Я вою и топочу ногами.
— Ну, где ваша больная? — распоряжается Гигина. — Довели девочку! Что с ней стряслось? Дайте-ка моему сыну взглянуть на нее, чертовы нехристи.
Она ведет Бласта к спальне Афенаис.
Но старая бабка встает в дверях, раскинув руки.
— Никогда!.. Никто носящий мужское платье не посмеет!.. В спальню к моей нетронутой… Не допущу!..
Становится тихо. Слышны только страшные всхлипы Афенаис за дверной занавеской. Гигина оглядывает замерших домочадцев, будто прикидывая, сможет она одолеть их всех или нет. Потом ей в голову приходит другая идея. Она идет к веревке с сохнущим бельем, сдергивает с нее женскую нижнюю тунику и быстрым движением обвязывает ею Бласта.
— Ну?.. — спрашивает она. — А так?
Домочадцы не могут сдержать хихиканья. Моложавое лицо Бласта покрывается румянцем. Он действительно делается похож на деревенскую простушку, приехавшую в город наниматься в служанки.
Гигина отстраняет растерявшуюся старуху с порога, вводит Бласта в комнату.
Все уже слушаются только ее, с готовностью несутся на кухню, приносят горшок кипящей воды, одеяло, миску сырого теста.
Постепенно всхлипы из-за двери становятся глуше.
Домочадцы благоговейно и недоверчиво ждут.
Бласт появляется — все еще в женском облачении — с большим букетом маков. Поднимает их над головой. Потом с силой швыряет на каменный пол галереи.
— Здесь! — говорит он. — Здесь живет ее демон.
И принимается топтать цветы ногами…
…А несколько дней спустя я приношу Афенаис настойку из сосновых игл, сделанную Бластом. Я нахожу ее в скриптории. Она поднимает глаза на меня. Они полны влаги. Наверное, оттого что Бласт каждый день заставлял ее покрываться одеялом и дышать горячим паром из горшка.
— Это правда, — говорит она. — Ты положил руку в огонь? За меня? Можно мне посмотреть?
Лицо ее очень серьезно. Она рассматривает розовую кожицу на обгоревших местах. Только сегодня утром Бласт снял медовые повязки с моей кисти. Но велел прятать ее от солнца несколько дней.
Афенаис осторожно перебирает мои пальцы, пробует сгибать и разгибать их по одному. Потом как-то деловито начинает расстегивать тунику на груди.
И увлекает мою руку в открывшийся просвет.
И прижимает к холмику на своем сердце.
И я слышу его мягкий зовущий стук.
И только тогда она поднимает лицо и без улыбки смотрит мне в глаза.
И я думаю, что нет на свете огня, в который я не согласился бы прыгнуть, если в конце меня будет ждать такое медовое лечение.
Но к цветущим макам с тех пор Афенаис не приближалась и не прикасалась.
Когда женитьба вернула мне рассудок, я смог возобновить свои занятия. С новым жаром накинулся я на чтение Священного Писания, греческих и римских классиков, современных поэтов и писателей. Пелагий особенно рекомендовал мне проникнуться Деяниями святых апостолов и их посланиями.
В те годы он словно нес вокруг себя облако радостной благодати. В это облако хотелось войти. И оставаться в нем как можно дольше. Он совсем не был похож на вождя. Или на пророка. Который увлекает других собственной волей. Клокочущей в нем, как смерч. Мы собирались вокруг Пелагия не по приказу. Мы сходились на манящий зов.
Конечно, нам хотелось узнать побольше о нашем учителе. Мы пытались расспрашивать его о детстве, о семье, о годах учебы. Но любопытство наше упиралось в запертую дверь. Пелагий не любил рассказывать о себе. Вежливость не позволяла ему просто промолчать, не ответить на вопрос. Но он умел укрыться за библейской притчей. Или за стихотворной цитатой. Или просто начинал говорить о другом.
Все же по каким-то обрывкам мы смогли постепенно сложить картину его молодости. Он родился в Британии, в семье греческого военного врача, служившего в римском легионе. Отсюда — чистота его речи. И по-латыни, и по-гречески он говорил без акцента. Потом семья переселилась в Галлию. Когда, в какой город — неясно. Несколько раз упоминался Бордо, или, как он тогда назывался, Бурдигалла. Я не исключаю, что именно там Пелагий получил образование. Лучшие профессора и риторы стекались туда в те годы. Его начитанность была невероятной. Он знал наизусть огромные куски из Гомера, из Вергилия, из Библии. Был сведущ и в римских законах, и в истории.
Все же иногда он вставлял в разговор какой-нибудь эпизод из детства. Например, мне запомнился рассказ об отце. У отца была привычка водить сына на прогулки перед обедом. Но однажды дела задержали его, и он сказал, что сегодня слишком поздно, времени не осталось. Увидев огорчение сына, он предложил ему совершить воображаемую прогулку по комнате.
— Куда бы ты предпочел сегодня? К городской стене, на берег реки, в сторону мельницы?.. A-а, мы давно не ходили к казармам. Ну что ж, отправимся туда… Смотри, как быстро подвигается строительство церкви… Это потому, что подрядчику удалось наконец наладить новую подъемную лебедку… Видишь, как много известки и кирпичей она может подать наверх зараз… Теперь свернем на улицу, ведущую к амфитеатру…
Пелагий считал, что эти прогулки в четырех стенах научили его жить воображением. И тут же предлагал нам тему для диспута: хорошо это или плохо — давать волю своему воображению? Обязательно ли мечтательность порождает лень? Спасают ли фантазии от скуки? Что опаснее: безделье, порожденное мечтами, или жажда развлечений, питаемая скукой?
Вообще же отец воспитывал сына в строгой христианской вере. О раздорах между христианами Пелагий узнал только в Галлии — до Британии они не докатывались. Поэтому там можно было еще внушать детям, что каждое слово в Библии — священно. Что грех — это грех и что он — ужасен, праведность — прекрасна, смирение — угодно Богу, гордыня — отвратительна.
У меня осталось впечатление, что отец очень много значил в детстве и в зрелой жизни Пелагия. Но образ его оставался пронизан печалью. Может быть, это создало в Пелагии убеждение, что от веры, даже от очень глубокой, не следует ждать счастья.
— Мы оба, я и отец, часто бывали печальны, — припомнил однажды Пелагий. — И нам обоим часто казалось, что один из нас — причина печали другого. Отсюда вырастало чувство вины. Отец называл это состояние «тревогой осуждения». «Не бойся, — говорил он мне, — это пройдет. У тебя просто приступ тревоги осуждения. Не надо бороться с ней. Она углубляет душу».
Пелагий охотно обсуждал с нами труды христианских писателей и проповедников. Лишь однажды, лишь одно имя — и мы все это заметили — заставило его умолкнуть. Он как бы замер, окаменел, когда кто-то из нас спросил его о писаниях Присцилиана.
Конечно, многие тогда произносили это имя с опаской. И только в тесном кругу друзей. Ведь еще и двадцати лет не прошло со дня казни епископа-еретика. Даже сейчас я ловлю себя на трусости: хотел сказать «несчастного» и не посмел. Христиане сжигают живьем христиан за веру — такого еще не бывало. И среди сожженных вместе с Присцилианом была женщина, очень достойная вдова.
Чего только не рассказывали потом про присцилианцев! Что они занимались колдовством и черной магией. Что безбожно отрицали человеческую природу Христа. Что совокуплялись друг с другом, а сам Присцилиан проповедовал своим духовным дочерям в голом виде. Говорили, что они сами во всем этом признались. Не добавляя при этом: признались под пытками.
Однажды ко мне прибежал возбужденный Целестий (он уже тогда был самым проницательным из нас), увел в сад, где никто не мог нас подслушать, и начал шептать:
— Я все понял теперь… Я понял, почему наш учитель молчит о своей молодости… Он так открыт во всем, так правдив, а тут… Я вижу лишь одно объяснение: молчит, защищая кого-то. Пряча. Кого-то очень ему дорогого. И это может быть только один человек: его отец. Помнишь, он рассказывал, как отец тяготился собственным телом, этой бренной плотью? Как отказался от мясной пищи, как восхвалял безбрачие? Это все совпадает с учением Присцилиана. Я думаю, по приезде в Галлию отец Пелагия стал последователем Присцилиана и теперь вынужден скрываться.
— По твоей логике, все аскеты должны были бы попрятаться после казни Присцилиана, — отмахнулся я. — А они только растут в числе и силе.
— Но посмотри на даты! — Целестий стоял на своем. — Отец Пелагия лечил солдат в Британии, так? То есть был скорее всего армейским врачом. В каком году восставшие британские легионы под командой Максимуса пересекают Ла-Манш? В 383-м. Мог армейский врач не последовать за ними? Конечно, не мог. Именно тогда семейство Пелагия прибывает в Бордо, чтобы он мог поступить в тамошний университет. А где и когда происходит первый суд над Присцилианом, который оправдал его? В Бордо, в 384-м. И дальше этого момента мы ничего не знаем о семье нашего учителя. Живы его родители или нет? Получил он от них какое-то имущество или деньги? Если они умерли, то где, когда и как? Для такой таинственности я вижу лишь одно объяснение: он не хочет выдать местонахождение отца. Который в глазах сегодняшних властей преступник вдвойне: бунтовщик и еретик.
Постепенно аргументация и догадки Целестия начали казаться мне правдоподобными. Но все же я уговорил его не делиться ими с остальными членами нашего кружка. Если наш учитель хотел сохранить что-то в тайне, нам следовало уважать его желание. Тем более, что другая тайна его прошлого тоже вдруг приоткрылась для нас в те дни — к великому его смущению и огорчению.
Мы узнали, что в годы учебы в Бордо у него была невеста.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ЧЕТВЕРТЫЙ
Из-за чего началась вторая война между императрицей Эвдоксией и Златоустом? О, это я помню ясно: из-за статуи.
Префект Константинополя хотел подольститься к императрице и выпросил у императора Аркадия разрешение воздвигнуть статую в ее честь. Место было выбрано напротив здания сената, в двух шагах от храма Святой Софии. Фигура императрицы, чудесно отлитая из серебра, была водружена на порфировую колонну. Внизу, по цоколю, шла надпись: «Здесь, где старейшины города изрекают законы, славься в веках, императрица Эвдоксия».
Конечно, как это заведено, были устроены празднества в честь открытия статуи. Бубны, флейты и тимпаны грохотали три дня с такой силой, что прихожане в церкви Святой Софии не могли разобрать слов Иоанна Златоуста. Жалобы на беспорядок не помогали, шумные празднества продолжались. Тогда разгневанный архиепископ выбрал для своей воскресной проповеди историю Иоанна Крестителя. «Опять Иродиада ярится, — возглашал он с кафедры. — Опять пляшет, опять требует головы невинного Иоанна на подносе».
Конечно, ораторы часто употребляют такой прием: вспоминают события древности так, будто они случились вчера. Но здесь намек был слишком прозрачен. Даже и без яда дворцовых интриганов сердце императрицы воспалилось от гнева.
Два ревнителя Господней любви изготовились к новой схватке.
Не знаю, о чем совещался император со своими приближенными, что внушали ему приезжавшие со всех концов страны епископы, о чем они спорили на своих синодах и соборах. Помню только лицо императрицы и выражение горечи, усталости и изумления, застывшее на нем. «За что? — как бы говорило это лицо. — Что я ему сделала. Откуда течет ненависть в его душу и яд в его слова?»
Архиепископу был послан императорский указ, извещавший его о снятии с поста и повелевавший покинуть собор.
«Господь поставил меня быть пастырем для верующих в храме Своем, — отвечал Златоуст. — Поэтому я не могу оставить этот пост. Но власть земная в твоих руках, о император. Удали меня силой, чтобы не было на мне вины перед Господом».
Однако брат мой Аркадий, как всегда, уходил от решительных действий, тянул, совещался, искал примирения. Из Рима шли письма в поддержку архиепископа. Равеннский двор грозил разрывом отношений, если ему будет причинен какой-нибудь вред. Проходил месяц за месяцем, а архиепископ оставался в соборе. Пока не приблизилась Пасха четыреста четвертого года, которой суждено было получить название «Кровавой».
Должна сознаться: в свои шестнадцать лет я воображала себя очень умной и хитрой. Я умела таить свои чувства и мысли, умела изображать почтительность, потешаясь в душе. Знала, как играть на чужом тщеславии, могла искусно ранить, невинно вымогать, жалобно подавлять. Но теперь я вижу, что одна человеческая страсть оставалась для меня как бы в тумане. Я ничего не понимала в людской злобе.
Да, именно так. Как и мой брат Аркадий, я воображала, что злоба вырастает в ответ на обиду, на страх, на удар. Мне было трудно представить себе, что злобой можно наслаждаться, можно нарочно выращивать ее в себе, лелеять. И поэтому я совсем не понимала того, что творилось вокруг меня во дворце в те месяцы. Я только чувствовала, что воздух в комнатах тяжелел, и просила пошире открывать окна. Но открытые окна не спасали. Все эти епископы, евнухи, генералы, собиравшиеся кучками и толпами в залах, шептавшиеся, перебегавшие по коридорам, умолявшие о чем-то императора и императрицу и потом почтительно и разочарованно пятившиеся, казались мне глубоко и незаслуженно обиженными. Им хотелось помочь. Но чем?
О том, что произошло в ночь на Пасху, я узнала от живой свидетельницы. Сестра моей постельницы в тот год решила наконец присоединиться к церкви Христовой. Но она непременно желала принять крещение из рук Иоанна Златоуста. И для этого приехала в Константинополь из Пергама. За несколько дней до Пасхи постельница пришла ко мне очень встревоженная.
— Правда ли, что епископы выпросили у императора указ о закрытии собора Святой Софии?
Увы, это оказалось правдой.
Златоусту было запрещено входить в собор, запрещено покидать епископский дворец. Священникам его партии не разрешили крестить новообращенных. А жаждавших крещения — приезжих и местных — собралось тогда в Константинополе больше трех тысяч человек.
В ночь на Пасху никто не мог заснуть. Город глухо гудел. Под окнами я несколько раз слышала звон оружия, тяжелую поступь солдат. Потом все же задремала. И проснулась от сдавленных стонов и всхлипов. Пошла на звуки. Они шли из комнаты моей постельницы. Войдя, я увидела ее сестру — растерзанную, в мокрой крестильной рубашке, облеплявшей голое тело, с окровавленным лоскутом кожи, свисающим со щеки, с длинными кровоподтеками на плечах и груди.
— Господи! Кто это сделал? Бандиты? На тебя напали ночные разбойники?
Но нет — бандиты тут были ни при чем.
Оказалось, что непреклонный Златоуст не подчинился приказам, не побоялся угроз. Как и было обещано новообращенным, его священники попытались начать обряд крещения в соборе Святой Софии. Но посланная стража перекрыла все входы. Тогда священники объявили, что крещение будет продолжаться в банях Константина, что у церкви Всех Апостолов.
Толпа потекла туда.
Главный бассейн в банях превратили в гигантскую крестильную купель. Люди входили в нее, ждали своей очереди, потом повторяли за священником слова молитвы и поднимались по ступеням под благословение. Хотя обряд совершался со всей возможной поспешностью, толпа крестившихся была слишком велика и очередь двигалась медленно.
Вдруг от дверей раздались крики боли и отчаяния. Послышался лязг оружия, звуки ударов, топот ног.
Сестра моей постельницы оглянулась и увидела солдат. Много солдат с дубинками и мечами. Они ломились через толпу, с хохотом раздавая удары. Били стариков, женщин, детей без разбору. Когда дорвались до священников, принялись избивать их с особым старанием. В воду полетели свечи, святые дары, кадильницы.
Полуодетые, окровавленные люди в ужасе разбегались, искали укрытия в темноте улиц.
Моя постельница смазывала раны сестры и утешала ее:
— Все же ты приняла святое крещение… Не только водой, но и кровью… Ты пострадала за Господа нашего, и Он воздаст тебе в жизни вечной.
Но та все мотала головой и повторяла со страхом:
— Святотатство… Такое святотатство… Господь покарает всех нас… Не простит святотатства…
На следующий день я узнала, что начальник городской стражи Луциус нарочно послал необученных солдат для разгона крестившихся. Это был отряд фракийских новобранцев — необузданных, жадных до драки, пьяневших от вида льющейся крови и бегущих людей. Но такова была сила веры новообращенных, что, избитые и полуодетые, под утро они снова собрались вокруг уцелевших священников за городской стеной и закончили обряд крещения.
Дворцовые интриги и борьба не утихли после Кровавой Пасхи. Император тянул, откладывал, совещался, колебался. Из Рима и Равенны шли письма от императора Гонория в защиту Златоуста. Враги архиепископа понимали, что все будет зависеть от императрицы Эвдоксии. Но она пряталась в своих покоях, не хотела принимать участия в украшении готовившегося злодеяния гладкими словами. Ко мне императрица была очень добра в эти месяцы, часто просила навещать ее в добровольном заточении. Но мне эти визиты были тяжелы. Я впервые видела, как душа утекает из живого человека.
Наконец, в одно июньское утро, шепот пролетел по дворцовым залам и коридорам: ночью Иоанн Златоуст был уведен из своего дома, тайно посажен на корабль и отправлен в ссылку, на армянскую границу.
А следующей ночью запылал собор Святой Софии.
Я видела из окна, как пламя поднялось над стенами, завилось вокруг купола гигантской змеей. Ветер был сильный, и скоро огонь перекинулся на соседнее здание сената. С крыши лился расплавленный свинец. Камни и мраморные плиты с грохотом рушились на землю, на стоящие внизу статуи. Погибли знаменитые изображения девяти муз, привезенные из Геликона еще императором Константином. Чудом уцелели лишь статуи Зевса из Додона и Афины из Линдуса. Язычники видели в этом спасении руку Олимпийского Громовержца и укреплялись в своей вере.
Как водится, в случившемся пожаре обвинили сторонников изгнанного архиепископа. Начались аресты, пытки, суды, казни, конфискации. Не знаю, сколько людей тогда потеряли жизнь, свободу, имущество. Кое-кто из несчастных пытался проникнуть во дворец, искать заступничества у императрицы.
Но она никого не принимала.
Она тихо и молча угасала.
В последний раз она говорила со мной, лежа в кровати, в тени балдахина. Глазницы ее темнели, как два колодца, налитые тоской. Невозможно было поверить, что еще год назад эта женщина проходила по дворцу, гоня перед собой невидимый ветер. Ветер нездешних страстей.
— Он победил, — сказала она. — Ты видишь, Господь возлюбил его сильнее и исполнил его молитвы. Его недобрые молитвы, полные несправедливых обвинений. Господу не нужна справедливость. Он любит, кого захочет. А кого разлюбит, того покинет… Не нужно даже посылать болезнь… Он просто отнимает надежду… Надежду на что-то лучшее в жизни… Вынимает ее, как пробку из меха… И вино льется на землю… Осталось совсем немного…
В последний день сентября страшный град побил виноградники по всему северному берегу Мраморного моря. В народе шептались, что это кара за изгнание Иоанна Златоуста. А четыре дня спустя императрица Эвдоксия умерла. И это окончательно уверило многих, что она была виновницей падения архиепископа. Как будто казнь может служить подтверждением вины.
Она умерла, оставив четырех детей сиротами, а императора — растерянным, испуганным, усталым вдовцом. Который всю жизнь гордился своим умением мирить тысячи людей и вдруг понял, что совсем не знает, как помирить хотя бы одного из них — с Богом.
После смерти императрицы у меня не осталось ни одного близкого человека во всем огромном дворце. И я стала просить императора отпустить меня в Италию, к брату Гонорию.
(Галла Пласидия умолкает на время)
В то время как восточную часть империи сотрясали религиозные смуты, Италия в 404 году вкушала недолгий мир. Затаились в своих поместьях и офицерских палатках честолюбцы, вечно ведущие подсчет мимолетных шансов на успешный бунт. Не скакали гонцы от границ с вестями о вторжении варварских племен. Все боялись нашего полководца Стилихона, все помнили молниеносные удары, которыми он умел отсечь вражеские руки, протянутые к сердцу государства. Казалось, покой и процветание вот-вот вернутся на итальянскую землю. Даже император Гонорий решился в том году оставить на время неприступную Равенну и совершить триумфальное посещение Рима.
Мы мало знали тогда о нашем молодом императоре. Слышали, что с малых лет он был отдан умирающим отцом, императором Феодосием Первым, под опеку Стилихона. Что его кузина Серена — жена Стилихона — зорко следила за его воспитанием, подбирала ему учителей и придворных. Что в четырнадцать лет его женили на дочери Стилихона и Серены — Марии. (Помню вспышку своей зависти при этом известии: есть же счастливцы, которых судьба вовремя спасает из жгучих волн похоти!)
Второе пришествие Мессии не вызвало бы в Риме таких волнений, какие пробудил приезд двадцатилетнего монарха.
Срочно заканчивали ремонт городских стен и башен, начатый Стилихоном еще три года назад, словно хотели показать владыке: и у нас, и с нами ты будешь в такой же безопасности, как в Равенне.
Метельщики и мойщики улиц зарабатывали вдвое против обычного и орали на прохожих так, будто те были их злейшими врагами, задумавшими нарочно огорчить императора, наследив на чисто вымытых камнях.
По акведукам ползали команды рабочих, расчищающих путь усталой воде с гор. Обновлялись даже росписи в городских уборных. В одной я обнаружил намалеванную фигуру греческого философа, изо рта которого вилась лента с глубокомысленными советами по поводу наилучших способов испражнения.
Римские модницы проплывали по лавкам ювелиров и портных, доводя цифры долга своих мужей до заоблачных высот. А парикмахер, который научился копировать прическу императрицы Марии, составил себе состояние за неделю.
Моего отца и других священников осаждали владельцы театральных трупп, умоляя их просмотреть готовившиеся представления и проверить, нет ли в них чего-нибудь оскорбительного для веры императора. Однако большинство священнослужителей проводили дни в кулуарах сената, интригуя и ссорясь, пытаясь добиться для своей церкви чести стать местом торжественного богослужения, которое посетит венценосная чета. Но сенат благоразумно уклонялся, оставляя решение этого щекотливого вопроса на усмотрение епископа Иннокентия — главы римских христиан.