. Между тем один из учителей бил его по темени, а другой по спине. Это продол­жалось несколько времени, и вдруг все кругом просветле­ло, он увидал множество тадебциев, плясавших у него на руках и на ногах. Ученик испугался, бежал к священнику и окрестился, с тех пор он не видал более тадебциев. К объяс­нению этого я должен прибавить, что перед уроком тадибеи воспламенили воображение ученика рассказами о чудесах, совершаемых этими духами.

Когда тадибей как следует посвящен в таинства своего звания, то он обзаводится барабаном и особенным костю­мом. Барабан, смотря по состоянию тадибея, бывает более или менее изукрашен медными кольцами, оловянными бля­хами и тому подобным. Он всегда кругл, но не одинаковой величины. Самый большой, какой я видел, был в 3/4 локтя в диаметре и в 1/8 локтя вышиной. Он обтягивается с одного только конца тонкой, прозрачной оленьей кожей. Этот не­большой снаряд в руках тадибея — могущественное ору­дие, им возбуждает он собственный дух, его громкие звуки проникают в темный мир духов и пробуждают их от лени­вого сна. Костюм тадибея красив и странен, он состоит из замшевой рубашки (самбурна) с красной суконной каймой, с такими же выпушками по всем швам и эполетами на пле­чах из такой же яркой материи. На глаза и на все лицо спущен лоскут сукна, потому что тадибей проникает в мир духов не телесными глазами. Голова покрыта, только узень­кая лента из красного сукна проходит по затылку, а другая — по темени для укрепления лоскута, спускающегося на лицо. На груди висит железная бляха.

Наряженный таким образом колдун садится, чтоб про­сить у тадебцио совета и помощи. Ему обыкновенно прислу­живает другой тадибей, менее посвященный. Чародейство начинается тем, что главный тадибей, стуча в барабан, запе­вает несколько слов таинственным, ужасающим напевом. Помощник принимается тотчас же подтягивать ему, и оба поют одни и те же слова, подобно финским рунопевцам. Каж­дое слово, каждый слог растягиваются до бесконечности. После этого краткого вступления, как скоро начинается бе­седа с тадебцио, главный тадибей часто замолкает и бараба­нит слабее. Вероятно, он прислушивается тут к ответу тадеб­цио; помощник же продолжает петь последние слова его. Но только что кончится эта безмолвная беседа с тадебцио, оба тадибея начинают страшно реветь, громко барабанить и за­тем возвещают изречение оракула. Замечу еще, что песни тадибеев состоят из нескольких слов и почти что импровизи­руются. Вообще в самоедских песнях отдельные слова не имеют большого значения, еще менее размер и стопосложение. Если певец знает, что ему нужно, слово является само собою; не приходится оно к напеву, то он выпускает тот или другой слог или растягивает его, смотря по требованию. Но если он не поет, а только читает песню, то он заботится о соблюдении некоторого ритма, к которому и мое ухо несколь­ко прислушалось. Этот ритм, не составляя правильного стопосложения, подходит, однако ж, несколько к трохеям.

Пополню эти общие замечания описанием некоторых частных приемов самоедского чародейства. При пропаже оленя напев очень прост; тадебцио призывается следующи­ми словами, сообщенными мне одним из тадибеев:

Придите, придите, Духи волшебные! Вы не придете — Я к вам приду.

Пробудитесь, пробудитесь, Духи волшебные!

Я к вам пришел,

Пробудитесь от сна!

Тадебцио отвечает:

Скажи же нам, Что тебе нужно? Зачем пришел Возмутить наш покой?

Тадибей:

Сейчас пришел

Ко мне ненец (самоед), Пристает ко мне Человек сей сильно: Пропал олень у него. Потому-то к вам И пришел я.

На этот призыв, по уверению моего самоеда, является обыкновенно один тадебцио. Если же их приходит много, то один говорит так, другой иначе, и тадибей не знает, кому верить. За сим тадибей начинает упрашивать своего услуж­ливого духа отыскать оленя: «Ищи его, ищи хорошенько, чтоб олень не пропал». Разумеется, тадебцио исполняет же­лание его; между тем тадибей продолжает просить, чтоб он искал хорошенько, покуда олень найдется. По возвраще­нии тадебцио тадибей принимается увещевать его, что гово­рил правду: «Не лги, если солжешь, мне будет плохо, надо мной будут насмехаться мои товарищи, говори прямо, что ты видел; скажи доброе, скажи злое, только одним словом; будешь говорить много (т.е. неопределенно и сбивчиво), то мне нехорошо будет», — и т.д. Тадебцио называет место, где он видел оленя. Тадибей вместе с тем, кто искал его помощи, идет к назначенному месту, но он не ответчик, если олень между тем убежал или если другой тадибей по наставлению своих тадебцио замел следы оленя, и т.д. Дол­жно заметить, что тадибей до начала гадания осведомляет­ся подробно обо всех обстоятельствах, при которых пропал олень: когда и где это случилось, не полагает ли самоед, что олень украден, какие у него соседи, не во вражде ли он с кем-нибудь и проч. Если самоед не в состоянии дать ему нужных объяснений, он прибегает к своему барабану, спра­шивает то же самое у тадебцио, потом снова расспрашивает самоеда и продолжает это, покуда, по показаниям самого самоеда, не дойдет до какого-нибудь решения. Это-то решение он и слышит потом во время восторженного состояния из уст тадебцио. Возможно, впрочем, что это решение со­ставляется иногда и во время самого восторженного состоя­ния, подобно сну или магнетическому видению; во всяком случае это верно, что тадибей действительно и сам верит, будто слышит изречение из уст тадебцио. Меня убедила в этом простота и совершенная одинаковость их рассказов, и еще более нередкое признавание колдуна, что он не мог призвать тадебцио или не мог добиться от него ясного отве­та при таких обстоятельствах, при которых можно было состряпать какое угодно изречение.

Кроме означенного средства к отысканию оленя, есть еще другое, употребляемое самоедами, не посвященными в науку тадибеев. Составляют на земле круг из оленьих ро­гов, в средину этого круга кладут оселок, на него огниво, топор или другую железную вещь, но так, чтоб она состав­ляла с оселком крест и легко могла свалиться. За сим само­ед ходит вокруг рогов, покуда железо свалится. На кото­рую сторону оно упало, там и олень; стоит только отпра­виться по этому направлению, и олень сам выйдет навстре­чу. Также отыскивают и заблудившихся людей, но круг составляется тогда из человеческих волос.

Призовет тадибея на помощь больной, то как бы ни было опасно положение его, лечение не начинается в тот же день, а откладывается до первой утренней зари. В про­должение же ночи тадибей призывает своего тадебцио и просит у него совета и помощи. Если больному к утру сделается лучше, то пора прибегнуть к барабану. В про­тивном случае должно ждать седьмой утренней зари. Не поправится он и тут, тадибей объявляет его неизлечимым и даже не приступает к лечению. Оказалась, напротив, перемена в состоянии больного, тогда лечение возможно, и тадибей спрашивает его, не знает ли он, кем наслана на него болезнь, если больной не знает, тадибей продолжает расспрашивать, кто его враги, с кем он ссорился и драл­ся, и т.д. Не может больной и тут сообщить достаточных сведений, он вопрошает тадебцио. Не узнавши происхож­дения недуга, тадибей ничего не смеет предпринять. Мо­жет, болезнь послана Богом, а его всемогущества тадибей безнаказанно не может искушать. Но и в том случае, ког­да окажется, что болезнь произошла от злых людей, тадибей ограничивается все-таки только тем, что просит тадебцио помочь болящему. Неизбежное последствие этой помощи то, что виновник болезни сам заболевает. Не знаю, можно ли положиться на слова тадибеев, но они уверяли меня, что больше ничего не делают при лечении боль­ных. Они говорят, что не знают никаких заговоров и зак­линаний, не знают и естественных лекарств. По крайней мере я не мог открыть у них других способов лечения, кроме известного почти у всех народов прижигания. Для этого самоеды сушат березовую губку, вырезывают из нее маленькие кусочки, которые зажигают и кладут на боль­ное место. Они считают хорошим знаком, если кусочки трута отскакивают от тела, потому что с ними отлетает и боль.

Из всего сказанного видно, что познания тадибеев, хотя они и почитаются мудрыми и сведущими людьми, на деле весьма ограничены. Впрочем, они в них и не нуждаются, имея так услужливых тадебциев. Однако ж и тадебции не всемогущие духи, они подвластны Нуму[40], или Илеумбаэрте (Илибеамбаертье), — так называют самоеды своего бога. Это видно из одной песни, в которой тадибей посылает сво­его тадебцио к Нуму, чтоб попросить помощи больному. Та­дибей обращается в этой песне к своему тадебцио так: «Не покидай больного, ступай наверх, ступай к Нуму и проси о вспомоществовании». Тадебцио исполняет приказание, но тотчас же возвращается с известием, что Илеумбаэрте «не сказал слова», не дает помощи. Тогда тадибей начинает уп­рашивать тадебцио, чтобы он сам помог; этот отвечает: «Как мне помочь? Ведь я меньше Нума, я не могу помочь». Тади­бей продолжает просить его, чтоб он снова вознесся и неот­ступно умолял бы Нума о помощи и спасении. Тадебцио, в свою очередь, советует тадибею подняться наверх. Тадибей возражает. «Я не могу, — говорит, — добраться до Нума, он слишком далеко от меня, если бы я мог добраться до него, я не стал бы просить тебя, а пошел бы к нему сам, но я не могу, так ступай же ты к нему». Тадебцио соглашается наконец и говорит: «Для тебя я пойду, но Илеумбаэрте бес­престанно бранит меня и говорит, что не скажет мне сло­ва», и т.д.

Скажу здесь, кстати, несколько слов о языческих веро­ваниях самоедов. О Нуме, или Илеумбаэрте, самоеды рас­сказывают почти то же, что в финских песнях говорится об Укко. Он царствует в воздухе и посылает оттуда гром и молнию, дождь и снег, бурю и непогоду. Его часто смеши­вают с видимым небом, которое также называется нум, звез­ды почитаются частями Нума и называются н у м г и, т.е. Нуму принадлежащие. Радуга, как видно из ее названия н у м б а н у, слывет каймой ризы Нума. Солнце тоже че­ствуется как Нум, или Илебеамбаертье. На рассвете самоед выходит из своего чума и, обратившись к солнцу, молится словами: «Когда ты, Илибеамбаертье, поднимаешься, то и я поднимаюсь»; то же делает он при захождении его, гово­ря: «Когда ты, Илебеамбаертье, заходишь, так и я иду от­дыхать». От иных самоедов я слышал, что и земля, и море, и вся природа — тоже Нум. Другие, напротив, вероятно, вследствие влияния христианства, считают его Творцом мира, полагают, что он правит им и посылает счастье и благосостояние, оленей, лисиц и всякого рода богатства. Он же охраняет оленей от диких зверей, отчего и называется также Илибеамбаертье, т.е. хранитель стад. Он знает и ви­дит все, что совершается на земле. Когда люди делают доб­рое, он посылает им оленей, хороший лов, удачу во всем, продолжает их жизнь и т.д. Если же, напротив, видит, что они грешат, он насылает им бедность, несчастье и прежде­временную смерть. По отсутствии ясного понятия о буду­щей жизни самоеды верят, что добро и зло получают долж­ное возмездие во время самой жизни. Оттого у них безгра­ничное отвращение от греха (хаебеа) и от дурных дел, осо­бенно от смертоубийства, воровства, клятвопреступления и прелюбодеяния. Хотя они и преданы пьянству, чрезмерную невоздержанность считают, однако ж, грехом и празднич­ные дни называют днями греха (хебида ялеа), вероятно, потому, что на тундре вошло в обычай по воскресеньям и праздникам сильно пьянствовать. Нум наказывает за убий­ство и клятвопреступление смертью, за воровство — бедно­стью, за прелюбодеяние — неблагополучными родами и т.п.

Кроме Нума, самоеды чествуют еще домашних богов, фетишей, или так называемых хахе[41]; им они передают свои желания и потребности, их помощи и содействия просят они при всяком предприятии, особенно отправляясь на лов­лю. Хахе и тадебции одинаково второстепенные божества, подвластные Нуму; тадебции — духи, показывающиеся толь­ко одним тадибеям, тогда как хахе — видимые идолы, к которым могут обращаться все, не посвященные даже в та­инства чародейства. Эти хахе или искусственные, или есте­ственные произведения. К последнему разряду относятся необыкновенные камни, деревья и другие редкие порожде­ния природы; нашел самоед такую, по его понятиям, год­ную в идолы редкость, он обвертывает ее пестрыми лента­ми и лоскутьями и возит с собой всюду. У самоедов-идоло­поклонников есть особенные для этих фетишей сани, назы­ваемые хахен-ган. Если идол велик и не укладывается в сани, он считается общественным, народным божеством; на острове Вайгач таких народных идолов много, и все они из камней и скал[42]. Главный находится посреди острова и на­зывается я иеру хахе, т.е. хахе — владыка земли. Это ог­ромный камень, лежащий вблизи пещеры. Рассказывают, что в древности этого камня здесь не было, и никто не зна­ет, когда и кем он сюда занесен; форма его похожа на чело­века, за исключением головы, которая слишком заострена. По этому образцу, говорит предание, самоеды стали делать идолов различных размеров из дерева, они называют их с ъ я д е я м и[43], потому что у них человеческое лицо (съя). Эти идолы, представляющие и богов, и богинь, одеты по-самоедски, обвешены и изукрашены всякого рода лентами и яркими лоскутьями. Встречаются, впрочем, на местах, где самоеды производят ловы, и голые идолы, всегда обра­щенные лицом к западу.

По недостатку дерева самоеды делают себе идолов из зем­ли и из снега, и они также называются общим именем хахе. Эти, и по преимуществу снежные, делают на короткое время для какого-нибудь особенного случая, например, для прися­ги. Этот религиозный обряд часто употребляется у некреще­ных самоедов. Если такого самоеда обокрадут и он имеет на кого-нибудь подозрение, то призывает подозреваемого к при­сяге. Он делает тогда хахе из камня, дерева, земли или сне­га, приводит к нему своего противника, закалывает собаку, разбивает сделанный им истукан и говорит, обращаясь к тому, кого подозревает в покраже: «Если ты украл, то погибни, как эта собака». Этой клятвы самоеды боятся так, что дей­ствительный вор скорее сознается, чем допустит до нее. Иног­да вместо хахе употребляют при этом обряде морду медведя, которую разрезывают в куски, и это почитается еще страш­нейшим, потому что, по понятиям самоедов, медведь также божество, и гораздо могущественнейшее хахе. Эта присяга чаще всего употребляется при покраже, но ею пользуются и при других случаях. Необращенным самоедам дозволяется в судах присягать по-своему.

Жертвоприношение всегда необходимо, когда призы­вают на помощь хахе или съядея. Если просят только счас­тливого лова, то жертву может приносить всякий; если дело важнее, то должен присутствовать и совершать жертвопри­ношение тадибей. Обряд этот совершается несколько раз­лично в различных местах и различными тадибеями. Мне сказывали, что в иных местах тадибей, поставив на землю хахе, втыкает перед ним прут с привязанной к верхнему концу его красной лентой. За сим тадибей садится перед прутом, обратясь лицом к идолу, барабанит и поет песню, которой молит за просящего. Через несколько времени (ве­роятно, вследствие какого-нибудь фокуса тадибея) лента, привязанная к пруту, начинает колебаться, что для зрите­ля служит удостоверением, что хахе говорит с тадибеем. Речь эту тадибей толкует просителю, содержание ее обык­новенно одно и то же: хахе обещает исполнить просьбу под условием, что ему принесут в жертву молодого оленя (сам­ца или самку), теленка и т.п. Нередко случается, что про­ситель начинает торговаться со своим божеством и предла­гает корову вместо требуемого быка, теленка вместо коро­вы или просит отсрочить, подождать, и божество, смотря по тому, в чем дело, соглашается или отказывает. Перед приступом к жертвоприношению все женщины удаляются, приводят оленя, и тадибей умерщвляет его перед идолом. Голову, рога и даже кожу развешивают на дереве перед хахе, тадибей обмазывает кровью оленя лицо идола и бросает не­сколько оленьего жира на огонь. Только это и выпадает на долю божества, все остальное съедает тадибей вместе с при­сутствующими при жертвоприношении. При еде остерега­ются только, чтоб не закапать платья кровью, потому что это считается грехом и дурным знаком. Сделав этот крат­кий очерк внутренней жизни самоедов, отправимся далее, чтоб познакомиться с их внешней жизнью, насколько это возможно на длинном пути (в 700 верст) по пустынным тун­драм, Канинской и Тиманской, до Пустозерска — русского селения при устье реки Печоры. На этом пути мы должны наперед отказаться ото всех житейских удобств: нам при­дется останавливаться иногда посреди тундры, под откры­тым небом, иногда в жалком чуме самоеда, иногда в тесной избе русского поселенца, где снег сыплется сквозь стенные скважины, где ветер задувает зажженный огонь, и где от холода может защищать только одна волчья шуба. Но уче­ный путешественник не должен забывать своей цели, не должен жертвовать ею для внешних удобств. Мы постара­емся совестливо исполнить нашу обязанность.

Я забыл сказать, что становой пристав, о котором выше сего была речь, подарил мне при отъезде моем из Сомжи оленьи санки с рогожным верхом. В эти санки утром во второй половине декабря самоед впряг четырех бодрых оле­ней, столько же впряг он и в свои открытые сани. Затем, привязав одного из моих оленей к задку своих саней длин­ным ремнем, он уселся в них, взял в одну руку вожжу, а в другую длинную палку, которой дал по толчку каждому из оленей, и мы быстро понеслись вперед. Дорога наша идет прямо на север, и перед нами расстилается неизмеримая равнина Канинской тундры. Она почти так же нага и бед­на, как и мать ее, — море, восточный берег которого был виден. Если бы услужливый ветер не сметал снег, посылае­мый благим небом на эту мрачную землю, то можно было бы сомневаться, на какой стихии находишься. Только из­редка встречается кое-где реденький ельник, который здеш­ние русские называют заимствованным у финнов словом м ъ я н д a (Mänty). Чаще попадается густой ивовый кус­тарник, который русские зовут зырянским словом ёра (jora). Он обыкновенно указывает на присутствие маленького ру­чья, тихо пробирающегося по ровной тундре. Вглядываясь тщательнее, везде можно открыть небольшие возвышеннос­ти, из которых многие по наружности походят на лапонские скалы, но зимой они едва заметны, ибо все углубления вокруг наполнены снегом. Там, где такая неровность хоть несколько возвышается над поверхностью, там почва или обнажена совершенно, или покрыта только тонким, но креп­ким снежным черепком, сквозь трещины которого проби­вается частый олений мох. Вот все, что я мог заметить, едучи из Сомжи, в продолжение нескольких часов внима­тельного осматривания местности. Земля была пуста и пус­тынна, почти как при начале творения мира, и само небо было мрачно. Мы ехали довольно быстро, пошел снег, ям­щик в полголоса тянул какую-то однообразную песню.

Наконец показался чум. Он принадлежал отцу моего ямщика. Когда мы подъехали, хозяин с хозяйкой вышли, чтоб нас встретить. Я с намерением оставался в санях, чтоб узнать, каким образом нас примут. Я ожидал, что по край­ней мере получу приглашение войти в чум, но я ждал на­прасно. Самоеды стояли неподвижно: муж не сводил с меня прищуренных глаз своих, жена посматривала то на меня, то на мужа, ямщик медленно отпрягал своих оленей, кон­чив это, он подошел к своим родителям и приветствовал их словом: «Торова» (от русского слова «здорово»). «Торова», — отвечали ему в один голос отец и мать, тем и закончи­лась их беседа. Тогда и я подошел к моим молчаливым хо­зяевам и, по примеру моего ямщика, приветствовал их так­же словом «Торова» и получил тот же ответ. Затем опять последовала пауза, которую я, наконец, прервал приказа­нием заложить мне свежих оленей.

Я подошел к чуму и заглянул в отверстие, служившее дверью: там было темно, как в могиле. Я попросил хозяйку развести огонь и вошел в чум, твердо уверенный, что меня не оставят в темноте. Но и в этом ошибся. Я повторил мое приказание, и снова без успеха. Ощупью ходя по шалашу, наткнулся я на кучу хвороста, свалил ее всю на очаг, зажег серную спичку и развел яркий огонь. Тут только заметил я девушку, которая, забившись в дальний угол, с жадностью теребила и рвала зубами большой кусок мерзлого сырого мяса, причем работала и головой так, что волосы в диком беспорядке развевались около окровавленного лица ее. На меня она поглядывала по временам украдкой с выражени­ем сильного страха, почти отчаяния. Но вдруг выражение лица ее изменилось. Положив в сторону кусок мяса, она привела волосы в порядок, вытерла лицо, глаза сияли радо­стью. Кто бы подумал, что такая безделица, как заблестев­шая перед огнем табакерка, могла произвести столь вели­кую перемену в душе человека! Между тем как девушка, очарованная блеском моей табакерки, сидела еще в углу, вошли остальные члены семьи и разместились перед огнем. Сын сел подле меня, по левую сторону очага; мать и отец, по обычаю, заняли правую. Девушка вышла из своего угла и уселась подле матери, чтоб лучше рассмотреть табакерку. Таким образом мы составили кружок и сидели в глубочай­шем молчании, нарушаемом только треском огня. Наконец девушка прервала общее безмолвие: она заметила кольцо на моем пальце, и у нее вырвалось непонятное для меня восклицание. Потом тотчас же стала расспрашивать меня через мать свою, что бы я взял за кольцо, если бы кто захо­тел купить его? Я отвечал, что кольцо может быть продано только за сердце хорошенькой самоедки, и девушка снова удалилась в свой темный угол.

Между тем ямщик вынул из-за пазухи бутылку с вод­кой, налил себе порядочное количество в деревянную чаш­ку, опорожнил ее разом и потом передал отцу чашку и бу­тылку. Отец не стал отговариваться, влил в себя полную чашку и возвратил бутылку сыну. За сим, закусывая сы­рой олениной, они продолжали пить, покуда не выпили всю бутылку. Мать смотрела на все это с грустью и беспокой­ством, она молчала, но тем трогательнее говорили ее глаза. Это не тронуло, однако ж, сына, он преспокойно выпил сам последние капли. Раздосадованный такой холодностью, я велел принести свой дорожный погребец и начал угощать хозяйку. Тут все приняло другой вид: отец и сын, бросив­шись к моим ногам, стали умолять меня, чтоб я и им дал хотя один глоток моей «отличной водки». «Негодяи! — крик­нул я на них. — Не стыдно ли вам вымаливать водку у постороннего, когда вы сами ни одной капли не дали той, которая вам всех ближе? Я угощаю хозяйку только по ми­лости вашего жестокосердия. Ты, бесстыднейший из сыно­вей, ты и теперь ешь хлеб твоих родителей — так было и во всю жизнь твою — и считаешь, что мать твоя не заслужила чарки водки!». — «Кто же мать моя?» — спросил остолбеневший ямщик. «Разве она не мать тебе?» — спросил я, указывая на хозяйку. «Это не мать», — был короткий от­вет ямщика. Тогда я спросил хозяина, что ж, она разве не жена его? Сперва он ответил отрицательно, потом утверди­тельно. Я уже готов был составить себе весьма невыгодное понятие о супружеских отношениях самоедов, но, когда стал расспрашивать подробнее, ямщик сказал мне: «Мы не хри­стиане, не веруем в русского Бога, у нас своя вера, и нам позволяется брать жен столько, сколько нам угодно. Из них первая уважается, однако ж, более других, я родился от первой жены, не от этой. Если бы моя мать была здесь, то я непременно дал бы ей водки, но тот, у кого только пятнад­цать оленей, тот не может угощать всю семью». Несколько смягченный этим объяснением, я дал и отцу, и сыну по рюмке водки, но с условием, чтоб тотчас же запрягли оле­ней. Выканючив у меня еще по рюмке, они поднялись, на­конец, и вышли из чума, согнали оленей при помощи собак в одно стадо, обвели его веревкой и, выбрав восемь, запряг­ли в каждые сани по четыре. Мы уж были готовы отпра­виться, когда хозяин попросил еще водки себе и жене сво­ей. «За что мне поить тебя?» — спросил я его. «Ведь ты едешь на моих оленях», — отвечал он. «За это я плачу тебе прогоны», — возразил я. «Я дал тебе хороших оленей», — заметил он. «А сын твой везет плохо», — сказал я. «Так не давай ему водки», — был отцовский совет самоеда. Корот­ко, я вынужден был дать хозяину и хозяйке еще по рюмке. Затем мы отправились, на пути нас застигли темь и метель, и после многих неприятностей мы добрались, наконец, но­чью до деревни Нес. Она в шестидесяти верстах от Сомжи и в ста верстах от Мезени.

Деревня Нес лежит при реке того же имени, верстах в пятнадцати от впадения ее в Белое море. Она состоит из бедных избушек, в которых живет несколько мещан, запи­санных в Мезени. Их отцы поселились здесь с целью попра­вить свое расстроенное состояние выгодной торговлей с са­моедами, но торговля эта упала, потому что в настоящее время само правительство доставляет самоедам муку, соль, порох и свинец по весьма сходным ценам. Еще более повре­дило переселенцам следующее обстоятельство. В старину производилась в Несе продажа водки, и деревня эта служи­ла сборным местом для всех канинских самоедов. В 1825 году прислали сюда миссионеров для обращения самоедов в христианскую веру. Действия их увенчались успехом, если об успехе судить по числу окрещенных. Для упрочения это­го благого дела нужно было снабдить самоедов церквами и священниками, и в каждой из трех тундр выстроили по церкви: в Большеземельской — на реке Колве, в Канинской — в деревне Нес, в Тиманской — на реке Пёше. Две первые построены в 1831 году, последняя — в 1833-м. Вскоре после освящения канинской церкви винную торговлю по весьма понятным причинам перевели из Неса в деревню Сомжу. С этого времени самоеды редко посещают Нес. Они собираются теперь в Сомже, и тамошние крестьяне присво­или себе почти всю торговлю, которая прежде составляла главный источник дохода для жителей Неса.

Об этом я узнал еще в Мезени, а потому и поселился было на несколько недель в Сомже, но, как я уже заметил выше, самоеду питейный дом был милее моей рабочей ком­наты. Вот я и отправился туда, где была церковь, в надеж­де, что вблизи святыни мои ученые занятия пойдут успеш­нее. Приехав в Нес, я тотчас же вытребовал к себе старши­ну Канинской тундры и приказал ему немедленно достать мне самоеда, хорошо знающего по-русски. Старшина обе­щал, что завтра же будет выполнено мое приказание, и я был так прост, что положился на его обещание. Прошло несколько дней, прошла неделя, и самоед не являлся. В ожидании его прошло почти и все время святок.

Читателю, может быть, любопытно узнать, как можно праздновать Рождество у самоедов. Это, как и многое в сем мире, зависит от внешних обстоятельств, а мне они на пер­вый случай не очень благоприятствовали. Так как священ­ник уехал, то я остановился у чиновника, под надзором которого были хлебные, пороховые и соляные магазины этой деревни. Он нанимал маленькую комнату у пономаря, сам же пономарь с многочисленным семейством, приехавшим из Мезени, помещался в кухне перед этой комнаткой. Хо­зяин мой, которого звали продавцом хлеба, был страшный скряга. Весь гардероб его состоял из нанковых панталонов, овчинного тулупа и засаленного сюртука, последний наде­вался только в торжественных случаях, обыкновенно же он ходил в тулупе. Ежедневный обед этого продавца хлеба со­стоял из хлеба и тухлой рыбы, которая жарилась поутру на весь день; он хотел и меня угощать этой пищей, но желудок мой восстал тотчас же против такой тирании. Я дал поно­марю денег на покупку чего-нибудь получше, но пономарь, вероятно, по наущению моего хозяина, возвратил мне их назад с уверением, что в деревне нет ничего лучшего. На­ступило Рождество, и на мой рабочий стол поставили ту же черную сковороду с жареной тухлой рыбой. Я бросил ско­вороду в угол, где рыба была съедена собаками, и так рас­кричался на хозяина, что он взамен рыбы принес мне дос­таточное количество молочной каши. Смягченный после­дней, я помирился с ним и затем довольствовался опять одной тухлой рыбой. Новый год приближался, мы с поно­марем наставили силков для белых куропаток. Все напрас­но: и в силках при вечернем осмотре их накануне Нового года ничего не оказалось. Возвратясь домой, я взял ружье и на лыжах отправился в ивовый кустарник, и там не нашел ни одной куропатки. Повернув уже домой, я заметил на противоположной стороне реки другой густой кустарник и решился осмотреть его более ради удовольствия два раза скатиться с холмистых берегов речки. Сверху я и не заме­тил крутого обрыва и потому слетел с него весьма некраси­во. По счастью, никто не видел моего позорного падения, и я пришел домой как ни в чем. Дома снова овладели мною думы, как бы отпраздновать Новый год. После неудачной охоты оставалась только одна надежда на жену священни­ка. Мой хозяин, продавец хлеба, представлял мне ее посто­янно старой, гадкой ведьмой и не советовал с нею знако­миться. Нужда заставила, однако ж, меня попытать и тут счастье; не сказавши ни слова хозяину, я взял шапку и отправился.

В комнате попадьи тускло горела свечка, в кухне было темно. С стесненным сердцем отворил я дверь в кухню: на лавке кто-то храпит. Подхожу тихонько ко второй двери и долго не решаюсь отворить ее. Но и возвратиться было опас­но: может, кто-нибудь заметил меня, и тогда меня сочли бы за вора. Подстрекнутый этой мыслью, я смело повернул за­мок, отворил дверь и вошел. У стола сидел ангел юности и красоты и читал большую книгу, а у ног его на скамеечке — маленькая девочка, с благоговением слушавшая «Жития святых». Восковая свечка горела перед иконами. Ступив еще шага два, я поклонился, хотел сказать что-то вроде привета, но попадья вдруг вскочила и ушла вместе с девочкой в кух­ню. «Что ж это значит? Неужто она не воротится?» — поду­мал я. Это было бы хотя и заслуженное, но все-таки слиш­ком злое наказание. Подле Четьи-Минеи лежал маленький псалтырь, я развернул его, прочел несколько страниц — никто не являлся. Наконец вошла работница с самоваром, а вслед за нею и попадья, несколько принарядившаяся. Я стал изви­няться, что осмелился потревожить ее. В ответ на это она упрекнула меня тем, что я до сих пор не удостоил ее своим посещением. «Жизнь в этой печальной пустыне, — прибави­ла она, — так печальна, что мы смотрим на нее, как на нака­зание, посланное нам Богом. Завернет к нам какой-нибудь заезжий, мы от всей души рады ему, и вас мы давно ожида­ли». Я почел эти слова пустым комплиментом и отвечал до­вольно сухо, что ведь иноверцы редко бывают здесь желан­ными гостями. Попадья с жаром возразила: «Мы люди про­стые, почти не знаем света, но добрых людей не боимся, ка­кого бы вероисповедания они ни были. Злых людей не лю­бим и презираем, хоть бы они были и единоверцы. Несмотря на то, что вы не удостоили нас посещением, я все-таки поду­мала, что, верно, вам плохо у жадного и скупого смотрителя магазинов, и приготовила для вас комнату, разделив теперь пустую комнату дьякона перегородкой. Я думала вас при­гласить, как скоро возвратится мой муж, но если вам угод­но, можете и завтра переехать». Затем она показала мне ком­нату — светлую и веселую. Она сама оклеила стены оберточ­ной бумагой и выкрасила их голубой краской. В комнате был маленький диванчик и несколько чистеньких деревян­ных стульев. Вычищенный блестящий самовар стоял на оп­рятном столе. Осмотрев все, мы возвратились к чайному сто­лу, на который, кроме обыкновенных принадлежностей, в отсутствие наше поставили пирог с ягодами. Вечер прошел незаметно в занимательных разговорах, и я забыл о настоя­щей цели своего посещения, о съестных припасах для при­личного празднования Нового года. Да я уж об этом и не заботился, потому что решил довольствоваться до возвраще­ния священника тухлой рыбой.

Когда я возвратился домой, смотритель магазинов хра­пел уже подле теплой печи. Я сел за свою работу. В полночь раздался звон почтового колокольчика, и перед нашими воротами остановилась кибитка. Я растолкал смотрителя, он не успел еще порядочно протереть глаз, как исправник вошел в комнату и потребовал ужина. «Сейчас», — отвечал смотритель и пожелал исправнику хорошего аппетита. Но смотритель знал, чем угостить своего начальника: он при­нес прекрасный ужин с кухни попадьи. Во все время пре­бывания исправника в Несе мы жили на ее счет, а тотчас после его отъезда приехал и священник. Тогда я расстался со смотрителем и провел русский праздник Рождества пре­приятно в добром и радушном семействе священника. До сих пор крестьяне несколько дичились меня, как немца и нехристя, но когда они увидели радушие, с каким прини­мали меня священник и его жена, когда узнали, что мы обедаем за одним столом (против чего вырывались даже кой-какие замечания), когда увидели, что священник в день Рождества окропил меня святой водой, тогда и они стали считать меня человеком. В Рождество несколько молодых девушек через жену священника попросили позволения спеть мне песню. Содержание ее заключалось в том, что мне сулили невесту, которой богатство, красота и дарова­ния превозносились до небес. Но я прошу извинения, что так долго занимаю читателя рассказами о таких мелочах. Да, для многих привет, вкусный обед, хорошенькая песня, ласковое слово — мелочи, но все это далеко не мелочь[44] на самоедских тундрах, и как редко выпадает на долю путе­шественника счастливая встреча с такой радушной семьей священника.

При помощи исправника мне удалось, наконец, достать себе самоедского учителя. Он хорошо говорил по-русски и был весьма умен, что для самоеда редкость. Он сознавал свои достоинства, и можно было заметить, что несколько презирал своих слабейших братий. Однажды самоеды хоте­ли что-то поправить в его переводе, он попросил их замол­чать и прибавил, что они неучи. Я всеми средствами ста­рался удержать его подолее: разговаривал с ним, хорошо платил ему, ежедневно давал ему водки, позволял даже напиваться всякий раз, когда он изъявлял на то желание, но, несмотря ни на что, самоед скучал и постоянно поры­вался возвратиться на тундры. «Ты живешь со мною ладно, и я люблю тебя, — сказал он мне однажды, — но я не могу жить в комнате. Смилуйся и отпусти меня». Я увеличил поденную плату, стал давать ему больше водки, послал за его женой и детьми, давал и жене его водку и всеми воз­можными средствами старался развеселить грустного само­еда. Этим мне удалось удержать его еще на несколько дней. На полу в моей комнате, как будто в самоедском чуме, си­дели муж, жена, дети, окруженные оленьими кожами, рем­нями, ножами, коробками и подобным скарбом. Муж зани­мался со мной, жена шила самоедское платье и изредка помогала мужу переводить. Частые ее вздохи заставили меня, наконец, спросить о причине ее грусти, она заплака­ла и, рыдая, отвечала мне, что беспокоится о муже, кото­рый должен жить взаперти в комнате. «Мужу твоему ведь не хуже, чем тебе, — возразил я. — Ну, а тебе разве пло­хо?». — «Яо себе не думаю, я беспокоюсь только о моем муже», — сказала она наивно. Затем и муж, и жена так неотступно стали просить меня об отпуске, что я не мог отказать им. Тогда другой самоед вызвался быть моим учи­телем, но этот был, как почти все самоеды, и ленив, и туп. Каждый вопрос я должен был повторять несколько раз, и все-таки вполне он редко понимал меня. Например, фразу «моя жена больна», он перевел мне: твоя жена больна. Я попросил его, чтоб вместо «твоя» он сказал «м о я жена». На это он ответил уверением: «Как я сказал, так и есть». Тогда я потребовал, чтоб он перевел выражение «твоя жена больна». «Если ты говоришь о моей жене, — заметил мне самоед, — то она здорова так же, как и я». «Но если б, — продолжал я, — твоя жена занемогла и тебе вздумалось прийти ко мне и рассказать, что она захворала, как же ска­зал бы ты об этом на своем языке?». — «Когда я к тебе поехал, — отвечал он, — моя жена была здорова, а занемог­ла ль она после этого, не могу знать». Это напомнило мне одного лапонского пономаря, которого я просил перевести мне финское слово lunastan. Слово это значит: развязываю, выкупаю, искупаю. Лопарь молчал. Я повторил несколько раз вопрос мой, наконец он ответил с торжественным ви­дом: «Ни я, ни ты, но Господь наш, Иисус Христос, всех нас искупил от грехов наших».

Утомленный глупостью моего нового учителя, я весьма обрадовался, когда жена священника предложила мне по­ехать вместе с нею на самоедскую свадьбу. Она празднова­лась верстах в тридцати от села. Покуда попадья приготов­ляла все к поездке, я позвал наших самоедских провожа­тых и занялся расспросами обо всем, что происходит при самоедской свадьбе. Вот что узнал я из их рассказов. Когда самоед собирается жениться, он выбирает себе свата и с ним вместе отправляется к родителям той девушки, кото­рую имеет на примете. Подъехав к их чуму, сватающийся остается в санях, а сват входит в чум и делает предложение отцу или опекуну девушки. Получается отказ — они тотчас же поворачивают домой; если же отец соглашается, то сват спрашивает, когда можно праздновать свадьбу. Но это не решает еще свадьбы: у самоедов существует обычай, по ко­торому жених должен вознаградить отца невесты. Сколько намерен дать жених, во что он ценит свою невесту — свату это наперед известно. Если отец потребует больше этого, сват идет к жениху и с ним советуется, можно ли приба­вить одного или двух оленей. Долго толкуют, торгуются и наконец так или иначе решают дело. Не сошлись в цене — жених не входит в чум, удалось свату уладить дело — он вводит жениха.

После помолвки жених уже не посещает невесту, но все сношения производятся через свата. Незадолго до свадь­бы родные невесты едут в гости к жениху. Когда они напируются и напьются здесь вдоволь, сват связывает четырех оленей — двух самцов и двух самок — в один ряд, гуськом, покрывает двух передних красным сукном, привязывает колокольчик на шею передового оленя, обводит их три раза вокруг чума и потом впрягает в сани жениха. Отправляется к невесте. Впереди едет жених, его оленями управляет сват. Прибыв на место бракосочетания, сват три раза объезжает свадебный чум, останавливается позади его и оставляет здесь жениха в санях. По прибытии жениха зарезывают оленя, выпивают по стакану водки и приступают к обеду, при ко­тором жених не смеет, однако ж, присутствовать: он остает-

ся в санях позади чума, и сват носит к нему туда кушанья и вино. После обеда сват вводит, наконец, жениха в чум. Здесь по одну сторону очага сидят родные невесты, по дру­гую — родня жениха. Жених идет на невестину сторону и садится по ее правую руку, а сват — у ног жениха и невес­ты. Когда каждый займет должное место, хозяин начинает всех угощать вином. Первый стакан он предлагает через свата жениху, жених выпивает половину и передает дру­гую половину невесте. Когда всем поднесут по одному или по нескольку стаканов, начинают есть вареное мясо, сердце отдается новобрачным. После этого порядок уже не наблю­дается, каждый пьет сколько угодно, и свадьба заканчива­ется попойкой. Жених остается в свадебном чуме до следу­ющего утра, хотя б вино и вышло еще до вечера. Поутру едут к жениху. Невеста лежит покрытая в своих санях, оленями управляет мать жениха. Приехав к своему чуму, она обвозит вокруг него невесту три раза, потом снимает с нее покровы и вводит в чум. Тут снова начинается угоще­ние, убивают оленей, потчуют водкой, поют, ругаются, шутят, дерутся.

Мы застали один акт, или, вернее, одну только сцену этой драмы. Когда мы приехали, все уже были угощены порядочно. Многие лежали на открытом воздухе без чувств с открытой головой, уткнутой в снег, и ветер обсыпал их снегом. Здесь нежный супруг ходит от одного лежащего к другому, ищет свою супругу, находит, берет ее за голову, оборачивает ее спиной к ветру и ложится рядом с нею но­сом к носу. Там другой ходит с кофейником в руках, ищет свою возлюбленную и, найдя, вливает ей в горло несколько водки; третий наталкивается на своего недруга, дает ему несколько тузов и бежит. Далее бедного опьяневшего кла­дут в сани, привязывают его к ним, а его оленя — к задку своих саней и уезжают. Покуда я стоял и смотрел на эту вакханалию, меня окружила целая толпа полупьяных сва­дебных гостей. Каждому нужно было мне что-нибудь ска­зать, спросить меня о чем-нибудь, и все хотели, чтоб я их выслушивал. Не имея возможности говорить со всеми вдруг, я обратился к самому трезвому, но остальные схватили меня за шубу и начали теребить каждый к себе. С большим тру­дом вырвался я из их кружка и поспешил от них удалиться. В некотором расстоянии я заметил кучу девушек и по­шел к ним. Они были заняты игрой особенного рода. Разде­лившись на две, стоявшие друг против друга партии, в каж­дой по семь, они перебрасывали шапку. Сторона, поймав­шая шапку, оборачивалась спиной к противной и, спрятав шапку, падала на снег. Тогда другие семь нападали на них, и начиналась борьба за шапку; сперва боролись, валяясь на снегу, потом стоя, покуда не отыскивалась шапка. Они были так заняты игрой, что вначале не заметили моего присут­ствия, но только что увидали, тотчас же бросились бежать. Я возвратился к чуму, хозяин вышел ко мне навстречу и пригласил на чашку чаю. Мы пошли в чум, он был доволь­но велик, но не круглый и не пирамидальный, как почти все самоедские чумы, а овальный и состоял из двух обык­новенных шалашей. Тут лежали и сидели один возле друго­го мужчины, женщины, старики и молодые девушки. Между совершенно опьяневшими лежал и жених. Я сел пить чай с хозяином и сватом, с трудом мог я уговорить хозяина, чтоб он пригласил и жену священника в нашу компанию.

После чаю хозяин приказал убить отличного оленя. От легкого удара в голову обухом топора олень повалился на землю. Тогда воткнули ему нож в сердце и вынули дыха­тельный канал. Из-за него между присутствующими под­нялся сильный спор, который кончился тем, что ближай­шие родственники жениха разделили между собою горло, и каждый тут же съел свою часть. С оленя сняли шкуру, раз­резали ему живот, выбросили все несъедобное и переверну­ли его навзничь. Он был совершенно похож на длинную посудину, наполненную кровью, в которой плавали печен­ка, легкие и другие лакомые части. Хозяин взял меня за руку, подвел к оленю и просил начать обед. Предложение его было весьма ясно, но я был так бестолков, что никак не понимал и стоял неподвижно подле оленя. Между тем вок­руг него столпились гости, вынули свои длинные ножи, и каждый отрезывал себе по куску теплого, дымящегося мяса, обмакивал его в кровь и потом, подняв лицо кверху, всовы­вал одной рукой обмакнутый конец в рот и, жуя, отрезывал другой остальное, с которым поступал точно так же. Кровь так и струилась по бороде и вытянутой шее. Легкое и пе­чень служили десертом. Когда кончился этот отвратитель­ный обед, я попросил, чтобы сварили кусок мяса для меня и для попадьи, но просьба моя была излишня, ибо в чуме кипел уже большой котел. Мясо вынимали из котла полу­сырое, клали на большое деревянное блюдо и подносили почетнейшим гостям, между прочим, мне и свату. Жене же священника поднесли на доске на левую, менее почетную сторону чума. Во время этого пиршества девушки пели са­моедские песни, содержание этих песен было недурно, но напев походил на кваканье лягушек. И пение, и пирушка были вдруг прерваны происшествием несколько трагичес­ким. В дверь просунулся самоед с продолговатым лицом и резким голосом просил позволения попировать на свадьбе. Кто-то из гостей позволил ему войти, и он вошел. Хозяин не видел этого, но только что заметил непрошеного гостя, приказал его вытолкать. Некоторые тотчас же бросились исполнять его приказание, другие вступились за самоеда. Хозяин и сват вцепились один другому в волосы, и мне плохо приходилось между ними. В чуме поднялась ужас­ная суматоха. Кричали, ругались, дрались; горшки, котлы и другая посуда — все полетело. Кончилось, однако ж, тем, что непрошеный гость был выгнан. Когда все успокоилось, хозяин рассказал мне, что этот мошенник приходил к нему с бумагой, будто бы мною написанной, которой ему поруча­лось собрать для меня с каждого чума по двадцати рублей ассигнациями и с угрозой, что ослушники будут связаны и отправлены в Архангельск. Хозяин хотел наказать своего земляка за этот гнусный обман и поклялся перед образом, что мошенник безнаказанно никогда не переступит через порог его чума.

Но, кажется, пора сказать несколько слов о женихе и невесте. Первый во все время моего присутствия на свадьбе лежал пьяный у входа в чум и, кроме лица, запачканного кровью, не представлял ничего особенного. На нем была обыкновенная малица[45] обращенная мехом внутрь оле­нья шуба, похожая на рубашку, ничем не покрытая и не отороченная собачьим мехом. По наружности это был са­мый простой самоед: широкие скулы, толстые губы, ма­ленькие глаза, низкий лоб и плоский нос, который со лбом составлял почти прямую линию, широкие ноздри, смуглый цвет лица, волосы черные, как смоль, и жидкие, как щетина, редкая борода, одним словом, все черты, характеризую­щие монгольское племя. Невеста была ребенок лет тринад­цати и, по самоедским понятиям, считалась совершенной красавицей. Маленькое, круглое личико, большие губы, пол­ные красные щеки, белый лоб, черные маленькие глазки, черные волосы — главные условия самоедской красоты. Так, в одной самоедской песне красавица восхваляется за ее ма­ленькие глазки, за широкое лицо, за красноту щек, которая сравнивается с краснотой утренней зари перед близкой непо­годой, за прямой нос и за то, что на ходу выворачивает ноги наружу. Кроме невесты, тут был еще незамужний идеал та­кой красоты, и меня сильно забавляли старания молодых людей поцеловать ее не в нос, как это обыкновенно делается, а в розовые губы. Весьма недурен наряд молодых самоедок: короткая оленья шубка, плотно обхватывающая верхнюю часть тела, книзу же несколько расширяющаяся и у колен окаймленная собачьим мехом. Особенно красив отложной воротник, застегивающийся на полной груди. Ноги прикры­ваются пестрыми штанами и чулками из оленьей же шку­ры. Если рассмотреть бесчисленное множество пестрых ук­рашений этой одежды тщательно, трудно удержаться от сме­ха, но не естественно ли, что, по врожденному чувству, де­вушке как-то неприятно облечь свое стройное тело в мохна­тые звериные шкуры? Без этих шкур она не может, однако ж, обойтись, и вот она выкраивает их по своим формам, об­шивает красным, желтым и синим, чтобы не приняли ее за оленя, волка или за другого какого-нибудь зверя. Но что действительно смешно в убранстве самоедской девушки, так это ее двойные косы, переплетенные лентами, обвешанные пуговицами и всевозможными украшениями и доходящие часто до пяток. В таком-то национальном наряде была и не­веста на свадебном пиру, только две нитки синего стекляру­са на лбу отличали ее от других девушек. Она была не так пьяна, как ее подруги, и не участвовала в их амазонских играх. Из остальных девушек и вообще из всех свадебных гостей трудно было найти хоть одного, на лице которого не было б кровавых знаков недавней драки. Драчливость уси­лилась в особенности к вечеру. Куда ни взглянешь — везде схватки. Всякий раз начинали тем, что вцеплялись в воло­сы, потом переходили к кулакам, нередко дрались и костя­ми или другими остатками обеда. Драка начиналась без вся­кого повода. Натолкнется один на другого и вцепятся в воло­сы, не обращая внимания ни на пол, ни на возраст. Никому не было спуска, каждый колотил и защищался, как только мог. Побежденный оставался на снегу, а победитель искал новых подвигов. Утомленные этими сценами, мы отправи­лись в сумерки домой.

Через несколько дней после этой свадьбы путь мой шел на восток к Чесской губе. Ехать на Канинский полуостров было не для чего, потому что в эту зиму на полуострове людей не было. Таковое опустение полуострова — явление нередкое и, как мне сказывали, вот по какой причине. Прибрежья Канинского Носа весьма низменны и болотис­ты, от этого в дождливую осень даже и самые высокие места покрываются водой, начинается затем зима с силь­ными морозами, повсюду образуется толстая ледяная кора, смертоносная для оленей, не имеющих возможность про­бить ее своими раздвоенными копытами и добраться до мха. На горах можно, конечно, найти олений мох, но са­моеду это не в помощь, потому что он и зиму, и лето зани­мается рыболовством и, следовательно, должен жить близ берегов моря. Вообще Канинский Нос посещается мало, даже канинские самоеды живут большей частью по бере­гам Тиманской тундры. К Рождеству они во множестве отправляются в окрестности Сомжи и Мезени, продают здесь оленьи шкуры, лисьи меха и все, что добыли на суше и на море, и запасаются мукой, коровьим маслом, творо­гом, свинцом, порохом, водкой и другими потребностями. После Рождества они возвращаются к морю, только неко­торые из беднейших отправляются в Пинегу, Холмогоры и Архангельск, где мужчины нанимаются в извозчики, а женщины прокармливаются нищенством. Когда я выехал из Неса (19 января), большая часть самоедов возвратилась уже на места жительства. На протяжении почти 160 верст я встретил только один чум, да и тот принадлежал моему врагу. Он распространил между канинскими самоедами, что я иностранец и потому не мог быть послан русским правительством, что я прислан народом немцев, чтоб вы­ведать, как лучше перебить всех самоедов и потом завла­деть их оленями. На берегах рек Визы, Снопы, Омы, Виски нашел я несколько одиноких русских дворов с весьма развращенными жителями. Нередко встречались мне рус­ские обозы, возвращавшиеся с богатой добычей от самоедов. Наконец при реке Пеше, в нескольких милях от ее впадения в море, я наехал на самоедский стан, состоящий из трех чу­мов. Один принадлежал тому самому тадибею, который в Сомже сообщил мне таинства своего искусства. Я условился с ним, что через несколько дней он приедет к тиманской церкви (верстах в сорока по течению реки) и там в продол­жение нескольких недель будет учить меня самоедскому язы­ку. Условие было подкреплено несколькими рюмками вод­ки, и я весело поехал к церкви. Здесь я нашел только детей, стариков и старух, потому что священник, дьячок и их жены, составляющие почти две трети всего народонаселения, уеха­ли в Мезень. Но прекрасное местоположение вполне вознаг­радило мне недостаток общества. Здесь впервые после мно­гих месяцев я снова увидел лес и возвышенности. Чтоб впол­не насладиться родной природой, я достал себе лыжи и от­правился в лес с ружьем. Вскоре нашел я стаю белых куро­паток и, замышляя их гибель, чуть-чуть не погиб сам. Под­крадываясь к ним, я соскользнул в глубокую, занесенную рыхлым снегом котловину ручья. Выкарабкавшись из нее не без труда, весь промоченный, я едва не замерз на возврат­ном пути. Только баня согрела меня и избавила от дальней­ших вредных последствий. Затем мне суждена была непри­ятность другого рода. Тадибей не сдержал своего слова. При­езд его был для меня важен не столько в учительском отно­шении, сколько потому, что в окрестностях церкви не было никого, кто бы мог свезти меня ко двору, находившемуся при Пеше верстах в двадцати ниже. Положение мое было весьма затруднительно. Через десять дней меня выручили, однако ж, два тиманских самоеда, которые, прослышав, что у меня есть водка, приехали к церкви из-за ста верст в на­дежде выпить. Они вызвались не только прислать мне оле­ней, но и повестить от чума до чума всем самоедам, что при­ехал важный начальник по делам службы. Последнее каза­лось мне излишним, но самоеды настаивали, говоря, что «тун­дра не совсем безопасна». Я согласился более потому, что без предварительного разузнания, где находятся чумы, пришлось бы играть на тундре в жмурки.

Приняв эту предосторожность, я покинул 1 февраля пешскую церковь. Вскоре поднялась сильная непогода и заставила меня завернуть во двор, находившийся ниже при той же речке. Возчик уехал со своими оленями в ближний чум, а я остался пережидать здесь непогоду. Ветер выл до полуночи без умолку, наконец я заснул, но ненадолго, вскоре меня разбудил лай собак. Я подошел к окну: сквозь замер­зшие стекла не было никакой возможности рассмотреть что-нибудь, слышались только последние глубокие вздохи вет­ра. Я прислушивался еще к ним, как дверь отворилась. «Кто?» — спросил я. «День, барин, будет славный», — от­вечал мне вошедший возчик. Запрягли оленей, и мы пусти­лись далее. Задолго еще до рассвета приехали мы к перво­му чуму. Здесь нашел я моего тадибея. Сначала он все дер­жался поодаль от меня, но, когда я уже садился в сани, не вытерпел, подошел и стал просить водку. «Водка уложена, и для тебя я не стану разрывать уложенное», — сказал я назойливому негодяю. «Да ты не для меня потрудись, а для спасения своей души, потому что написано: кто хочет на небо, должен здесь, на земле, трудиться», — возразил хит­рый самоед. Когда мы тронулись, утро занялось уже, и сол­нце начинало всходить, огненно-красные облака занимали большую часть небосклона и мерцали подобно северному сиянию. Предвидя непогоду, я спешил, но на самоедской тундре не все делается так, как хочется. Я думал, что взял все возможные предосторожности, предуведомив жителей тундры о моем приезде, но я забыл самое главное — захва­тить с собой в проводники служителя закона. Самоедов не­чего боятся, несмотря на их грубость и дикость, их всегда можно склонить рюмкой водки и ласковым словом. Но, кро­ме самоедов, по тундрам кочует много русских и зырян[46], которые с незапамятных времен привыкли хищничать в этих пустынях. Всеми неправдами и даже явным грабежом они завладели стадами самоедских оленей и мало-помалу сде­лались почти полновластными господами всей этой страны. Правительство, чтоб положить предел их своевольству и вместе с тем чтоб приучить самоедов хотя несколько к граж­данскому порядку, издало недавно устав, который, по мое­му мнению, превосходен. Но само собой разумеется, что как бы ни был зорок закон, он все-таки не может усмотреть всего, что делается в самоедской глуши. Притеснения про­должаются по-прежнему, реже в виде явного грабежа, но зато тем чаще под более кроткой формой обмана. Главный источник зла — водка, которая, несмотря на строгое запре­щение правительства, все еще провозится и, вероятно, бу­дет провозиться к самоедским чумам, пока правительство не учредит в некоторых местах, например, в Сомже, Пустозерске, Ижме и других селениях, военные посты как для конфискования водки и других запрещенных уставом пред­метов, так и для наблюдения за порядком и благочинием, в особенности во время самоедских сборищ. Промышленни­ки тундр старались надуть даже и меня. Они стакнулись и вместо того, чтоб везти к самоедским чумам, возили от од­ного русского двора к другому и, провезши пять или шесть верст, брали обыкновенно за пятнадцать. Наконец мне уда­лось добыть возчика-самоеда. Он провез меня, по уверению всех самоедов, двадцать верст, а требовал, чтоб я заплатил за тридцать. После нескольких легких возражений с моей стороны он объявил, что будет доволен всем, что я ни дам. Смягченный его уступчивостью, я решил заплатить ему то, что он потребовал вначале, и уже отсчитывал деньги, как к саням моим подошел оборванный русский. Белые зубы его щерились на меня сквозь черную бороду, глаза сверкали хитростью и злостью. Он страшно похож был на дикого зверя, готового броситься на свою добычу. «Ты не хочешь платить прогон, — закричал он вдруг неистово, — погоди, проучим же мы тебя, отложим оленей и оставим тебя на тундре. Пойдешь, собачий сын, пешком!». И в этом роде продолжал он еще кричать несколько времени. «Что он, сумасшедший, что ли?» — спросил я ближайшего ко мне самоеда. «Нет, — отвечал самоед, — он в полном уме, но уж от природы беспокойного нраву». Тут я в свою очередь рассердился и прикрикнул так, что негодяй замолчал тот­час же. Я записал его имя и поехал далее. Через час мы приехали к одинокому чуму. Вышед из саней, я увидел на тундре несколько санок, запряженных каждые четырьмя оленями, которые направлялись также к чуму. Не обратив на них большого внимания, я вошел в чум. Вскоре вошло в него множество самоедов, приехавших из только оставлен­ного мною становья. Они ехали жаловаться на того самого русского, который мне грозил и ругался. Они обвиняли в воровстве и насилиях всякого рода не только его, но и мно­гих других русских, кочующих по тундрам. Эти незваные гости до такой степени вывели из себя кротких самоедов, что даже из Канинской тундры собирались послать депута­цию к Государю Императору со всеподданнейшей просьбой об удалении русских хоть от берегов моря. Эту просьбу они думали основать главным образом на том, что русские дер­жат огромные стада оленей и в короткое время потравят весь мох по берегам моря, вследствие чего самоедам неми­нуемо придется оставить или рыбный промысел (главный источник их пропитания), или оленеводство. В уставе пре­дусмотрены и эти обстоятельства: для предотвращения их он постановляет, что каждому издавна на тундре живуще­му поселенцу отмеривается 60 десятин, на которых уже никому, кроме его, не позволяется пасти оленей. Когда са­моеды сообщили мне свое намерение подать просьбу, я по­советовал им прежде разузнать о данных им огромных пра­вах и потом просить губернское начальство о приведении в исполнение всемилостивейших постановлений.

В продолжение этих совещаний наступил вечер, и об отъезде нечего было уже и думать, потому что мне предсто­ял переезд в 60 верст, а на дворе бушевала страшная непо­года. К тому же мне не хотелось так скоро расстаться с моими добрыми хозяевами. Я был у тиманских самоедов, а эти, несмотря на бедность, самые честные. Чтоб дать верное понятие об их характере, необходимо прежде всего сказать несколько слов о характере, общем всем самоедам. Само­еды имеют как в этом, так и во многих других отношениях много общего с финнами. Они крайне осторожны, кротки и скрытны, недоверчивы, упрямы и настойчивы, решаются не скоро, но, раз решивши, страшно упорны в исполнении предпринятого. Подобно лапландцам, они своенравны и так лживы, что на них никак нельзя положиться. Последнее качество относится, впрочем, по преимуществу к канским самоедам и потому не составляет общей характеристичес­кой черты самоедов. Общая черта всем им — это мрачный взгляд на жизнь и жизненные отношения. Как внешний, так точно и внутренний мир самоедов тёмен, как ночь; бу­шуй в них страсти — они вполне соответствовали бы своему наружному виду, были бы одним из самых диких народов мира. Но благое Провидение устроило так, что на большую часть жизненных отношений они смотрят с полнейшим рав­нодушием. Естественно, что хороший обед — один из важ­нейших жизненных вопросов самоеда, но и к нему он изу­мительно равнодушен. От удовольствия поесть он часто от­казывается для еще большего удовольствия попьянствовать, из лени готов переносить и голод, и жажду, и всевозмож­ные лишения. Но погрози только жизни этого сына Ледо­витого моря, оскорби его словом или делом, пробуди только подозрение, что хочешь обмануть его, и тотчас же увидишь, что в нраве его, омраченном и охлажденном полярным не­бом, есть все-таки пыл, зародившийся, весьма вероятно, под солнцем более знойным. Этот мрачный, дикий и по-своему страстный нрав обнаруживается по преимуществу у канинских самоедов. Он поддерживается здесь их материальным благосостоянием, развивающейся отсюда гордостью и при­верженностью к язычеству. Совсем другое дело на Тиманской тундре. Здесь в 1831-м и в 1833 годах свирепствовал скотский падеж, истребивший до 20000 оленей и поверг­ший все население в страшную нищету. Погибло много и самих самоедов, потому что они ели мясо павших оленей. После этого страшного испытания тиманские самоеды упа­ли духом, большая часть обратилась в христианство. Прав­да, мрачное воззрение на жизнь все-таки осталось и у них, но дикий пыл утратился совершенно; вообще, питая грусть в глубине души, они мягкосердечны и кротки. Говоря об общих качествах самоедов, я должен упомянуть еще об их готовности помогать бедным. Эта добродетель примирила меня со многими дурными сторонами самоедской натуры. Как ни извинить то, что народ дикий, борющийся с нище­той, плохо различающий правое от неправого, добро от зла, старается силой, хитростью или обманом завладеть собствен­ностью своих врагов, когда он в то же время готов разде­лить последние крохи со своими друзьями! Самоеды так же, как и лопари, берут к себе своих бедных родственников и заботятся о них. Так и в чуме, в котором мне пришлось ночевать, была такая призренная девушка. «Это дочь твоя?» — спросил я хозяйку. «Нет! — отвечала она мне. — Бог не дал мне детей, она сирота, и ей пришлось бы умереть с голоду или замерзнуть, если бы мы ее не приняли, не оде­вали, не кормили; она нам дальняя родня, и мы взяли ее из сострадания». Девушка потупила глаза и принялась мешать ложкой в котле. Мне показалось, что она смутилась от слов хозяйки, разгоряченной водкой. «Но если ты призрела ее беззащитную юность, так зато она помогает твоей старо­сти», — сказал я, желая ободрить девушку. «Да, нечего сказать, — подхватила хозяйка, — бедная трудится и рабо­тает много, и тяжело мне будет, когда она выйдет замуж и заведет свое хозяйство». При этих словах брат хозяина не­жно взглянул на девушку, и она опять потупила глаза и снова принялась мешать в котле. Вскоре затем жених от­правился стеречь оленей, а мы под овчинные одеяла. Но когда огонь в очаге погас, я слышал, как девушка тихо отворила дверь и вышла, чтоб провести страшно непогодливую ночь вместе со своим любезным.

Рано поутру хозяин разбудил меня радостной вестью, что метель улеглась и что мы безопасно можем ехать далее, прибавив, однако ж, к этому, что если среди тундры нас застанет новая непогода, так это уж воля Божья, и делать тут нечего. Мы поспешили собраться. Хозяин и его брат сами вызвались провожать меня, говоря, что дорога очень сбивчива, а время года самое ненадежное. Как я уже выше заметил, путь мой лежал вдоль Чесской губы, и приходи­лось ехать то по Ледовитому морю, то по суше. Конечно, в отношении к Пустозерску, последней цели моего путеше­ствия, это был порядочный крюк, но прямая дорога через Чайцынские горы была не только опасна, но и совершенно бесполезна для моей ученой цели, потому что на ней само­еды не живут. Не успели мы проехать несколько верст, как уже показались предвестники близкой непогоды. Возчики мои остановились и начали советоваться друг с другом. Они долго говорили, покачивали в раздумье головами и потом поехали далее. После я узнал, что речь была о том, не воро­титься ли, но что не посмели предложить мне это. Вскоре в самом деле началась метель, все усиливавшаяся так, что к полудню не видно было даже и запряженных в сани оле­ней. Сильный порыв ветра сорвал, наконец, и род кибитки, приделанный к моим саням и несколько защищавший меня от непогоды. Встревоженный, я спросил: «Сколько мы про­ехали?». И мне отвечали: «Мы не знаем, где мы, и ничего не видим». Они повторяли это всякий раз, как принима­лись сгребать с меня массы снега, наносимого метелью. При этом они сделали печальное открытие, что малица моя про­мокла, и один из них был так великодушен, что предложил мне свой савик[47] нечто вроде лопарского пески, носимый сверх малицы. К несчастью, мои линейные размеры несколь­ко превосходили обыкновенную длину человеческого тела, и это не раз становило уже меня в весьма затруднительное положение в отношении к санкам и к одежде; так и теперь по милости этого обстоятельства я должен был отказаться от радушного предложения самоеда и покориться необхо­димости промокнуть мало-помалу до костей. Мы тащились шагом, направляясь то туда, то сюда, искали хребет Чайцын и не находили, хотя, наверное, не раз были у подошвы его. Один из возчиков ехал на своих легких санях несколь­ко впереди и отыскивал удобнейший проезд для моих тя­желых саней. Наконец мы добрались до реки, знакомой одному из возчиков. Передовой спустился прямо с обрыва на лед, чтоб поискать удобнейший для нас спуск, и пропал. Другой возчик отправился отыскивать его, и в продолже­ние нескольких часов я сидел на тундре один-одинешенек, не понимая, куда девались возчики, потому что все, что я теперь рассказываю, я узнал уже по прибытии в ближай­ший чум. Сначала я не подозревал, что они исчезли; когда же сделал это совсем не отрадное открытие, подумал, что они бежали со страху. Не стану описывать, что происходи­ло внутри меня, ограничусь только внешним. Вся моя одежда промокла еще днем, и усилившийся к ночи холод поверг меня в страшную лихорадочную дрожь. Я думал, что про­бил уже мой последний час, и готовился к путешествию на тот свет. Между тем возчики возвратились. Мы благопо­лучно перебрались через реку, снова заблудились и, как после рассказывали мне возчики, пять раз приезжали на­зад к той же самой реке. В шестой раз, когда уже мы поря­дочно поотдалились от нее, олени начали сами собой свер­тывать назад, несмотря на все усилия возчиков направить их на восток. Наконец надобно было уступить их непреодо­лимому упрямству, и они вскоре привезли нас к селению, состоящему из семи чумов. Лай собак вызвал самоедов на­ружу еще прежде, чем мы подъехали. Старший из моих возчиков подошел тотчас же к моим саням, стал на колени и выразил свою радость благодарственной молитвой высо­чайшему Духу, потому что «Не я, а он спас тебя в эту ночь», — сказал он в заключение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад