Борис Гройс
В потоке
BORIS GROYS
IN THE FLOW
© Борис Гройс, 2016
© Андрей Фоменко, перевод, 2018
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2018
© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2018
Введение. Реология искусства
В начале ХХ века художники и писатели авангарда начали кампанию против художественных музеев и вообще против сохранения искусства прошлого. Они задались простым вопросом: почему некоторые вещи обладают привилегированным статусом, почему общество заботится о них, тратит деньги на их хранение и реставрацию, тогда как другие вещи предоставлены разрушительной власти времени и никого не беспокоит их возможные разрушение и утрата? Традиционные ответы на этот вопрос их больше не удовлетворяли. Так, Маринетти заявил, что античная статуя не более прекрасна, чем современный автомобиль или самолет. Однако мы позволяем исчезать автомобилям и самолетам и сохраняем в целости статуи. Складывается впечатление, что мы ценим прошлое выше настоящего, а это несправедливо и даже абсурдно: ведь мы живем в настоящем, а не в прошлом. Можем ли мы сказать, что наша собственная ценность ниже, чем ценность людей, живших до нас? Авангардная критика института музея порождалась теми же эгалитаристскими и демократическими импульсами, что и современная ей политика. По аналогии с равенством людей авангард настаивал на равенстве вещей, пространств и, что более важно, времен.
Такое равенство может быть реализовано двумя различными способами: либо расширением музейной привилегии на все вещи, включая все вещи настоящего, либо ее полной отменой. Дюшан со своими реди-мейдами пытался идти в первом направлении, но не слишком далеко продвинулся на этом пути. Демократический музей не может включить всё: хотя некоторое количество писсуаров заняло привилегированные места в некоторых художественных собраниях, их бесчисленные собратья по-прежнему остались на своих непривилегированных местах – в уборных всего мира. Так что остается лишь второй способ. Но лишить музей его привилегии значит вернуть все вещи, включая произведения искусства, в поток времени. А отсюда возникает следующий вопрос: допустимо ли по-прежнему говорить об искусстве, если судьба художественных произведений не отличается от судьбы всех прочих, обычных вещей? Здесь нужно подчеркнуть следующее: говоря об искусстве, вступившем в поток времени, я не имею в виду, что оно начало изображать этот поток, как это делало, например, традиционное китайское искусство. Я имею в виду, что само искусство становится текучим. Существует наука, которая изучает всевозможные текучие субстанции и состояние текучести как таковое. Она называется реологией. В этой книге я предлагаю реологию искусства – попытку описания искусства в состоянии текучести.
На первый взгляд, современное понимание искусства как потока противоречит изначальной цели искусства, которая заключалась в противостоянии течению времени. Действительно, в начале современной эпохи искусство выступало как секулярный, материалистический эквивалент утраченной веры в вечные идеи и божественный дух. Созерцание произведений искусства заняло место созерцания платоновских эйдесов или Бога. В искусстве современный человек видел возможность покинуть, пусть ненадолго, поток
Современное искусство бежит от настоящего, не сопротивляясь потоку времени, а сотрудничая с ним. Если все вещи настоящего преходящи и текучи, можно и даже необходимо предвосхитить их исчезновение. Этим-то и занимаются современные художественные практики: представляют и имитируют будущее, в котором современные вещи исчезнут. Такая имитация не может создавать художественные произведения. Скорее, она создает художественные события, перформансы, временные выставки, которые демонстрируют эфемерность существующего ныне порядка вещей и правил, управляющих современным общественным поведением. Предвосхищение и имитация будущего могут выражаться только как событие, но не как вещь. Художники – футуристы и дадаисты – в инсценированных ими художественных событиях демонстрировали разрушение и устарелость настоящего. Но для современного искусства с его культурой перформанса и партиципации продуцирование художественных событий еще более характерно. В отличие от традиционных произведений искусства, события искусства наших дней не поддаются сохранению и созерцанию. Однако они могут быть задокументированы, «освещены», пересказаны и прокомментированы. Традиционное искусство создавало объекты искусства. Современное искусство создает информацию о событиях искусства.
Это делает современное искусство компатибельным с интернетом – и несколько глав этой книги посвящены обсуждению связи между ними. Ведь традиционные архивы функционировали следующим образом: определенные объекты (документы, произведения искусства и т. д.) извлекались из материального потока, сохранялись и защищались от разрушения. Вальтер Беньямин, как известно, описал эффект этой операции как утрату ауры. Извлеченный из материального потока, объект становится собственной копией, созерцаемой вне первоначальной принадлежности «здесь и сейчас» этого потока. Музейный объект – это объект минус (невидимая) аура оригинальности (где под оригинальностью понимается первоначальное нахождение объекта в пространстве и времени). Напротив, дигитальная архивация игнорирует объект и сохраняет ауру. Сам объект отсутствует. Всё, что от него остается, это метаданные – информация о «здесь и сейчас» его первоначальной принадлежности материальному потоку: фотографии, видеозаписи, вербальные свидетельства. Музейный объект всегда нуждался в интерпретации, которая заменяла его утраченную ауру. Дигитальные метаданные создают ауру без объекта. Вот почему адекватной реакцией на эти метаданные служит реконструкция задокументированного события – попытка заполнить пустоту в середине ауры.
Эти два способа архивации – архивация объекта без ауры и ауры без объекта – восходят к античности: к Платону и Диогену соответственно. Платон создал множество текстов, которые требуют от нас интерпретации. Диоген создал несколько философских перформансов, которые мы можем воспроизвести. Или возьмем другой пример: разницу между Фомой Аквинским и Франциском Ассизским. Первый написал массу текстов, второй скинул с себя одежду и нагим отправился искать Бога. В случае Диогена и Франциска мы имеем дело с перформансами, или бунтами против конвенций настоящего, – перформансами, которые в эпоху античности рассматривались в контексте философии, в Средние века – в контексте религии, а в наше время – в контексте современного искусства. С одной стороны, перед нами тексты и изображения, с другой – легенды и слухи. На протяжении долгого времени тексты и изображения считались более надежными медиа, чем легенды и слухи. В наши дни отношение между ними поменялось. Нет такой библиотеки или музея, которые могли бы состязаться с интернетом, а интернет – это именно такое место, где распространяются легенды и слухи. Сегодня, если хочешь быть современным, нужно не писать картину или книгу, а повторить Диогена: взять средь бела дня лампу и пойти искать зрителя и читателя.
Конечно, многие современные художники по-прежнему создают произведения искусства. Довольно часто они используют при этом разного рода дигитальные технологии. Эти произведения по-прежнему могут выставляться в музеях и на выставках. Существуют также специализированные веб-сайты, где можно посмотреть дигитальные копии работ, выполненных в аналоговых техниках, или дигитальные изображения, созданные специально для этих сайтов. Традиционная художественная система не исчезла, и производство произведений искусства продолжается. Но проблема в том, что эта система всё больше приобретает маргинальный характер. Произведения искусства, циркулирующие как товары на современном арт-рынке, в основном адресованы возможным покупателям – состоятельному и влиятельному, но относительно немногочисленному общественному слою. Эти произведения функционируют как предметы роскоши: недаром компании «Луи Вюиттон» и «Прада» недавно построили свои частные музеи. Специализированные веб-сайты по искусству также имеют ограниченную аудиторию. При этом интернет стал мощным средством распространения информации и документации. Раньше художественные события, перформансы и хеппенинги документировались довольно скупо и были доступны лишь немногим инсайдерам арт-сцены. Теперь же документация искусства может достичь гораздо более широкой аудитории, чем произведение искусства (вспомним такие разные, но сопоставимые явления, как перформанс Марии Абрамович в Музее современного искусства в Нью-Йорке и акцию «Pussy Riot» в храме Христа Спасителя в Москве). Другими словами, нынешнее искусство в потоке документируется лучше, чем когда бы то ни было, а документация сохраняется и распространяется лучше, чем традиционные произведения искусства.
Здесь важно избежать широко распространенного заблуждения. Часто говорят о потоке информации в интернете. Но этот поток принципиально отличается от материального потока, о котором шла речь выше. Материальный поток необратим. Время не может течь в обратном направлении. Погрузившись в поток вещей, мы не можем вернуться к предыдущим моментам времени или заново пережить события прошлого. Единственная возможность вернуться предполагает существование вечных идей или Бога – либо их замещение материальной, профанной вечностью художественных музеев. Если же существование вечных сущностей отрицается, а художественные институты терпят крах, нельзя выйти из материального потока, а стало быть, нет пути назад, нет возможности вернуться. Между тем интернет основывается как раз на такой возможности. Каждая операция в интернете может быть воспроизведена, а информация восстановлена и репродуцирована. Конечно, интернет тоже насквозь материален. Его
Это означает, что интернет обеспечивает нам более легкий доступ к документации прошлых событий искусства, чем любой другой архив. Каждое событие искусства имитирует будущую гибель и исчезновение нынешнего порядка вещей. Говоря об имитации будущего, я, разумеется, не имею в виду «визионерское» описание воображаемого нового мира в духе научной фантастики. Искусство не предсказывает будущее, а демонстрирует преходящий характер настоящего – и тем самым открывает путь будущему. Искусство в потоке порождает собственную традицию, реконструкция события искусства как предвосхищение будущего, в котором нормы, определяющие нашу сегодняшнюю жизнь, утратят свою власть и исчезнут. И поскольку с точки зрения потока все времена равны, такое возобновление может быть реализовано в любой момент.
1. Войти в поток
Традиционно основная задача человеческой культуры состояла в поиске тотальности. Этот поиск диктовался стремлением субъектов преодолеть свою партикулярность, освободиться от частных «точек зрения», определяемых их «формами жизни», и достичь общего, универсального мировоззрения, которое будет иметь силу всегда и везде. Это стремление к преодолению собственной партикулярности не обязательно имеет своим истоком онтологическую природу самого субъекта. Мы знаем, что индивидуальное всегда входит в состав общего и подчинено ему. Поэтому стремление к тотальности есть попросту стремление к свободе. Это стремление, в свою очередь, не следует понимать как внутренне присущее человеческой натуре. Нам известны исторические примеры самоосвобождения во имя тотальности, и мы можем имитировать их, как и любые другие формы жизни.
Так, мы слышали и читали мифы, в которых описывается возникновение мира, его устройство и его неизбежный конец. В этих мифах действуют боги и полубоги, пророки и герои. Но мы также читали философские и научные труды, которые описывают мир согласно принципам разума. В этих текстах действуют трансцендентальный субъект, бессознательное, абсолютный дух и многочисленные подобные им силы. Все эти нарративы и дискурсы предполагают способность человеческого ума подняться над уровнем материального существования и найти путь к Богу или универсальному разуму – преодолеть свою конечность, свою смертность. Доступ к тотальности обеспечивает одновременно доступ к бессмертию.
Однако в современную эпоху мы привыкли считать, что человек принципиально смертен, конечен и потому неизбежно подчиняется специфическим материальным условиям своего существования. Люди не могут избежать этих условий даже в полете воображения, поскольку всякий такой полет всегда отталкивается от реальности их существования. Другими словами, кажется, что материалистическое понимание мира отказывает человеку в доступе к тотальности мира, который ему гарантирует религиозно-философская традиция. Согласно материалистической точке зрения, мы способны лишь улучшить материальные условия нашего существования, но не преодолеть их. Мы можем занять лучшее положение внутри мира как целого, но не центральное положение, которое позволило бы нам обозревать мир в его тотальности. Разумеется, такое понимание материализма имеет определенные культурные, экономические и политические импликации, в которые я сейчас не хочу вдаваться. Вместо этого я хотел бы поставить следующий вопрос: является ли такое понимание правильным, истинно материалистическим?
Я бы предположил, что нет. Материалистический дискурс в том первоначальном виде, который ему придали Маркс и Ницше, описывает мир в постоянном движении, в потоке – будь то динамика производительных сил или дионисийская стихия. Согласно материалистической традиции, все вещи конечны – но все они вовлечены в бесконечный материальный поток. Так что существует материалистическая тотальность – тотальность потока. Возникает вопрос, может ли человек войти в этот поток, чтобы получить доступ к тотальности. На определенном, очень банальном уровне, конечно, может. Человеческие существа суть вещи среди других вещей, наполняющих этот мир, и, следовательно, они подчиняются тому же самому универсальному потоку. Они болеют, стареют и умирают. Человеческие тела всегда пребывают в потоке. Прежняя метафизическая универсальность могла быть достигнута лишь в результате весьма специфических и сложных усилий. Материалистическая универсальность, кажется, дана нам с самого начала и достижима безо всяких усилий и жертв с нашей стороны. В самом деле, от нас не требуется никаких усилий, чтобы родиться или умереть – или, рассуждая шире, двигаться вместе с потоком. Материалистическая тотальность, тотальность потока, может быть понята как чисто негативная тотальность: достичь ее значит просто оставить все попытки убежать в фиктивное, метафизическое, духовное пространство за пределами материального мира, отбросить все мечты о бессмертии, вечной жизни, моральном совершенстве, идеальной красоте и т. д.
Однако хотя человеческие тела подвержены старению, смерти и распаду в потоке материальных процессов, это не означает, что человеческие существа также пребывают в потоке. Каждый из нас может родиться, жить и умереть под одним и тем же именем, имея то же гражданство, ту же биографию и тот же веб-сайт, оставаясь тем же самым человеком. Наше тело – не единственная материальная опора для нашей личности. С момента рождения мы включаемся в определенные социальные порядки, что происходит без нашего согласия и даже без понимания нами данного факта. Материальными опорами нашей личности служат государственные архивы, медицинские карты, пароли к определенным интернет-сайтам и прочая документация. Разумеется, когда-нибудь эти архивы будут разрушены материальным потоком. Но это разрушение занимает время, не сопоставимое со временем нашей жизни. Наша личность переживает наше тело, мешая нашему непосредственному доступу к тотальности потока. Чтобы разрушить или хотя бы изменить архивы, которые служат материальной опорой нашим личностям, необходимо начать революцию. Революция представляет собой искусственное ускорение мирового потока, результат нетерпения или нежелания ждать, пока существующий порядок рухнет сам собой и освободит людей от их личностей. Вот почему революционная практика – это единственный способ, которым постметафизический, материалистический человек может найти путь к тотальности потока. Однако такая революционная практика предполагает серьезные усилия со стороны своего агента и требует умственных способностей и дисциплины, сравнимых с теми, какие требовались для достижения духовной тотальности.
Эти революционные усилия, направленные на самофлюидизацию – растворение своей личности, своего публичного имиджа, документируются современным искусством точно так же, как усилия, направленные на самоувековечение, документировались искусством традиционным. Произведения искусства, если рассматривать их как специфические материальные объекты, как своего рода художественные тела, тленны. Но они нетленны, если рассматривать их как публично доступные, видимые формы. Когда существующий материальный носитель произведения искусства распадается, оно может быть скопировано и перенесено на другой материальный носитель – например, дигитализировано и размещено в сети. История искусства демонстрирует это замещение старых носителей новыми – например, в наших попытках реставрации и реконструкции. Таким образом, индивидуальная форма произведения искусства, пока оно включено в архивы истории искусства, остается целостной, не затронутой или почти не затронутой материальным потоком. Чтобы получить доступ к потоку, нужно сделать эту форму текучей: она не может стать текучей сама. И в этом причина современных художественных революций. Флюидизация художественной формы служит средством, с помощью которого современное искусство пытается получить доступ к тотальности мира. Однако такая флюидизация не наступает сама собой – она также требует дополнительных усилий. Далее я хотел бы обсудить несколько примеров художественной практики, нацеленной на флюидизацию и самофлюидизацию, и указать на некоторые условия и ограничения этой практики.
Для начала коротко рассмотрим вагнеровскую концепцию
Однако, согласно Вагнеру, исполнитель роли главного героя полностью контролирует инсценировку своего самоотречения, своего нисхождения в материальный мир, которое изображает символическая смерть героя на сцене. То, что делают все прочие исполнители, приобретает художественную значимость лишь в силу их участия в ритуале самопожертвования, совершаемого героем. Вагнер говорит о герое-исполнителе как о диктаторе, который мобилизует коллектив соучастников исключительно с целью инсценировать собственное самопожертвование во имя этого коллектива. После окончания сцены жертвоприношения героя-исполнителя замещает другой диктатор. Другими словами, герой (и, соответственно, его исполнитель) контролирует свое самопожертвование от начала и до конца.
В вагнеровском
Примерно через три месяца, 23 июня 1916 года, Балль пишет, что изобрел новый поэтический жанр, а именно «звуковую поэзию» (
Нисхождение в материальный хаос предстает здесь не как предварительная стадия, предвещающая неминуемое возвращение к порядку и аналогичная периоду революционного хаоса, общественных беспорядков или карнавала в описании Роже Кайуа или Михаила Бахтина. Если воспользоваться терминологией Вальтера Беньямина из его статьи «К критике насилия», насилие материального потока – это божественное, а не мифологическое насилие, поскольку разрушение старого порядка не ведет к появлению нового. Но это божественное насилие практикуется в данном случае не Богом, а художником. Следовательно, остается по крайней мере стихотворение, у которого есть начало и конец и которое может быть скопировано и повторено. Мы имеем документацию нисхождения в поток, но не доступ к самому потоку. То же самое можно сказать о более поздних радикальных попытках нисхождения в материальный хаос: флюидизации художественной формы и соответствующей самофлюидизации. Я имею в виду Ги Дебора с его «дрейфом» (
Становится ясно, что нисхождение субъекта в материальный поток разделяет судьбу попыток его восхождения к созерцанию Бога и вечных идей. Религиозно-философская традиция демонстрирует многократные попытки достичь этого созерцания, но не может представить их результаты в убедительной форме. Все религиозные озарения и научные доказательства можно интерпретировать как продукты нашего воображения, детерминированного материальными условиями нашего существования. В той же степени и по той же причине мы не можем заявить, что у нас есть какие-либо свидетельства того, что мы входили в материальный поток. В этом смысле он столь же недостижим, как и вечные идеи. Но одновременно у нас есть собрание наших попыток войти в поток. Документация этих попыток образует архив – архив самофлюидизации.
Впрочем, наши художественные музеи больше не являются местами постоянных коллекций и архивов, способными стабилизировать хотя бы эту документацию. Вместо этого они стали местами временных кураторских проектов. Не случайно Харальд Зееман, инициировавший кураторский поворот в современном искусстве, был так увлечен идеей
По существу, каждый кураторский проект имеет цель противоречить предыдущим, традиционным историко-художественным нарративам. Если такого противоречия не обнаруживается, кураторский проект теряет легитимность. Выставка конкретного куратора, которая всего лишь воспроизводит и иллюстрирует уже известные нарративы, попросту лишена смысла. По этой причине каждый кураторский проект должен противоречить предыдущему. Новый куратор выступает как новый диктатор, который стирает следы предыдущей диктатуры. В итоге всё больше современных музеев превращается из мест постоянных собраний в подмостки для инсценировки временных кураторских проектов – временных
Сегодня часто говорят о театрализации музея. Действительно, люди в наше время ходят на открытия выставок так же, как раньше они ходили на театральные и оперные премьеры. Эта театрализация музея часто становится предметом критики как свидетельство интеграции музея в современную индустрию развлечений. Однако есть принципиальная разница между пространством инсталляции и театральным пространством. В театре зрители размещаются за пределами сцены, в музее же они выходят на сцену, оказываясь внутри спектакля. Современный музей воплощает модернистскую мечту о театре, где нет четкой границы между сценой и зрительным залом, – мечту, которую сам театр так и не сумел в полной мере реализовать. Хотя Вагнер говорит о
Кроме того, традиционный музей, служивший местом вещей, а не событий, с равным успехом можно обвинить в том, что он становится частью арт-рынка. Такую критику очень легко сформулировать – и она применима к любой возможной художественной стратегии. Но, как мы знаем, традиционный музей не только выставляет определенные предметы и изображения, но также открывает их для анализа и теоретического размышления, обеспечивая возможность исторического сравнения. Модернизм не просто создавал предметы и изображения – он также анализировал предметность предметов и структуру изображений. Художественный музей не только организует события – он также служит медиумом для исследования событийности события, его границ и его структуры. Это исследование принимает разные формы, но, как мне кажется, ключевым его моментом служат размышления об отношении между событием и его документацией, аналогичные размышлениям об отношении между оригиналом и репродукцией – основном предмете внимания искусства модернизма и постмодернизма. Традиционная герменевтическая позиция по отношению к искусству предполагала, что взгляд внешнего наблюдателя должен проникнуть в произведение с целью обнаружить намерения художника, общественно-политические силы или витальные энергии, которые придали этому произведению его форму. Стало быть, традиционно взгляд зрителя был направлен извне и внутрь произведения искусства. Взгляд современного посетителя музея направлен, скорее, изнутри и вовне события искусства – по направлению возможного внешнего наблюдения за этим событием и процесса его документации, в сторону размещения этой документации в медиасреде и в культурных архивах, другими словами – по направлению пространственных границ события. А также по направлению временны́х границ события, поскольку, будучи помещенными в контекст события, мы не можем знать, когда оно началось и когда закончится.
Для художественной системы в целом характерна асимметрия между взглядами производителя искусства и его потребителя. Эти два взгляда почти никогда не встречаются. Раньше, как только художник выставлял свое произведение, он терял контроль над взглядом зрителя: что бы ни говорили некоторые теоретики, произведение искусства есть всего лишь вещь и не может ответить на взгляд зрителя. Поэтому в ситуации традиционного музея взгляд зрителя занимал позицию суверенного контроля, пусть даже музейные кураторы имели возможность косвенно манипулировать этой суверенностью с помощью определенных стратегий отбора, размещения, сопоставления, освещения и т. д. Однако коль скоро музей начинает функционировать как цепь событий, конфигурация взглядов меняется. Посетитель вполне очевидным образом лишается своей суверенности. Теперь он помещен внутрь события и не может ответить на взгляд камеры, документирующей это событие, последующий взгляд редактора, который обрабатывает эту документацию, или на взгляд зрителя этой документации.
Вот почему, посещая современные музейные выставки, мы сталкиваемся с необратимостью времени: мы знаем, что эти выставки временные и что мы не найдем их, если придем в музей некоторое время спустя. Всё, что от них останется, это документация: каталог, фильм, веб-сайт. Но то, что предлагают нам эти записи, несопоставимо с нашим личным опытом, поскольку наша точка зрения асимметрична точке зрения камеры – и эти точки зрения не совпадают, как они могли бы совпасть в записи оперы или балета. Это объясняет известную ностальгию, которую мы неизбежно испытываем, когда сталкиваемся с документацией прошлых событий искусства – выставок или перформансов, и которая вызывает у нас желание воспроизвести событие, «каким оно было на самом деле». Современная ностальгия по произведениям или событиям искусства, внушаемая их документацией, напоминает мне раннеромантическую ностальгию по природе, внушенную произведениями искусства. Искусство понималось тогда как фиксация прекрасных или возвышенных эстетических переживаний, возникающих под воздействием Природы. Но живопись, фиксировавшая эти переживания, часто казалась неаутентичной и разочаровывающей. Другими словами, если необратимость времени и ощущение пребывания внутри, а не снаружи события были привилегированным опытом, который можно было обрести посреди природы, теперь это привилегированный опыт, возникающий в окружении современного искусства. Именно поэтому современное искусство становится медиумом исследования событийности событий – различных модусов непосредственного переживания событий, их отношения к документации и архивации, интеллектуальных и эмоциональных модусов нашего отношения к документации. И если тематизация событийности события действительно стала основной функцией современного искусства вообще и музея современного искусства в частности, нет смысла осуждать музей за организацию событий искусства. Наоборот, музей сегодня служит главным аналитическим инструментом, используемым для исследования всего того, что есть контингентного и необратимого в нашей дигитально контролируемой цивилизации, основанной на воссоздании и закреплении следов нашего индивидуального существования в надежде сделать всё контролируемым и обратимым. Музей – это место, где асимметричная борьба обычного человеческого взгляда со взглядом, технически вооруженным, не только осуществляется, но и обнаруживается, предоставляя возможность для ее тематизации и критического осмысления.
2. Под взглядом теории
С момента своего зарождения современное искусство постоянно демонстрировало свою зависимость от теории. И на протяжении всего этого времени свойственный искусству теоретический голод, который Арнольд Гелен назвал «потребностью в истолковании» (
Однако в действительности теория никогда не была столь важна для искусства, как сегодня. Возникает вопрос: почему это так? Я бы предположил, что художники наших дней нуждаются в теории, чтобы объяснить, что они делают, – объяснить не публике, а самим себе. В этом отношении они не одиноки. Любой современный человек постоянно задает себе два вопроса. Во-первых, что ему делать дальше? А во-вторых, что еще важнее, как объяснить самому себе то, что ты уже делаешь? Настоятельность этих вопросов есть результат переживаемого нами кризиса традиции. Взять, например, искусство. В прежние исторические эпохи заниматься искусством означало делать то, что делали предыдущие поколения художников, пусть формы этой практики постоянно менялись. В модернистскую эпоху заниматься искусством значило опротестовывать всё, что делали эти поколения. В обоих случаях было более или менее ясно, что представляет собой традиция – и, соответственно, какую форму может принять протест против нее. Сегодня мы имеем тысячи традиций, циркулирующих по всему миру, и тысячи разных форм протеста против них. Таким образом, тому, кто в наши дни хочет стать художником и создавать искусство, далеко не очевидно, что такое искусство и что он должен делать. Ему необходима теория, которая объяснит, что такое искусство. И такая теория дает художнику возможность универсализировать, глобализировать свое искусство. Теория освобождает художника от его культурной идентичности – от опасности, что его произведения будут поняты как местный курьез. Она открывает перед искусством перспективу универсальности. Вот главная причина подъема теории в нашем глобализированном мире. В этом смысле теория предшествует художественной практике, а не является ответом на нее.
Остается, однако, нерешенным один вопрос. Коль скоро любая деятельность в нашу эпоху начинается с ее теоретического истолкования, можно сделать вывод, что мы живем в эпоху после конца искусства, поскольку искусство традиционно противопоставляется рассудку, рациональности, логике и относится к области иррационального, эмоционального, теоретически непредсказуемого и необъяснимого.
Действительно, западная философия с самого начала была весьма критически настроена по отношению к искусству и отвергала его как машину по производству иллюзий и фикций. Так, для Платона понимание мира и его истины достижимо не на пути воображения, а исключительно на пути разума. Сфера разума традиционно включала в себя логику, математику, мораль и гражданское право, понятия добра и зла, систему управления государством – все методы и техники, на которых базируется общество. Эти идеи могут быть постигнуты человеческим разумом, но их невозможно репрезентировать средствами искусства, ведь они невидимы. Таким образом, предполагалось, что философ отрешается от внешнего, феноменального мира и обращается к внутренней реальности собственного мышления, чтобы исследовать это мышление и проанализировать его логику. Только таким способом философ достигал состояния разума как универсального модуса мышления, присущего всем разумным субъектам, включая, как говорил Эдмунд Гуссерль, богов, ангелов, демонов и людей. Следовательно, отрицание искусства может рассматриваться как принципиальный момент, конституирующий философскую позицию как таковую. Оппозиция между философией, понимаемой как любовь к истине, и искусством как производством лжи и иллюзий определяет всю историю западной культуры. Негативное отношение к искусству усугублялось из-за традиционного альянса между искусством и религией. Искусство функционировало как дидактический медиум, репрезентирующий трансцендентную, непостижимую, иррациональную власть религии: оно показывало богов и Бога, делая их доступными для человеческих глаз. Религиозное искусство составляло предмет веры: люди верили, что храмы, статуи, иконы, религиозная поэзия и ритуальные представления суть пространства божественного присутствия. Когда Гегель в 1820-е годы заявил, что искусство есть дело прошлого, он имел в виду, что искусство перестало быть медиумом (религиозной) истины. После эпохи Просвещения никто уже не обманывался насчет искусства: рациональная очевидность окончательно заместила эстетическое обольщение. Философия научила нас не доверять искусству и религии и вместо этого верить собственному разуму. Человек эпохи Просвещения презирает искусство, доверяя только самому себе, доводам собственного рассудка.
Однако современная критическая теория есть не что иное, как критика рассудка, рациональности и традиционной логики. Я имею в виду не просто ту или иную конкретную теорию, а критическое мышление в целом, которое зародилось во второй половине XIX века, вслед за упадком гегелевской философии.
Всем нам известны имена первых мыслителей, определивших эту новую эпоху. С одной стороны, Карл Маркс положил начало современному критическому дискурсу, интерпретировав автономию разума как иллюзию, порожденную классовой структурой традиционных обществ, включая общество буржуазное. Субъект, выступающий от имени разума, понимался Марксом как представитель господствующего класса, освобожденный от физического труда и необходимости принимать участие в экономической деятельности. По Марксу, философ может отрешиться от мирских соблазнов лишь потому, что его базовые потребности уже удовлетворены, в то время как неимущие представители физического труда поглощены борьбой за выживание, не оставляющей им возможности предаваться незаинтересованному философскому созерцанию и воплощать собой чистый разум.
С другой стороны, Ницше объяснял философскую любовь к разуму и истине как симптом неспособности философа реализовать свою волю к власти в реальной жизни. Волю к истине он рассматривал как результат сверхкомпенсации недостатка витальности и реальной власти, заменой которым служат фантазии философа об универсальной власти разума. Философ наделен иммунитетом против соблазнов искусства просто потому, что слишком слаб и немощен, чтобы соблазнять и быть соблазненным. Ницше отрицал мирный, чисто созерцательный характер философской установки. С его точки зрения, такая установка – всего лишь уловка, к которой прибегает слабый для достижения успеха в борьбе за власть и господство. За мнимой «незаинтересованностью» теоретика кроется «декадентская», «больная» разновидность воли к власти. Согласно Ницше, подлинной целью разума со всем его философским инструментарием является порабощение тех, чья воля к власти носит нефилософский, витальный, пассионарный характер. Впоследствии эту главную тему философии Ницше развивал Мишель Фуко.
Таким образом, теоретики стали описывать фигуру философа и его позицию в мире с точки зрения обычного, профанного, внешнего наблюдателя. Теория рассматривает тело философа в таких аспектах его существования, которые недоступны для непосредственного наблюдения. Это то, что ускользает от взгляда философа, равно как и от взгляда любого субъекта: мы не можем видеть собственное тело, его положение в мире и материальные процессы (физические и химические, а также экономические, биополитические, сексуальные и т. д.), протекающие внутри и вокруг него. Это значит, что мы не в состоянии осуществлять рефлексию в духе философского императива «познай самого себя». А что еще важнее, мы не можем приобрести внутренний опыт границ нашего временного и телесного бытия. Нам не дано увидеть собственные рождение и смерть. Поэтому все философы, практиковавшие саморефлексию, приходили к выводу, что дух и разум бессмертны. Действительно, анализируя процесс своего мышления, я не нахожу никаких свидетельств его конечности. Для обнаружения границ своего существования я нуждаюсь во взгляде другого: в его глазах я читаю собственную смерть. Вот почему Лакан говорит, что взгляд другого – это всегда дурной глаз, а для Сартра «ад – это другие». Лишь профанный взгляд другого дает мне понять, что я не только мыслю и чувствую, но что я также родился, живу и умру.
«Мыслю, следовательно, существую», – сказал Декарт. Но внешний наблюдатель, стоящий на позиции критической теории, мог бы сказать о Декарте: он мыслит, потому что существует. И это в корне подрывает мое знание о себе. Возможно, я знаю то, что мыслю. Но я не знаю, как я живу, – я даже не знаю, что я жив. Поскольку я лишен опыта собственной смерти – себя мертвого, я не могу узнать себя как живущего. Мне следует спросить других, живу ли я и как я живу. Следовательно, я должен также спросить у них, что в действительности я думаю, поскольку мое мышление, с этой точки зрения, детерминировано моей жизнью. Жить значит представать перед чужими глазами в качестве живого (а не мертвого) существа. В таком случае наши мысли, планы и надежды оказываются нерелевантными, – релевантно лишь то, как наши тела перемещаются в пространстве под взглядом других. В этом смысле теория знает меня лучше, чем я сам. Надменный и просвещенный субъект философии умер. Я остался со своим телом, существование которого удостоверяется взглядом другого. В эпоху, предшествовавшую Просвещению, человек был объектом божественного взгляда. Теперь же мы стали объектом взгляда критической теории.
На первый взгляд, реабилитация профанного взгляда влечет за собой реабилитацию искусства: в искусстве человек становится образом, который доступен другому для созерцания и анализа. Но в действительности все не так просто. Предметом критики для современной теории служит не только философское созерцание, но и созерцание всякого рода, включая эстетическое. С точки зрения критической теории мыслить или созерцать – всё равно что быть мертвым. В глазах другого неподвижное тело может быть только трупом. Если философия придавала привилегированное значение созерцанию, то теория предпочитает действие и практику – и ненавидит пассивность. Как только я прекращаю двигаться, радар теории перестает на меня реагировать, что ей совсем не нравится. Любая постидеалистическая и внерелигиозная теория содержит в себе призыв к действию. Любая критическая теория утверждает необходимость совершения безотлагательных шагов. Она говорит нам: мы всего лишь смертные, материальные организмы, в распоряжении у которых мало времени. Так что нам некогда тратить его на созерцание. Мы должны жить здесь и сейчас. Время не ждет, поэтому нам нельзя медлить. Разумеется, любая теория предлагает определенное объяснение мира (или объяснение того, почему он не может быть объяснен), но эти теоретические объяснения и сценарии выполняют сугубо инструментальную и преходящую роль. Подлинная цель всякой теории – определить поле действий, которые нас призывают совершить.
В этом пункте теория демонстрирует свою солидарность с основным настроением нашей эпохи. В прежние времена отдых предполагал пассивное созерцание. В свободное время люди посещали театры и музеи или оставались дома, чтобы почитать книгу и посмотреть телевизор. Ги Дебор описал это состояние как «общество спектакля» – общество, в котором свобода приняла форму свободного времени, ассоциируемого с пассивностью и уходом от реальности и ее проблем. Но современное общество совсем не похоже на это спектакулярное общество. В свое свободное время люди работают: путешествуют, занимаются спортом, тренируются. Они не читают книги, а пишут в
Но теория не просто призывает нас совершить действия ради достижения конкретных целей. Она призывает нас совершить такие действия, которые будут реализацией – и продолжением – самой теории. Любая критическая теория не только информативна, но и трансформативна. Она требует такого изменения, которое выходит за рамки коммуникации. Коммуникация как таковая не меняет предмет коммуникативного обмена: я лишь передаю информацию другому, а другой предает информацию мне. Оба участника этого процесса сохраняют самотождественность во время и после такого обмена. Но дискурс критической теории – это не просто информационный дискурс, поскольку он не ограничивается передачей определенного знания. Он ставит вопросы, касающиеся значения этого знания. Что значит получить некое новое знание? Как это новое знание трансформирует меня, как оно влияет на мое отношение к миру? Как это знание воздействует на мою личность, меняет мой образ жизни? Для ответа на эти вопросы необходимо привести теорию в действие – показать, как определенное знание трансформирует наше поведение. В этом отношении дискурс теории похож на дискурсы религии и философии. Религия описывает мир, но не довольствуется этой чисто дескриптивной функцией. Она призывает нас поверить в это описание и продемонстрировать свою веру, действуя в соответствии с ней. Точно так же и философия призывает нас не только поверить в силу разума, но и действовать разумно, рационально. А теперь теория хочет, чтобы мы не только поверили, что мы – это прежде всего бренные, живые тела, но и доказали нашу веру на деле. Нам недостаточно просто жить – необходимо демонстрировать, что ты живешь, исполнять роль живого существа. Далее я попытаюсь показать, что в нашей культуре эту функцию выполняет искусство.
Ведь главная цель искусства – показывать, экспонировать разные образы и стили жизни. Таким образом, оно часто играет роль осуществленного на практике знания, демонстрируя, что значит жить в соответствии с определенным знанием. Кандинский объяснял свои абстрактные картины, ссылаясь на переход массы в энергию согласно теории относительности Эйнштейна, и рассматривал свое искусство как реализацию этого потенциала на индивидуальном уровне. В совершенствовании жизни с помощью современных технологий видели свою задачу конструктивисты. Описанная марксизмом экономическая детерминация человеческого бытия нашла отражение в русском авангарде. А в сюрреализме аналогичное значение приобрело бессознательное. Несколько позднее концептуализм стремился контролировать человеческое мышление и поведение посредством контроля над языком.
Конечно, можно спросить: кто является субъектом этой артистической реализации знания? Мы много раз слышали о смерти субъекта и автора. Но во всех этих некрологах речь идет о субъекте философской рефлексии и саморефлексии, а также желания и витальной энергии. Напротив, перформативный субъект конституируется призывом действовать, продемонстрировать, что он – живое существо. Я выступаю как адресат этого призыва, говорящего мне: измени себя и мир, продемонстрируй свое знание, заяви о своей жизни и т. д. Этот призыв обращен ко
Между тем призыв этот исходит не от Господа Бога. Теоретик – такой же человек, как и я, и у меня нет причин безоглядно доверять его намерениям. Как я уже говорил, Просвещение научило нас с недоверием относиться к взгляду другого – подозревать, что этот другой (священники и прочие) преследует собственные коварные планы, скрытые за фасадом его дискурса. А современная теория научила нас не доверять даже самим себе и доводам собственного рассудка. В этом смысле любое осуществление теории одновременно является осуществлением недоверия к ней. Мы воплощаем определенный имидж, определенный образ жизни, демонстрируя себя в качестве живущих другим, но в то же время мы скрываемся от дурного глаза теоретика, прячемся под оболочкой нашего имиджа. Собственно, именно этого и хочет от нас теория. В конце концов, теория не доверяет даже самой себе. Как сказал Теодор Адорно, целостность – это фикция, а в фикции нет подлинной жизни[10].
Художнику не обязательно вставать на позицию отвечающего. Он может не исполнять призыв к трансформации, а присоединиться к нему. Вместо того чтобы становиться активным, он может попытаться активизировать других – и занять критическую позицию по отношению к тем, кто не откликается на призыв теории. В данном случае искусство выполняет иллюстративную, дидактическую, образовательную роль, сопоставимую с дидактической ролью искусства, например в контексте христианства. Другими словами, художник занимается светской пропагандой, сравнимой с пропагандой религиозной. Я ничего не имею против этого поворота в сторону пропаганды посредством искусства. В XX веке она породила множество интересных произведений и остается продуктивной по сей день. Однако художники, практикующие такого рода пропаганду, часто говорят о неэффективности искусства, словно искусство призвано и способно убедить даже тех, кого не убедила теория. Пропагандистское искусство не является безуспешным само по себе – просто оно разделяет успех и неудачи той теории, которую оно пропагандирует.
Эти две художественные установки – реализация теории и пропаганда теории – представляют собой не просто разные, но враждующие между собой, несовместимые интерпретации теоретического «призыва». На протяжении ХХ столетия эта несовместимость не раз становилась причиной конфликтов, а то и трагедий на левом (да и на правом) фланге искусства и поэтому заслуживает внимательного обсуждения. Критическая теория, берущая начало в текстах Маркса и Ницше, рассматривает человека как конечное, физическое тело, лишенное онтологического доступа к вечному и метафизическому. Следовательно, не существует онтологических, метафизических гарантий успеха какого бы то ни было человеческого начинания – как, впрочем, и гарантий его провала. Всякое действие человека может быть в любой момент прервано смертью. Событие смерти принципиально гетерогенно по отношению к любой теологической концепции истории. С точки зрения виталистской теории смерть не совпадает с завершением. Конец света – это не обязательно апокалипсический финал, обнаруживающий смысл человеческого существования. Нам чуждо телеологическое представление о жизни, для нас в ней нет божественного или исторического плана, который мы могли бы созерцать и на который могли бы полагаться. Мы считаем, что вовлечены в неконтролируемую игру материальных сил, делающих любое действие случайным. Мы наблюдаем постоянное изменение моды. Мы видим необратимый прогресс технологий, из-за которого любая форма жизни неизбежно устаревает. И это побуждает нас постоянно отказываться от наших знаний, навыков и планов, поскольку они отстали от жизни. Мы понимаем, что всё, с чем мы сталкиваемся, рано или поздно исчезнет. И мы готовы завтра отказаться от всего, что планируем сегодня.
Другими словами, теория ставит нас лицом к лицу с парадоксом неотложности. Главный образ, предлагаемый нам теорией, это образ нашей собственной смерти – образ нашей конечности, бренности и ограниченности отпущенного нам времени. Предлагая нам этот образ, теория вызывает у нас чувство неотложности, побуждающее нас откликнуться на ее призыв перейти к действию сейчас или никогда. Но в то же время ощущение неотложности и нехватки времени не позволяет нам планировать долгосрочные проекты и действовать исходя из этих планов, а также ожидать значительных индивидуальных и исторических последствий от результатов наших действий.
Хорошим примером такой неотложности служит фильм Ларса фон Трира «Меланхолия». Двум сестрам, героиням этого фильма, образ смерти является в виде планеты Меланхолия, которая приближается к Земле, грозя вот-вот ее уничтожить. Планета Меланхолия смотрит на них, и они прочитывают собственную смерть в ее нейтральном, бесстрастном взгляде, представляющем собой удачную метафору взгляда теории. Взгляд планеты побуждает сестер как-то реагировать на него. Это типично современный, секулярный пример крайней неотложности – неизбежной и в то же время совершено случайной. Медленное приближение Меланхолии есть призыв к действию. Но какого рода действию? Одна из сестер пытается убежать от этого образа – спасти себя и своего ребенка. Это отсылает к стандартному голливудскому апокалиптическому фильму, где попытка избежать всемирной катастрофы всегда увенчивается успехом. Но другая сестра принимает смерть, образ которой соблазняет ее, доводя до оргазма. Вместо того чтобы тратить остаток жизни на попытки избежать смерти, она исполняет ритуал приятия, воодушевляющий и активизирующий ее. Перед нами модель двух альтернативных способов реагировать на переживание неотложности и нехватки времени.
Те же самые неотложность и нехватка времени, которые заставляют нас действовать, заставляют нас предполагать, что наши действия, возможно, окажутся безрезультатными и мы не достигнем своих целей. Эта мысль очень хорошо сформулирована Вальтером Беньямином в его знаменитой притче, вдохновленной рисунком Пауля Клее «Angelus Novus»: глядя вперед, в будущее, мы видим лишь обещания, а оглядываясь назад, в прошлое, – лишь руины этих обещаний[11]. Читателям Беньямина этот образ обычно кажется глубоко пессимистическим. Но в действительности он оптимистичен: в некотором смысле этот образ воспроизводит тематику гораздо более раннего эссе Беньямина, где он проводит различие между двумя типами насилия: божественным и мифическим[12]. Мифическое насилие производит разрушения, которые ведут к смене старого порядка новым. Божественное насилие только разрушает, не устанавливая при этом никакого нового порядка. Это божественное насилие перманентно и напоминает идею перманентной революции у Троцкого. Современный читатель беньяминовского эссе о насилии невольно задает вопрос: как божественное насилие может возобновляться до бесконечности, если оно абсолютно разрушительно? В какой-то момент должно быть разрушено всё, и божественное насилие станет отныне невозможным. Действительно, если Бог создал мир из ничего, то и разрушить Он его может полностью, не оставив никаких следов его существования.
Но дело в том, что Беньямин использует образ
С самого начала своей истории современное искусство учитывало в своей практике возможность провала, исторической неудачи и разрушения. Стало быть, искусство не может быть шокировано теми разрушениями, которые оставляет после себя прогресс. Авангардный
На протяжении долгого времени человеку онтологически отводилась средняя позиция между Богом и животным. При этом казалось более престижным стоять поближе к Богу и подальше от животного. В эпоху модернизма и в наше время мы обычно располагаем человека между животным и машиной. В этом новом контексте кажется, что лучше быть животным, чем машиной. Начиная с XIX столетия и до наших дней присутствует тенденция мыслить жизнь как отклонение от определенной программы – как разницу между живым телом и механизмом. Но в силу ассимиляции механистической парадигмы современный человек всё чаще рассматривается как животное, действующее наподобие машины – индустриальной машины или компьютера. С этой, фукодианской, точки зрения, живое человеческое тело – животность человека – выражает себя посредством отклонения от программы, посредством ошибки, безумия, хаоса и непредсказуемости. Вот почему современное искусство так часто тематизирует девиацию и ошибку – всё, что выламывается из нормального порядка вещей и нарушает социальные конвенции.
Важно отметить, что классический авангард в большей степени симпатизировал как раз машине, а не животному началу в человеке. Радикальные авангардисты, от Малевича и Мондриана до Сола Льюита и Дональда Джадда, создавали свое искусство в соответствии с алгоритмами, в которых девиация и вариативность ограничены генерирующими законами каждого из этих художественных проектов. Однако эти программы принципиально отличались от любой «реальной», «жизненной» программы, поскольку не были ни утилитарными, ни инструментальными. Наши реальные социальные, политические и технологические программы ориентированы на достижение конкретной цели и оцениваются в зависимости от своей эффективности и способности привести к реализации этой цели. В отличие от них программы и машины искусства не имеют телеологической установки. У них нет определенной цели и назначения. Реализация такой программы может быть в любой момент прервана смертью, но сама программа не утратит при этом своей логики. Так искусство реагирует на парадокс неотложности, вытекающий из материалистической теории и призыва реализовать ее на практике. С одной стороны, наша смертность, онтологическая нехватка времени заставляют нас отказаться от созерцательной, пассивной позиции и перейти к действию. Но, с другой стороны, та же самая нехватка диктует нам действие такого рода, которое не имеет конкретной цели и может быть прервано в любой момент. Такое действие изначально не имеет определенного завершения – в отличие от действия, которое заканчивается с достижением цели. Поэтому артистическое действие может продолжаться или повторяться до бесконечности. Недостаток времени трансформируется в бесконечный избыток времени.
Характерно, что операция так называемой эстетизации реальности осуществляется именно в момент перехода от телеологической к нетелеологической интерпретации исторического действия. Не случайно, например, Че Гевара стал символом революционного движения: все революционные начинания Че Гевары закончились неудачами. Но как раз благодаря этому наше внимание переходит от цели революционной деятельности к жизни героя-революционера, не достигшего своих целей. Эта жизнь приобретает в наших глазах блеск и совершенство – независимо от ее практических результатов. И таких примеров множество.
В этом смысле практическая реализация теории посредством искусства также предполагает ее эстетизацию. Сюрреализм можно интерпретировать как эстетизацию психоанализа. В «Первом манифесте сюрреализма» Андре Бретон, как известно, предложил технику автоматического письма. Идея состояла в том, чтобы писать как можно быстрее, чтобы ни сознание, ни бессознательное не поспевали за процессом письма. Здесь имитируется психоаналитический метод свободных ассоциаций, оторванный, однако, от своей нормативной цели. Позднее, после прочтения Маркса, Бретон убеждал читателей «Второго манифеста» взять револьвер и стрелять наугад в толпу: революционное действие здесь также становится бесцельным. Еще до этого дадаисты практиковали дискурс вне смысла и логики – дискурс, который без всякого для него ущерба может быть прерван в любой момент. Примерно то же самое можно сказать о выступлениях Йозефа Бойса: чрезвычайно длинные, они могли быть прекращены когда угодно, поскольку Бойс не ставил цель что-то с их помощью доказать. Это касается и многих других практик современного искусства: они могут быть прерваны или возобновлены когда угодно. Неудача становится невозможной в силу отсутствия критерия успеха. Между тем многие представители арт-мира сетуют по поводу того, что искусство не достигает и не может достичь успеха в «реальной жизни». Реальная жизнь понимается здесь как история, а успех – как исторический успех. Ранее я показал, что понятие истории не совпадает с понятием жизни и, в частности, с понятием реальной жизни, поскольку история – это идеологическая конструкция, базирующаяся на представлении о поступательном движении к определенной цели. Эта телеологическая модель истории берет начало в христианской теологии и не соответствует постхристианскому, постфилософскому, материалистическому видению мира. Искусство освободительно. Оно изменяет мир и освобождает нас. Но оно добивается этого, освобождая нас от истории – освобождая жизнь от истории.
Классическая философия была освободительной, потому что выступала против религиозных и аристократических правил, подавляющих разум и человека как его носителя. Просвещение надеялось с помощью освобождения разума изменить мир. Сегодня, после Ницше, Фуко, Делёза и многих других мыслителей, мы склонны полагать, что разум не освобождает, а, напротив, подавляет нас. Теперь мы хотим изменить мир ради освобождения жизни, понимаемой как более фундаментальный уровень человеческого бытия, чем разум. Мы считаем, что жизнь порабощена и скована как раз теми институтами, которые объявляют себя моделями рационального прогресса, имеющими своей целью улучшение жизни. Освободиться от власти этих институтов значит отвергнуть их универсалистские претензии, основанные на устарелых принципах разума.
Таким образом, теория побуждает нас изменить мир не в том или ином его аспекте, а целиком. Но тут встает вопрос: возможно ли изменение такого рода – не постепенное, частичное, эволюционное, а тотальное и революционное? Теория утверждает, что любое преобразовательное действие может быть осуществлено, поскольку не существует метафизической, онтологической гарантии статус-кво, порядка, доминирующего на каждый данный момент реальности в ее актуальном виде. Но точно так же не существует и онтологической гарантии успеха тотального изменения: ни божественного провидения, ни силы природы или разума, ни хода истории, ни какого бы то ни было иного предустановленного исхода. Если классический марксизм еще проповедовал веру в гарантию тотального изменения (в форме производительных сил, которые подорвут имеющуюся социальную структуру), а Ницше верил в силу желания, которая подорвет все установления нашей цивилизации, то нам сегодня уже трудно поверить в действенность таких бесконечных сил. С тех пор как мы отвергли бесконечность духа, представляется невозможным заменить ее теологией производства или желания. Но как же нам изменить мир, если мы конечны и бренны? Как я уже говорил, критерии успеха и неудачи определяют мир в его тотальности. Поэтому если мы изменим – а лучше сказать, отменим – эти критерии, мы тем самым изменим и мир в его тотальности. И, как я пытался продемонстрировать, искусство может это сделать и, более того, уже делает.
Но здесь, разумеется, возникает следующий вопрос. Какова социальная релевантность этой неинструментальной, нетелеологической, художественной практики жизни? Я бы предположил, что она и есть не что иное, как производство социального. Не следует думать, будто социальное существует как некая данность. Общество – это пространство равенства и подобия: именно в этом качестве общество, или
Современное общество – это общество различия, а не подобия. И основу его образует не
В прежние времена философ и художник стремились быть существами особого порядка, способными создавать особые идеи или вещи, и понимали себя именно в этом качестве. Но современные теоретики или художники не хотят быть особенными – напротив, они хотят быть как все. Их любимая тема – повседневная жизнь. Они стремятся быть типичными, неспециализированными, неидентифицируемыми, не выделяющимися в толпе и делать то, что делают остальные: готовить пищу (Риркрит Тиравания) или гонять вдоль улицы куб льда (Франсис Алис). Как утверждал Кант, искусство есть предмет не истины, а вкуса и потому может обсуждаться любым человеком. Искусство открыто для всех, потому что никто по определению не может быть специалистом в искусстве: все дилетанты. Это означает, что искусство всегда было социальным – и становится демократическим, когда отменяются границы высшего общества (всё еще служившего моделью для Канта). Однако со времен авангарда искусство выступает не только как предмет дискуссии, свободной от критерия истинности, но также как универсальная, неспециализированная, непродуктивная, общедоступная практика, свободная от критериев успеха. Радикальное искусство нашего времени является, по существу, художественным производством без производимого продукта. Это деятельность, в которой может принять участие каждый, – общедоступная и поистине эгалитарная.
Говоря это, я вовсе не имею в виду реляционную эстетику. Я также не считаю, что искусство, понимаемое таким образом, может быть действительно партиципаторным и демократичным. И я попытаюсь объяснить почему. Наше понимание демократии базируется на концепции национального государства. У нас нет системы универсальной демократии вне национальных границ – и мы никогда не имели демократии подобного типа в прошлом. Поэтому мы не можем сказать, что собой представляет по-настоящему универсальная, эгалитарная демократия. К тому же демократия традиционно понимается как гегемония большинства: конечно, мы можем вообразить демократию, основанную на консенсусе и учитывающую права меньшинств, но даже такой консенсус всегда будет включать в себя только «нормальных, разумных» людей. В их число не войдут сумасшедшие, дети и т. д.
А еще сюда не войдут звери и птицы. Между тем святой Франциск, как известно, проповедовал и тем и другим. Консенсус исключает также камни, хотя благодаря Фрейду мы знаем, что в нас действует сила, заставляющая нас стать камнями. Он исключает машины – при том, что многие художники и теоретики хотели стать машинами. Если использовать термин, введенный Габриэлем Тардом в его теории подражания, то можно сказать, что художник стремится стать существом не просто социальным, а сверхсоциальным[13]. Он уподобляется множеству разных организмов, фигур, вещей и явлений, которые никогда не станут частью демократического процесса. В точном соответствии с формулой Оруэлла, некоторые художники более равны, чем другие. Хотя современное искусство часто критикуют за то, что оно слишком элитарно, недостаточно социально, в действительности это верно с точностью до наоборот: искусство и художник сверхсоциальны. А как правильно заметил Габриэль Тард, чтобы стать сверхсоциальным, нужно обособиться от общества.
3. Арт-активизм
В наши дни дискуссии об искусстве в значительной степени сосредоточены на проблеме арт-активизма, на способности искусства служить ареной и медиумом политического протеста и социального действия. Феномен арт-активизма является в настоящее время ключевым, поскольку он нов и существенно отличается от феномена критического искусства, знакомого нам по предыдущим десятилетиям. Арт-активизм стремится не просто критиковать систему искусства и общие политические и социальные условия функционирования этой системы. Вместо этого он стремится изменить эти условия с помощью искусства – не столько внутри художественной системы, сколько за ее пределами, то есть изменить условия самой реальности. Арт-активизм пытается изменить условия жизни в экономически отсталых регионах, побудить заняться решением экологических проблем, обеспечить доступ к культуре и образованию жителям бедных стран и районов, привлечь внимание к положению нелегальных эмигрантов, улучшить условия людей, работающих в арт-институциях, и т. д. Другими словами, арт-активисты реагируют на прогрессирующий кризис современного социального государства и пытаются заменить собой социальные институты и неправительственные организации, которые по разным причинам не могут или не хотят выполнять свою роль. Арт-активисты хотят быть полезными, изменять мир, делать его лучше, но в то же время оставаться художниками. Отсюда возникают теоретические, политические и даже чисто практические проблемы.
Попытки арт-активизма объединить искусство и социальную работу вызывают критику и со стороны традиционно художественной, и со стороны традиционно активистской позиции. Традиционная художественная критика оперирует идеей художественного качества. С этой точки зрения арт-активизм несостоятелен: многие критики говорят, что здесь художники подменяют художественное качество благими моральными намерениями. В действительности критику такого рода легко опровергнуть. В XX веке все критерии качества и вкуса были отменены различными авангардными течениями, так что бессмысленно теперь снова к ним апеллировать. Критика с активистской стороны гораздо более серьезна и требует продуманного ответа. Эта критика оперирует понятиями «эстетизация» и «спектакулярность». Согласно интеллектуальной традиции, восходящей к текстам Вальтера Беньямина и Ги Дебора, эстетизация и спектакуляризация политики, в том числе политического протеста, плохи, потому что переключают внимание с практических целей политического протеста на его эстетическую форму. Следовательно, искусство не может использоваться как медиум истинно политического протеста, поскольку использование искусства в целях политического действия неизбежно эстетизирует это действие, превращая его в «зрелище», и тем самым нейтрализует его практический эффект. В качестве примера достаточно вспомнить недавнюю Берлинскую биеннале под кураторством Артура Жмиевского[14] и критику, которую эта выставка вызвала: она описывалась с различных идеологических позиций как зоопарк арт-активистов.
Иначе говоря, художественная составляющая арт-активизма чаще всего рассматривается как главная причина того, почему арт-активизм терпит неудачу на прагматическом, практическом уровне – на уровне своего непосредственного социального и политического воздействия. В нашем обществе искусство традиционно считается бесполезным. Поэтому кажется, что эта квазионтологическая бесполезность инфицирует арт-активизм и обрекает его на провал. В то же время считается, что искусство в конечном счете воспевает и эстетизирует существующий порядок вещей, подрывая наше желание изменить его. Выход из этой ситуации обычно видится в отказе от искусства – как будто социальный и политический активизм не знает неудач, если он не инфицирован вирусом искусства.
Критика искусства как бесполезного и потому морально и политически сомнительного не нова. В прошлом эта критика приводила многих художников к полному отказу от искусства ради чего-то более полезного, более морального и политически корректного. Однако современные арт-активисты не спешат отказываться от искусства – скорее они пытаются сделать полезным само искусство. Это исторически новая установка. Некоторые критики ставят под сомнение ее новизну, ссылаясь на русский авангард, который, как известно, хотел изменить мир художественными средствами. Мне эта ссылка кажется некорректной. Русские авангардисты 1920-х годов верили в свою способность изменить мир, потому что в то время их художественная практика была поддержана советским государством. Они знали, что власть на их стороне, и надеялись, что со временем эта поддержка не ослабеет. Напротив, у современного арт-активизма нет оснований верить во внешнюю политическую поддержку. Арт-активисты действуют самостоятельно, полагаясь только на собственные сети, а также на слабую и ненадежную финансовую поддержку со стороны прогрессивно мыслящих арт-институций. Это, как я уже сказал, новая ситуация, и она требует нового теоретического осмысления.
В ходе такого осмысления необходимо прежде всего проанализировать точный смысл и политическую функцию слова «эстетизация». Я считаю, что такой анализ позволит нам внести ясность в дискуссии об арт-активизме и месте, которое он занимает и в котором действует. На мой взгляд, нынешнее использование этого слова является результатом путаницы и порождает еще большую путаницу. Говоря об эстетизации, имеют в виду разные и часто даже противоположные теоретические и политические операции. Причиной этой неразберихи служит разделение современной художественной практики на две сферы: искусство в собственном смысле слова и дизайн. В этих двух сферах эстетизация означает две разные и даже противоположные вещи. Давайте проанализируем это различие.
Эстетизация как революция
В сфере дизайна эстетизация определенных технических инструментов, товаров или событий означает попытку сделать их более соблазнительными, привлекательными для пользователя. Здесь эстетизация объекта не мешает его использованию – напротив, она активизирует и расширяет пользование объектом, делая его более приятным. В этом смысле всё искусство домодернистского прошлого следует рассматривать не как искусство, а как дизайн. Действительно, древние греки говорили о техне, не делая различия между искусством и технологией. Если мы обратимся к искусству Древнего Китая, то обнаружим искусно сделанные объекты и инструменты для религиозных церемоний и повседневных нужд придворных и интеллектуалов. То же самое можно сказать о Древнем Египте или империи инков: это не искусство в современном значении слова, а дизайн. Это справедливо и для искусства европейских монархий до Великой французской революции: в них мы тоже не найдем ничего, кроме религиозного дизайна или дизайна власти и богатства. Сегодня дизайн стал вездесущим. Почти любая вещь, которую мы используем, является предметом дизайна, призванного сделать ее более привлекательной для пользователя. Именно это мы имеем в виду, когда говорим о хорошо сделанном товаре: «Это настоящее произведение искусства», подразумевая при этом айфон или красивый самолет.
То же самое можно сказать о политике. Мы живем в эпоху политического дизайна, профессионального имиджмейкинга. Когда говорят об эстетизации политики, например в связи с нацистской Германией, довольно часто имеется в виду дизайн – попытка сделать нацистское движение более привлекательным, более соблазнительным: черная униформа, факельные процессии. Важно понимать, что толкование эстетизации как дизайна не имеет ничего общего с определением эстетизации, из которого исходил Беньямин, когда говорил о фашизме как эстетизации политики. Это другое представление об эстетизации имеет своим истоком не дизайн, а современное искусство.
Действительно, когда мы говорим о художественной эстетизации, мы не имеем в виду стремление сделать функционирование того или иного технического инструмента более привлекательным для пользователя. Наоборот, художественная эстетизация означает дефункционализацию инструмента, насильственную отмену его практической применимости и эффективности. Современное представление об искусстве и художественной эстетизации восходит к Великой французской революции, к решениям, принятым французским революционным правительством в отношении предметов, доставшихся ему от старого режима. Смена режима – в частности, столь радикальная, как изменение, вызванное Великой французской революцией, – обычно сопровождается волной иконоборчества. Такие волны имели место в протестантизме, испанской конкисте и, если говорить о недавнем времени, в период, последовавший за падением социалистических режимов Восточной Европы. Французские революционеры взяли другой курс: вместо того чтобы разрушать сакральные и профанные объекты старого режима, они дефункционализировали или, другими словами, эстетизировали их. Французская революция превратила предметы дизайна старого режима в то, что мы называем искусством, то есть в объекты не для практического использования, а для чистого созерцания. Насильственный, революционный акт эстетизации старого режима создал искусство в его нынешнем понимании. До Великой французской революции искусства не было, был только дизайн. После революции в результате смерти дизайна возникло искусство. Революционные истоки эстетики были концептуализированы Иммануилом Кантом в его «Критике способности суждения». Почти в самом начале этой книги Кант дает понять ее политический контекст. Он пишет:
Если кто-нибудь спрашивает меня, нахожу ли я дворец, который вижу перед собой, прекрасным, то я могу, конечно, сказать, что не люблю я таких вещей, которые сделаны только для того, чтобы глазеть на них… кроме того, я могу вполне в духе Руссо порицать тщеславие вельмож, которые не жалеют народного пота на такие вещи, без которых можно обойтись… Все эти мои допущения могут быть, конечно, приняты и одобрены, но не об этом теперь речь. [В данном случае] хотят только знать, сопутствует ли во мне представлению о предмете удовольствие, как бы я ни был равнодушен к существованию предмета этого представления[15].
Канта не интересует существование дворца как репрезентации власти и богатства. Однако он готов признать дворец как эстетизированный объект, то есть объект, подвергнутый отрицанию, ставший непригодным для любых практических целей, сведенный к чистой форме. Невольно возникает вопрос: что можно сказать насчет решения французских революционеров заменить тотальное иконоборческое уничтожение старого режима его эстетической дефункционализацией? И не является ли теоретическая легитимация этой дефункционализации, предложенная Кантом почти одновременно с ее осуществлением, знаком культурной слабости европейской буржуазии? Возможно, было бы лучше полностью уничтожить труп старого режима, вместо того чтобы выставлять его как искусство, как объект чистого эстетического созерцания? Я считаю, что эстетизация – гораздо более радикальная форма смерти, чем традиционное иконоборчество.
Уже в XIX веке музеи часто сравнивали с кладбищами, а музейных хранителей – с могильщиками. Однако музей является кладбищем в гораздо большей степени, чем любые другие захоронения. Реальные кладбища не выставляют тела умерших на обозрение – наоборот, они скрывают их, как это делали египетские пирамиды. Скрывая трупы, кладбища создают темное, непрозрачное, загадочное пространство и тем самым намекают на возможность воскресения. Нам известны истории о призраках и вампирах, покидающих свои могилы, и прочих живых мертвецах, которые по ночам бродят по кладбищам и их окрестностям. Мы смотрели также фильмы о ночи в музее: когда никто на них не смотрит, мертвые тела произведений искусства получают шанс вновь ожить. Однако днем музей представляет собой пространство окончательной смерти, не оставляющей возможности для воскресения, для возвращения прошлого. Музей институциализирует поистине радикальное, эстетическое, революционное насилие, которое показывает, что прошлое внутренне мертво. Это чисто материалистическая, бесповоротная смерть, и эстетизированный материальный труп выступает как свидетельство невозможности воскресения. (Кстати, именно поэтому Сталин так настаивал на мумификации тела Ленина и его постоянном экспонировании публике. Мавзолей Ленина служил видимой гарантией того, что Ленин и ленинизм действительно мертвы. И по той же причине нынешние российские власти не спешат с захоронением Ленина, несмотря на призывы многих россиян сделать это. Они не желают возвращения ленинизма, которое станет возможным после того, как тело Ленина будет похоронено.)
Таким образом, со времен Великой французской революции искусство понималось как дефункционализированный и выставленный для публики труп прошлой реальности. Это понимание искусства определяет постреволюционные художественные стратегии вплоть до наших дней. В контексте искусства эстетизировать вещи настоящего – значит вскрыть их дисфункциональность, абсурдность, бесполезность – всё, что делает их непригодными, неэффективными, устарелыми. Эстетизировать настоящее означает превратить его в мертвое прошлое. Другими словами, художественная эстетизация противоположна эстетизации средствами дизайна. Цель дизайна – эстетически усовершенствовать статус-кво, сделать его более привлекательным. Искусство также принимает статус-кво, но принимает его как труп и преобразовывает в чистую форму. В этом смысле искусство смотрит на современную реальность не только с революционной, но и с постреволюционной точки зрения. Можно сказать, что современное искусство видит современность такой же, какой Великая французская революция видела продукты дизайна старого режима, – устарелой, сведенной к чистой форме, мертвой.
Эстетизация современности
Это в особенности справедливо по отношению к художникам-авангардистам, в которых часто ошибочно видят глашатаев нового технологического мира, передовой отряд технического прогресса. Эта оценка предельно далека от исторической правды. Конечно, представители исторического авангарда интересовались технологической, индустриальной современностью. Однако их интерес был продиктован стремлением эстетизировать и дефункционализировать эту современность, дабы продемонстрировать свою убежденность в иррациональности и абсурдности прогресса. Когда речь заходит об отношении авангарда к технологии, обычно вспоминают одну и ту же историческую фигуру – Филиппо Томмазо Маринетти и его «Манифест футуризма», опубликованный на первой странице газеты «Фигаро» в 1909 году[16]. В нем Маринетти осудил «пассеистский» эстетический вкус буржуазии, воспел красоту новой промышленной цивилизации («рев [гоночного автомобиля] похож на пулеметную очередь, и по красоте с ним не сравнится никакая Ника Самофракийская»), глорифицировал войну как способ «очистить мир» и призвал разрушить музеи, библиотеки и академии. Идентификация с идеологией прогресса кажется здесь предельно полной. Однако Маринетти опубликовал текст манифеста не отдельно, а в составе рассказа, который начинается с того, как он прерывает долгий ночной разговор с друзьями о поэзии призывом встать и мчаться прочь на автомобилях. Что они и делают. Маринетти пишет: «И, как молодые львы, мы кинулись вдогонку за смертью. ˂…˃ Не за что нам было умереть, разве только чтоб сбросить непосильную ношу собственной смелости!» Он продолжает описание ночной гонки: «Вот черт! Тьфу!.. Я рванул напрямик, и что же? – раз! перевернулся и плюхнулся прямо в канаву… Ох ты, матушка-канава, залетел в канаву – напейся на славу! Ох уж эти мне заводы и их сточные канавы! Я с наслажденьем припал к этой жиже и вспомнил черные сиськи моей кормилицы-негритянки!»
Не буду подробно останавливаться на этом возвращении в материнскую утробу и к грудям кормилицы, последовавшем за неистовой гонкой на автомобиле навстречу смерти, – всё это довольно очевидно. Достаточно сказать, что Маринетти и его друзей вытащили из канавы рыбаки и, как он пишет, «ревматические друзья природы» – то есть представители того самого прошлого, против которого направлен манифест. Таким образом, манифест открывается описанием неудачи собственной программы. Поэтому нас не должно удивлять, что в заключительной части мотив поражения повторяется. Следуя логике прогресса, Маринетти представляет, как с приходом нового поколения он и его товарищи в свою очередь превратятся в ненавистных пассеистов, коих требуется уничтожить. Но, пишет он, когда агенты этого грядущего поколения захотят уничтожить меня и моих друзей, «зимней ночью они отыщут нас в чистом поле у мрачного ангара. Под унылым дождем мы сгрудимся у своих дрожащих аэропланов и будем греть руки над тщедушным костерком. Огонек будет весело вспыхивать и пожирать наши книжки, а их образы искрами взовьются вверх».
Эти выдержки показывают, что для Маринетти эстетизация технически управляемой современности не означает ее прославление или попытку усовершенствования с целью сделать ее более эффективной за счет лучшего дизайна. Совсем напротив, с начала своей артистической карьеры Маринетти смотрел на современность в ретроспекции, словно она уже пережила закат и стала частью прошлого, и представлял самого себя в канаве Истории или, в лучшем случае, где-то в сельской местности под постапокалиптическим нескончаемым дождем. С этой ретроспективной точки зрения технически управляемая, ориентированная на прогресс современность выглядит как тотальная катастрофа. Едва ли это оптимистическая перспектива. Маринетти предвидит крах собственного проекта, но понимает его как крах самого прогресса, оставляющего за собой лишь обломки, руины и личные катастрофы.
Я так подробно остановился на Маринетти, потому что именно на него как на главного свидетеля указывает Беньямин, когда в послесловии к своей знаменитой статье «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» критикует эстетизацию политики как предприятие по определению фашистское[17]. И эта критика по-прежнему довлеет над любыми попытками объединить искусство и политику. Формулируя свою позицию, Беньямин цитирует один поздний текст Маринетти о войне в Эфиопии, где проводится параллель между современными военными операциями и поэтическими и художественными операциями, к которым прибегают футуристы. Маринетти говорит, в частности, о «металлизации человеческого тела», а слово «металлизация» имеет лишь одно значение: смерть тела, его превращение в труп, понятый как художественный объект. Беньямин интерпретирует этот текст как заявление о войне искусства против жизни и обобщает политическую программу фашизма в словах: «Fiat ars – pereat mundus» – «Пусть погибнет мир, но торжествует искусство». Дальше Беньямин пишет, что фашизм является логическим завершением движения
Беньямин в своей статье противопоставляет фашистской эстетизиции политики коммунистическую политизацию эстетики. Однако русское и советское искусство развивалось в этот период по гораздо более сложным траекториям. Мы сегодня говорим о русском авангарде, но русские поэты и художники того времени говорили о русском футуризме, а позднее – о супрематизме и конструктивизме. И в рамках этих течений мы сталкиваемся с одним и тем же явлением – эстетизацией советского коммунизма. Уже в 1919 году Казимир Малевич в статье «О музее» призывает не только сжечь художественное наследие прошлого, но также признать, что «всё, что сделано нами, сделано для крематория»[18]. В том же году в статье «Бог не скинут» Малевич доказывает, что достичь совершенных материальных условий человеческого существования, как того хотят коммунисты, так же невозможно, как достичь совершенства человеческой души, как того хотела церковь[19]. Основатель советского конструктивизма Владимир Татлин сконструировал модели своего знаменитого «Памятника III Интернационалу» – башни, которая должна была вращаться, но не вращалась, – и «Летатлина» – летательного аппарата, который не летал. Здесь мы опять имеем случай эстетизации советского коммунизма из перспективы его исторического заката, его грядущей смерти. Да и в СССР эстетизация политики позднее сменилась политизацией эстетики – использованием эстетики в политических целях как политического дизайна. Разумеется, я не хочу сказать, что нет никакой разницы между фашизмом и коммунизмом, – она огромна и принципиальна. Я говорю лишь, что оппозиция фашизма и коммунизма не совпадает с различием между эстетизацией политики, берущей начало в современном искусстве, и политизацией эстетики, выражающейся в политическом дизайне.
Надеюсь, я прояснил политическую функцию этих двух несхожих и даже противоположных друг другу феноменов: художественной эстетизации и дизайн-эстетизации. Цель дизайна – изменить статус-кво, улучшить реальность, сделать ее более привлекательной, дружелюбной для пользователей. Искусство, кажется, принимает реальность такой, какая она есть. Но искусство признает статус-кво как дисфункциональный, потерпевший неудачу, глядя на него с революционной или даже постреволюционной точки зрения. Современное искусство помещает актуальную современность в музей, поскольку не верит в постоянство нынешних условий существования – не верит настолько, что даже не пытается их улучшить. Дефункционализируя статус-кво, искусство предвосхищает его грядущее революционное ниспровержение. Или новую глобальную войну. Или новую глобальную катастрофу. В любом случае – событие, которое сделает всю современную культуру со всеми ее устремлениями и проектами устарелой, как Великая французская революция сделала устарелыми все устремления, проекты и утопии старого режима.
Современный арт-активизм является наследником этих двух противоположных традиций эстетизации. С одной стороны, арт-активизм политизирует искусство, используя его как политический дизайн, как инструмент ведущейся в наше время политической борьбы. Этот путь вполне легитимен, и критиковать его абсурдно. Дизайн – неотъемлемая часть нашей культуры, и нет смысла запрещать оппозиционным политическим движениям использовать его под тем предлогом, что это ведет к спектакуляризации, театрализации политического протеста. В конце концов, существует хороший и плохой театр. Но арт-активизм не может избежать гораздо более радикальной, революционной традиции эстетизации политики: признания собственной неудачи, предвосхищения грядущего краха существующего порядка вещей в его тотальности – краха, который не оставит места для улучшения или исправления. Тот факт, что современный арт-активизм характеризуется этим противоречием, является его преимуществом, а не недостатком. Во-первых, только внутренне противоречивые практики истинны в глубоком смысле этого слова. Во-вторых, в нашем современном мире только искусство указывает на возможность революции как радикального изменения, превосходящего горизонт всех нынешних чаяний и ожиданий.
Эстетизация и поворот на 180 градусов
Итак, современное искусство позволяет нам смотреть на исторический период, в котором мы живем, с точки зрения его окончания. Образ
Но в тексте Беньямина нет ни намека на персональный, экзистенциальный поворотный пункт подобного рода – лишь отсылка к современному искусству, к рисунку Пауля Клее. Беньяминовский
При этом философия может научиться не только горизонтальной метанойе, повороту на сто восемьдесят градусов на пути прогресса, но и метанойе вертикальной – инверсии на уровне вертикальной мобильности. В христианской традиции эта инверсия называлась кенозисом. В этом смысле современную художественную практику можно назвать кенотической.
Действительно, традиционно искусство ассоциируется у нас с движением к совершенству. Предполагается, что художник является творцом. А быть творцом значит привносить в мир не просто нечто новое, но и нечто лучшее – нечто такое, что лучше функционирует, лучше выглядит, более привлекательно. Эти ожидания понятны и важны, но, как я уже сказал, в современном мире все они связаны не с искусством, а с дизайном. Современное искусство стремится сделать вещи не лучше, а хуже, и не относительно, а радикально хуже: превратить вещи функциональные в дисфункциональные, обмануть ожидания, показать невидимое присутствие смерти там, где мы склонны видеть только жизнь.
Вот почему современное искусство непопулярно. Это происходит именно из-за того, что оно идет в направлении, обратном тому, каким, как считается, всё должно идти. Все мы понимаем, что наша цивилизация основана на неравенстве, но склонны думать, что это неравенство может быть скорректировано за счет вертикальной мобильности, позволяющей людям реализовать свои таланты, свои способности. Другими словами, мы готовы протестовать против неравенства, навязанного существующей системой власти, но в то же время склонны согласиться с представлением о неравном распределении врожденных способностей и талантов. Ясно, однако, что вера в природную одаренность и креативность есть худшая форма социал-дарвинизма, биологизма и, если угодно, неолиберализма с его идеей человеческого капитала. В своем опубликованном лекционном курсе «Рождение биополитики» Мишель Фуко подчеркивает, что неолиберальная концепция человеческого капитала имеет утопическое измерение – фактически представляет собой утопический горизонт современного капитализма[21].
Как показывает Фуко, отдельный человек перестает здесь рассматриваться лишь как представитель рабочей силы, продаваемой на капиталистическом рынке. Вместо этого он становится обладателем неотчуждаемого набора качеств, способностей и умений – частью наследственных и врожденных, частью производимых образованием и воспитанием, которые обеспечиваются прежде всего родителями этого человека. Иначе говоря, речь идет о первоначальной инвестиции самой природы. Слово «талант» довольно хорошо передает эту связь между природой и инвестицией: «талант» означает как природный дар, так и определенную сумму денег. Здесь ясно вырисовывается утопическое измерение неолиберального «человеческого капитала»: участие в экономике теряет характер отчуждаемой и отчуждающей работы. Человек становится не только трудом, но и ресурсом. И, что еще важнее, понятие человеческого капитала, как показывает Фуко, стирает различие между потребителем и производителем – оппозицию, которая в обычных условиях капитализма, где человек является и производителем, и потребителем, угрожает разорвать его на части. Фуко отмечает, что в отношении человеческого капитала потребитель становится производителем. Потребитель «производит собственное удовлетворение» и тем самым позволяет расти своему человеческому капиталу[22].