Я замечаю продюсера у входа в ресторан на углу Бродвея, он болтает с университетскими приятелями, на вид — недавними выпускниками. Я удивлена: я представляла себе ужин с холеным патрицием, видавшим виды ветераном телебизнеса. Он, похоже, тоже удивлен: когда мы садимся за столик, он говорит, что я выгляжу слишком молодо для профессора и что он поверить не может, что я не замужем. Ума не приложу, с чего он взял обратное.
Мы встречаемся ранним вечером, потому что на следующее утро ему нужно вылетать в Лос-Анджелес снимать репортаж о суде над Майклом Джексоном, которого обвиняют в совращении несовершеннолетнего. Майкл Джексон не очень меня интересует, но я стараюсь поддержать светскую беседу о других известных судебных процессах. Например, о Гэри Гилморе и романе Нормана Мейлера «Песнь палача»[14]. Он говорит, что не слышал о Нормане Мейлере, но постарается поискать. Он заказывает бутылку совиньон блан и выглядит сбитым с толку, когда ее приносят.
За вином он спрашивает, чувствовала ли я, что установила ментальную связь со своей тетей, когда писала «Джейн». Нет, отвечаю я. Он разочарован. Я пытаюсь объяснить, что «Джейн» про идентификацию, а не про слияние. Что я ее даже не застала. Что в книге я не пытаюсь говорить от ее лица, но, скорее, даю ей высказаться самой через дневниковые записи. И что, хотя я и попыталась представить ее смерть, на самом деле невозможно узнать, через что она прошла — не только потому, что я не знаю наверняка, что случилось с ней в ту ночь, но и потому, что никто не может влезть в чужую шкуру. И что ни один живой человек не может рассказать другому, как это — умирать. Что каждый справляется с этим сам.
Приносят закуски — стильные башенки из филе морского черта — и он меняет тему: «Ну, ближе к делу». Он говорит, что передача «48 часов» старается не только развлекать аудиторию, но и поднимать серьезные социальные проблемы. На мой вопрос, о каких проблемах пойдет речь в этом случае, он говорит, что выпуск будет о скорби. О том, как помочь людям оплакать потерю близких. Он говорит, что участие моей семьи может поддержать других в похожих ситуациях.
Чуть менее любезно, чем собиралась, я спрашиваю его, почему именно истории чудовищных убийств молодых симпатичных девушек из благополучных семей лучше других помогают людям оплакать потерю.
После ужина мы проходим вместе несколько кварталов по Бродвею. Нам попадается огромный ярко освещенный «Барнс энд Нобл» — теперь они в Нью-Йорке чуть ли не на каждом углу. Он загорается идеей найти книгу Мейлера, о которой я ему рассказала, чтобы почитать в самолете завтра утром.
Я знаю, что мне следует отказаться. Но дурное чувство «ты используешь меня, так что почему бы мне не использовать тебя» уже пустило корни.
Мы ненадолго разбредаемся, а потом вновь встречаемся у кассы. У меня в руках «Мои темные углы» Джеймса Эллроя, «криминальные мемуары» 1996 года.
«Мои темные углы» — это мрачная захватывающая книга о том, как, пережив убийство матери в 1958 году, Эллрой становится сексуально и литературно одержим расчлененными женскими телами. Работая над «Джейн» последние несколько лет, я исподтишка полистывала эту книгу в книжных магазинах, но всегда стыдилась купить ее. И вот выдался подходящий случай.
Прощаясь, продюсер вручает мне видеокассету с записью одной из передач, которую я засовываю в полиэтиленовый пакет «Барнс энд Нобл».
На следующее утро я возвращаюсь к себе в Коннектикут на поезде и заталкиваю пакет под шкаф, как будто пытаюсь забыть случайную связь, о которой сожалею. Пакет лежит там больше месяца. Когда я наконец вытаскиваю его, то кладу кассету и книгу на свой письменный стол в Комнате Раздумий, и там они лежат нетронутыми еще несколько недель.
Наклейка на кассете гласит: «Американское табу. Кто убил прекрасную доброволку из миротворческого корпуса в Тонге?».
В конце концов, однажды вечером я выношу телевизор из кладовки, устраиваюсь на диване и вставляю кассету в видеомагнитофон.
Передача начинается с фотографии роскошной брюнетки, соблазнительно жующей длинную травинку. Потом на фоне горного пейзажа появляется писатель-криминалист, написавший книгу об этой женщине, которую, кстати, звали Дебора Гарднер. Он объясняет, почему стал одержим ей. Он говорит, что дело было в сочетании ее красоты и особой жестокости, с которой ее убили в 1976 году. Затем он цитирует Эдгара Аллана По, который как-то назвал смерть красивой женщины самой поэтичной темой в мире.
Я поражена — ту же самую цитату из По я использовала в «Джейн».
Затем на экране попеременно показывают еще несколько очаровательных фотографий Гарднер и снимков забрызганной кровью хижины, где ее соратник по миротворческому корпусу нанес ей двадцать два удара ножом. (Позже суд Тонги оправдал его по причине невменяемости.) Камера кружит по хижине в инсценировке ее убийства — сначала от лица ее обезумевшего убийцы, потом от лица напуганной обреченной Гарднер, тщетно пытающейся побороться за свою жизнь. Несколько раз на экране появляется снимок длинного зазубренного охотничьего ножа, который, по-видимому, был орудием убийства.
Я не могу досмотреть «Американское табу». Я пытаюсь несколько раз, но то засыпаю (симптоматично), то в отчаянии нажимаю на «стоп».
Выпуск о Джейн выйдет в эфир ко Дню благодарения 2005 года под названием «Смертельная поездка». Я не стану его смотреть, несмотря на то что формально мы с матерью в нем в главных ролях. Меня будут уверять, что нам удалось привнести немного достоинства и глубины в криминальный жанр и отдать должное памяти Джейн, ну и хорошо. За этим-то мы и участвовали, ведь передачу всё равно сняли бы, с нами или без нас. Но я не хочу видеть, как на телеэкране мелькают фотографии с места преступления, и не хочу думать о том, что миллионы американцев наткнутся на укрытый окровавленным плащом труп Джейн, щелкая пультом телевизора в родительском доме поздно вечером, с набитыми после праздничного ужина животами.
Еще дольше я собираюсь с духом, чтобы приступить к мемуарам Эллроя, но затем справляюсь с ними в один присест. Как и в «Американском табу», в книге обнаруживаются некоторые неприятные параллели с историей Джейн.
Мать Эллроя умерла, когда ему было десять. Ровно тридцать шесть лет спустя он решает собрать материал и написать о ее убийстве, о котором он всё это время старался не думать. Наконец ему удается сработаться с копом из отдела убийств Лос-Анджелесского отделения полиции и добиться возобновления следствия по делу.
Эллрой тоже страдает от заскока на убийстве, но он действует на него возбуждающе. Вынесенные в заголовок «темные углы» — это фантазия, которая едва не сводит его с ума, фантазия о том, как он трахает свою искалеченную мать.
Несмотря на все труды Эллроя, убийство его матери остается нераскрытым; в конце книги он указывает контактный номер для наводок.
Концовка меня разочаровывает. Не потому, что дело не находит разгадки, но потому, что Эллрой так и не осознает бессмысленности своего предприятия. Его навязчивое желание «разузнать больше» разбивается об эту бессмысленность с большого разбега. Он знает, что никакая информация о жизни и смерти его матери не вернет ее, но почему-то совсем этого не понимает.
Я тоже этого не понимаю.
У меня никогда не было желания вернуть Джейн — ведь я ее даже не застала. Когда-то мне не давало покоя, что дело о ее убийстве пылится на полке нераскрытым, но теперь по обвинению в нем арестовали человека, его держат под стражей и скоро будут судить. И всё же день ото дня, сидя на заседаниях кафедры или остановившись на светофоре, я ловлю себя на том, что строчу в блокноте списки потенциальных направлений своих дальнейших изысканий. Следует ли мне навестить Лейтермана в тюрьме? Опросить его родственников? Найти Джонни Руэласа? Провести побольше времени с Шрёдером? Чего ради?
Принято считать, что мы ворошим семейные истории, чтобы узнать что-то о самих себе, чтобы в погоне за сверхценным «самопознанием» катапультироваться, подобно Эдипу, на тропу, ведущую к откровению какого-то первородного преступления, какой-то первородной истины. А потом выкалываем себе глаза от стыда и с криками убегаем в пустыню, и чума обрушивается на наш народ.
Но куда реже говорится о том, что происходит, когда путь теряет ясность, когда тропу уже не отличишь от лесной чащи.
Крупный план входного отверстия в нижней левой части черепа Джейн. Чтобы его было видно, ее густые, багряные от крови волосы раздвинуты в стороны, как шерсть животного, у которого вынимают клеща. Вокруг отверстия ярко-красная рваная каемка кожи, которую судмедэксперт называет «поясок осаднения». Диаметр раны совсем небольшой, патрон 22-го калибра — «мелкашка».
Точка белого света из лазерной указки судмедэксперта пляшет вокруг да около раны без малого двадцать минут. Сначала звездчатая дырочка напоминает мне морского ежа. Потом она напоминает мне анус. Продолжительный крупный план заставляет меня чувствовать себя так, будто я занимаюсь чем-то извращенным. Мне хочется встать и запеть. Я представляю, как заседание суда внезапно превращается в музыкальный фарс, — самоспасательная пародия, которую я озаглавила бы «Вокруг раны».
И снова заскок на убийстве
Зимой 2004/2005 года все местные газеты в Мидлтауне, Коннектикут, только и писали, что о готовящейся казни осужденного серийного убийцы Майкла Росса. Приговор должны были привести в исполнение в городке неподалеку; смертных казней в Новой Англии не было с 1960 года.
Почерк Росса был во многом похож на почерк мичиганского убийцы. Первое убийство он совершил в 1981 году на территории Корнелльского университета, в течение следующих трех лет его жертвами стали еще семь девочек и молодых женщин; Джон Коллинз был студентом университета Восточного Мичигана, и многие из девушек, чьи убийства ему приписывают, учились или в одном с ним университете, или в Мичиганском университете в Энн-Арборе. В отличие от Коллинза, который до сих пор настаивает на своей невиновности, Росс признал вину. И, в отличие от Коллинза, Росса судили в штате, где разрешена смертная казнь, и в 1987 году приговорили к смертельной инъекции.
В последующие восемнадцать лет Росс пытался обжаловать приговор и подавал из камеры смертников многочисленные ходатайства: о замене высшей меры наказания на кастрацию, о повторном рассмотрении дела в суде. Но когда день его казни, намеченной на январь 2005 года, был уже близок, он отказался от всех своих ходатайств. Представая перед судом, он и его адвокат раз за разом настаивали на вменяемости Росса, на том, что он осознавал, что делает. Как и его предшественник Гэри Гилмор, Росс боролся за свою смерть.
На том же сайте Росс описывает свое психическое состояние, которое в клинической практике квалифицируется как «сексуальный садизм», так:
НАВЕРНОЕ, ПРОЩЕ ВСЕГО ОБЪЯСНИТЬ ЭТО НА ПРИМЕРЕ НАВЯЗЧИВОЙ МЕЛОДИИ: У ВСЕХ ИНОГДА ЗАСТРЕВАЕТ В ГОЛОВЕ КАКОЙ-НИБУДЬ МОТИВ, ПЕСНЯ, УСЛЫШАННАЯ ПО РАДИО, ИЛИ ЧТО-ТО В ЭТОМ РОДЕ. КРУТИТСЯ СНОВА И СНОВА… ВОТ И У МЕНЯ ТАК, КАК НИ СТАРАЙСЯ ИЗБАВИТЬСЯ ОТ ЭТОЙ МЕЛОДИИ, ОНА ТУТ КАК ТУТ. ТАКОЕ МОЖЕТ И С УМА СВЕСТИ. ТОЛЬКО ВМЕСТО МЕЛОДИИ — МЫСЛИ ОБ ИЗНАСИЛОВАНИИ, УБИЙСТВЕ И УНИЖЕНИИ ЖЕНЩИН…
От этого сравнения меня бросило в дрожь. Оно превосходно описывало заскок на убийстве.
Выпуск газеты «Хартфорд курант» от воскресенья, 23 января 2005 года изобиловал материалами о Россе (казнь была назначена на следующую среду). Ее передовицу я увидела через треснутое, исписанное графитти стекло киоска на Мейн-стрит напротив «Данкин Донатса», служившего пристанищем для многочисленных городских бродяг. По соседству с «Данкин Донатсом» был местный кинотеатр, в котором тогда показывали фильм ужасов «Пила». На афише была отрезанная женская нога в пятнах крови и слоган
Я разменяла деньги в кафе, расплатилась за газету горстью четвертаков и присела за стойку полистать ее.
Передовица содержала несколько крупных цветных фотографий четырех девочек и молодых женщин, под которыми располагался текст:
[ЖЕРТВЫ] БЫЛИ ПОХИЩЕНЫ МУЖЧИНОЙ, КОТОРЫЙ СНАЧАЛА ЗАВОДИЛ С НИМИ РАЗГОВОР, ПОТОМ ВЫНУЖДАЛ ИХ СЕСТЬ К НЕМУ В МАШИНУ ИЛИ УВОДИЛ В ЛЕС. ОН ПРИЗНАЛСЯ В ИЗНАСИЛОВАНИЯХ ИХ ВСЕХ, КРОМЕ ОДНОЙ. ИЗНАСИЛОВАВ, ОН ЗАСТАВЛЯЛ ИХ ПЕРЕКАТИТЬСЯ НА ЖИВОТ, САДИЛСЯ СВЕРХУ И НАСМЕРТЬ ДУШИЛ СЗАДИ.
Мне были хорошо знакомы такого рода статьи. Несколько лет тому назад я провела долгое душное лето в Нью-Йоркской публичной библиотеке, распечатывая с микрофильмов копии десятка подобных текстов — для «Джейн». Я проматывала катушку за катушкой «Детройт ньюс», стараясь не пропустить полоску фотографий погибших девушек. Меня обязательно заносило в рубрику объявлений о свадьбе, хотя свою ошибку я осознавала не сразу:
Несмотря на то, что «Детройт ньюс» и «Хартфорд курант» разделяло тридцать лет, статьи в обоих изданиях были построены по одному принципу. И там, и там сентиментальная песня «у нее вся жизнь была впереди» перемежалась с квазипорнографическими описаниями насилия, которое претерпела каждая из девушек перед смертью. Разница была лишь в том, что лексикон статей из 60-х был поскромнее: «надругался», «однокурсница» и т. д. — и что их окружали статьи о войне во Вьетнаме, а не в Ираке.
Я знаю, эти вопросы должны меня волновать. Особенно как автора «Джейн», книги, работая над которой я из кожи вон вылезла, чтобы уделить больше внимания жизни Джейн, чем ее смерти. Но почему-то они напрочь отбивают желание читать дальше. Как измерить боль от утраты кого угодно? Обязательно ли что-то измерять, чтобы скорбеть? Стоит ли меньше слез жизнь того человека, чьи перспективы будущего — здесь понимаемые как ряд карьерных опций и способность к деторождению — не столь радужны?
Что более важно, я знаю, что эта метрика скорби, как и жестокие физические подробности изнасилований и убийств, совершенных Россом, призвана не только вышибить слезу у читателей и продать побольше газет. Она призвана привлечь под знамена сторонников смертной казни, которая десятилетиями существовала в Коннектикуте и по всей Новой Англии лишь на бумаге. В рубрике «Комментарий» снова и снова пережевывались самые чудовищные подробности преступлений Росса, после чего читателю тут же напоминали:
Так вот, несмотря на то, что так называемая Пурга-2005 только что навалила два фута снега по всему Коннектикуту, добавив к отрицательным температурам порывы ветра ураганной силы, я собиралась пойти на протестный марш и пикеты у Осборнского исправительного учреждения в Сомерсе, Коннектикут, где глубокой ночью должны были казнить Росса.
Главные организаторы протеста создали полезный, хотя и устрашающий сайт, где перечислили все способы профилактики переохлаждения и первой помощи при нем. Одна из моих университетских коллег, неутомимая активистка, обещала пойти со мной, что бы ни случилось; другая умоляла меня не ходить и настаивала на том, что мое присутствие не изменит случившегося и я только замерзну насмерть. Я попыталась объяснить ей, что на пикеты ходят не затем, чтобы остановить события. На них ходят, чтобы выступить свидетелем того, что в противном случае государство сделало бы в полной темноте. И если твоя семья лишилась близкого человека в результате акта насилия, ты высказываешься вслух, чтобы сторонники смертной казни не могли апеллировать в своей риторике к гневу и скорби родственников погибших. Я говорю ей, что считаю активистов, выступающих против насилия, бодхисаттвами, «великими воинами» —
В хрестоматии «Что такое справедливость?», которую мне одолжил университетский профессор этики, я встретила эссе с пугающим названием «Моральная цена возмездия». Его автор видит всё иначе:
МОЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ ТАКОВА: [ПЕРЕНОС ФОКУСА ВНИМАНИЯ С ЖЕРТВЫ НА ПРЕСТУПНИКА] ПРОИСХОДИТ ВО МНОГОМ ОТТОГО, ЧТО МЫ НЕ ГОТОВЫ СТОЛКНУТЬСЯ ЛИЦОМ К ЛИЦУ С НАШИМ ОТВРАЩЕНИЕМ ОТ СОДЕЯННОГО. ОН ПОЗВОЛЯЕТ НАМ ОТВЕРНУТЬСЯ ОТ ЗЛА, КОТОРОЕ ОДИН ЧЕЛОВЕК НАМЕРЕННО ПРИЧИНИЛ ДРУГОМУ. МЫ ЕДВА МОЖЕМ ВЫНЕСТИ ЭТО ЗРЕЛИЩЕ… ПОДАВЛЯЯ НАШ ГНЕВ НА ПРЕСТУПНОЕ ЗЛОДЕЯНИЕ, МЫ, ВОЗМОЖНО, ПЫТАЕМСЯ ОТРИЦАТЬ, ЧТО ЖИВЕМ В ОБЩЕСТВЕ, ГДЕ ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ЕСТЬ УЖАСНЫЕ И СТРАШНЫЕ ЛЮДИ.
Разумеется, я не чувствовала себя не готовой столкнуться лицом к лицу со своим отвращением. Иногда мне казалось, что только этим я и занимаюсь. Но подавляла ли я свой «гнев на преступное злодеяние»? Отрицала ли я тот факт, что мы «живем в обществе, где действительно есть ужасные и страшные люди»? А как можно вообще
Той зимой казнь Росса не состоялась. Федеральный судья пригрозил его адвокату отстранением от дела за то, что тот с недостаточным подозрением отнесся к желанию его подзащитного умереть, так что адвокат запросил очередное слушание по вопросу вменяемости Росса. Казнь отложили на неопределенный срок[16].
Далеко ли до ада?
Долгая тоскливая зима в Мидлтауне наконец уступила дорогу весне, а мы с матерью никак не могли решить, присутствовать ли нам на всех летних заседаниях суда над Лейтерманом или нет. Это дорого бы нам обошлось, потребовало бы отменить работу на несколько недель и практически гарантированно травмировало бы нас так, как невозможно было и предсказать. Нам предложили поселиться в одном номере в мотеле за счет штата, и идея месяц жить в одной комнате с матерью во время судебного процесса по делу об убийстве звучала как завязка для макабрического реалити-шоу. Что еще хуже, в моей голове промелькнула жуткая сцена из французского фильма «Пианистка», в которой Изабель Юппер, которая делит постель со своей матерью, внезапно набрасывается на нее так, что непонятно, пытается ли она ее изнасиловать или убить, или и то, и другое сразу.
Но идея о свидетельствовании — о том, чтобы приблизиться к благородным воинам-бодхисаттвам, шагающим в огонь, — не отпускала меня. Мать Джейн, моя бабушка, умерла много лет назад, и ни отец Джейн, ни ее брат не хотели ходить в суд каждый день. Эмили, которая вернулась в лоно семьи и снова поселилась в заливе, хотела приехать, но не смогла оставить работу. Стало ясно, что если не будет и нас с матерью, то скамья в первом ряду, предназначенная для родственников Джейн, останется пустой. Это казалось попросту неправильным.
Так что мы обязались присутствовать. Она собиралась лететь из Калифорнии, а я — ехать на машине из Коннектикута, чтобы нам не пришлось брать машину в аренду. В итоге ее двоюродная сестра Джилл, которая живет неподалеку от здания суда, милосердно предложила нам пожить в ее доме, пока она побудет у бойфренда, чтобы нам не пришлось платить за мотель. Эмили говорит, что постарается прилететь на оглашение вердикта.
В 6 утра 10 июля 2005 года, накануне отбора присяжных, когда я садилась в машину, чтобы двенадцать часов ехать из Мидлтауна в Мичиган, наш план, однако, показался мне ошибкой. Коротко говоря, недавно я осталась с разбитым сердцем. Пока зиму сменяла весна, а весну сменяло лето, я осознавала, что теряю мужчину, которого люблю. Заканчивался, или уже закончился, роман, история очень желанной любви. Возможно, слишком желанной. И боль утраты выбила меня из колеи.
Конец истории — это больно. Но это ничто в сравнении с утратой самого человека, утраты всех ярких черт, составляющих этого человека. Всех сверкающих лучистых фрагментов, из которых складывается роман или любовь. Столкнувшись с изменой, начинаешь со всех сторон разглядывать каждый из этих фрагментов в новом свете: они отбрасывают досадную тень. И я с ней столкнулась.
Май я провела в гастрольном туре по югу страны с «Джейн» и, вернувшись на восточное побережье, с нетерпением ожидала встречи. Когда он не ответил на мои звонки, я подумала, что, наверное, не разобралась в его рабочем расписании, которое обычно было плотно забито на месяцы вперед. В приступе беспокойства, приправленного дурными предчувствиями и стыдом, я вбила его имя и дату несостоявшейся встречи в Гугл. Я возненавидела себя за это еще до того, как нажала на «Поиск».
Тотчас же выскочил блог, в котором сообщалось, что этого человека видели на мероприятии с его девушкой, по-видимому, кинозвездой.
Это стало новостью для меня, но не было ни для кого в киберпространстве, не говоря уже о «реальном» мире. Вскоре я узнала, что это не было новостью даже для некоторых из моих лучших подруг.
Я познакомилась с этим мужчиной двумя годами ранее, ровно через девять дней после того, как мы с моим давним бойфрендом въехали в нашу первую общую квартиру. До того я никогда ни с кем не жила и потому сильно тревожилась — настолько, что, когда мы начали переезжать, я вбила себе в голову, что протекающий чердак, который нам предстояло обжить, полон едкой пыли, от которой я умру. Это не было совсем уж безумием — чердак находился над каналом Гованус в Бруклине, грязной протокой, вода в которой, по некоторым данным, была заражена гепатитом. Чердак был промышленного назначения и жилому фонду не принадлежал; по соседству располагалась стоянка нефтевозов, постоянно изрыгавших густую черную копоть, которая за неделю покрыла все мои книги и посуду. Вскоре после переезда у кошки бойфренда развился поликистоз, и она всё время пряталась на шкафу, а моя орала по ночам и то и дело писала на любимые вещи моего бойфренда. У нас обоих развилось дыхательное расстройство, которое мы назвали «кашлем с канала». Оно проявлялось каждый раз, когда ветер менял направление и приносил частицы цементной пыли с завода неподалеку. По ночам здесь висела мертвая тишина; любой звук предвещал беду. Гованус — это конечная станция со столетней историей, обиталище проституток и их клиентов, которые расползаются по его странным берегам, будто лесные духи; место с дурной славой, куда сбрасывают трупы, мусор и автомобили. Полицейские смеются, когда подозреваемый, которого они ловят, прыгает в канал, чтобы оторваться от погони, — они знают, что через пару дней он окажется в больнице с отравлением.
Я протянула на этом чердаке сорок один день, как Ной. По словам бойфренда, мой отъезд был жестоким. Не просто жестоким — а настоящим садизмом. Я согласилась, но мне не казалось, что у меня был хоть какой-то выбор. Я внезапно влюбилась в другого мужчину, и чувство это было из тех, что вмиг заставляют всё, чем ты занималась прежде, казаться несостоятельным. Из тех, что надвигаются, как сошедший с рельсов поезд, — а ты только и можешь, что стоять и смотреть на его крушение и потом бродить среди обломков, всё еще слишком оглушенная, чтобы задаться вопросом, кто виноват и в чем причина.
В последнюю ночь на чердаке над Гованусом бойфренд спросил, можно ли придушить меня шелковым чулком во время секса. Я согласилась; я даже сама достала из комода чулок. Асфиксия всегда была одним из моих эротических увлечений. Приятно не дышать перед тем, как кончить, так что когда одновременно кончаешь и делаешь вдох, ни с чем не сравнимая волна накрывает тебя с головой: мир возвращается приливом цвета, удовольствия, воздуха.
Я понятия не имела, что ранее в тот день он прочитал мой дневник, из которого узнал, что я влюблена в другого и что занималась любовью с другим. Я сказала ему только, что ухожу. Пока мы занимались сексом, я вдруг заподозрила, что он знает больше, чем я ему сказала. Я заподозрила это, когда сдавленно выговорила:
Еще несколькими годами ранее я встречалась со сварщиком. Однажды он сварил мне в подарок самый красивый предмет из всех, что у меня есть. Это коробочка из оргстекла, которая умещается в ладони, а внутри нее запечатаны в несколько слоев сине-зеленоватые осколки стекла. Коробочка, объяснил он мне, это любовь. Она вмещает в себя всё разбитое и делает его прекрасным. Особенно когда подносишь ее к свету.
Я хотела, чтобы любовь была именно такой.
Если бы только я могла сказать, что уехала с чердака, чтобы быть с мужчиной, в которого влюблена. Я бы и правда уехала не задумавшись, но это был не наш случай. И всё же я питала надежду, настойчивую суеверную надежду, которая поддерживала наш роман на протяжении следующих двух лет. До той записи в блоге про кинозвезду.
Но если говорить честно или хотя бы попытаться нащупать границы собственной честности, мне стоило признать, что я прекрасно знала, как закончится эта любовь, с самого ее начала. Утрата была вероятна еще до того, как стала возможна. Может быть, она и произошла еще до того, как стала возможна. Иначе с чего бы мне забивать его имя в Гугл, превращаясь в кого-то ненавистного себе? Конец романа был ясен сразу. Но мне было всё равно. Влюбленным редко не всё равно. И, как большинство влюбленных или как большинство влюбленных писателей, я думала, что смогу сформулировать сюжет таким образом, подобрать для него такие слова, чтобы изменить его.
Но, разумеется, я была не единственным его автором.
За несколько дней до того как выехать на суд, я отправляюсь на Кейп-Код в гости к другу и его жене в надежде начать есть, почувствовать себя человеком, взять себя в руки. Всё время там я безудержно рыдаю. Три ночи они слушают мои всхлипы из гостевой комнаты, а на четвертую жена друга сжаливается надо мной, входит ко мне на цыпочках и молча протягивает горсть «Эмбиена». На следующий день я едва не теряю сознание на пляже, и друг раздраженно замечает:
У меня появляется дурное чувство, что друзья понемногу от меня устают. Я и сама от себя устаю.
Кроме того, я прихожу к мучительному пониманию, что я вовсе не «великий воин» и никогда им не была. Даже близко. Вместо благородных чаяний облегчить страдания моей матери на суде, шагать в огонь или свидетельствовать во имя Джейн, я чаю только одного — выжить.
Ибо в какой-то момент подброшенная монета легла другой стороной.
Вся эта заваруха с заскоком на убийстве превратилась в заваруху с заскоком на самоубийстве. Я наблюдала, как это происходило — будто бы не со мной.
Я наблюдала за своим заскоком на самоубийстве с интересом, но также и с тревогой, стараясь думать о нем как о дерганом слайд-шоу, страшном кино в моей голове, которое можно продолжить смотреть, а можно уйти с сеанса. (
Единственным, с кем я когда-либо подробно обсуждала заскок на самоубийстве, был мой парень-торчок много лет назад. Точнее, мы обсуждали его заскок на самоубийстве, который больше всего походил, насколько я могла судить, на диораму. Его воображение всегда подбрасывало ему что-то вроде живых картин, сцен, сменяющих одна другую. Распахивается дверь, искажается рот, в воздухе пробегает электрический разряд, новой волной обрушивается беда — не кода, а реприза, соскок иглы, царапина, которую не исправишь, сколько ни проигрывай пластинку. Одна и та же песня. Две сцены посещали его чаще всего: в одной его тело болтается на веревке посреди его спальни в викторианском сквоте на Стейтен-айленде, а в открытые окна из гавани залетает снег; в другой его тело обмякло от передозировки за рабочим столом в окружении его «произведений», среди которых его великий незаконченный роман «Зоб», едва приправленное вымыслом джойсианское повествование о безумии его матери и о ее зобе — и то, и другое, насколько мне довелось наблюдать, было действительно жутко.
Эти живые картины меня совершенно не привлекали. Они, казалось, зависели от травмированного наблюдателя, и эта зависимость казалась мне слабой, садистической. Нарциссической в своей театральности и немного глупой, если подумать.
Мой заскок на самоубийстве не содержал и не содержит ни «до», ни «после», ни распахнутых дверей, ни боли, причиненной кому-то или, парадоксально, самой себе. Только один жест — единственное действие без колебаний и пути назад, которое отсекает мое тело (просто и чисто) от времени и сознания.
Пока я готовилась к отъезду на суд, мне иногда казалось, будто боль этой утраты подводит меня к подобию просветления — будто через нее я наконец приближаюсь к осознанию, что наши мысли, наши эмоции, наши жизни в целом — всего лишь иллюзия, долгий, насыщенный и разнообразный сон, от которого нас пробуждает смерть.
Лучше думать так, чем считать, что я соскальзывала в туман расщепления и сердечной боли, которое любой западный психиатр тут же бросился бы лечить таблетками.
Но я знаю вот что (и говорю, конечно, только за себя): нет никакой спасительной мысли (
Целый месяц в Энн-Арборе, ежеутренне, пока не проснулась моя мать, я буду писать в желтом блокноте на кольцах письма мужчине, которого любила. Письма о том, как сильно я скучаю по нему, как сильно по нему скучает мое тело. Я буду рассказывать о судебных заседаниях, на которые он обещал ходить со мной. Я буду в подробностях описывать каждую из фотографий со вскрытия, убежденная, что он единственный способен понять их бремя, их ужас. Я не отправлю ни одно из них. И хотя я сказала ему, что не хочу ничего о нем знать до конца своих дней, каждый вечер на компьютере Джилл я буду проверять почту: вдруг написал.
И однажды он действительно пишет. Он говорит, что наш разрыв не принес ему радости, но ему кажется, что это важная часть пути, пути «к свету». Я без понятия, что за путь и что за свет он имеет в виду. Никогда еще я не чувствовала себя такой потерянной, никогда не была в такой тьме. Возможно, он имеет в виду свой путь и свой свет. Я начинаю понимать, что общего у нас больше нет ни того, ни другого.
Каждое утро до суда и каждый вечер после я буду подолгу принимать душ, потому что только в душе смогу побыть наедине с собой. В кабинке я буду опускаться на колени и плакать под струями воды, молиться о том, чтобы мне полегчало, чтобы эта утрата и всё это дурное время прошли надо мной, сквозь меня, как черная буря над великой равниной. А великая равнина — это моя душа. Не при ком-то, но и не сама по себе — душа, где ни света, ни мрака, ни уж точно господа, а лишь простор, бессмертие и свобода. Свернувшись мокрым клубочком на кафельном полу, я услышу собственные слова будто бы со стороны:
Джейн снова на каталке, которая бросает металлический отсвет снизу на ее шею и лицо. Снимок сделан в лоб, от грудины вверх. Под подбородком красная линейка, как будто для масштаба. Как будто Джейн — какая-то невероятная карлица или гостья с планеты, где всё другого размера, а не мертвая женщина на каталке. Ее черты смешались — из них собрали что-то вроде лица, но получилась скорее мозаика, и красная линейка под подбородком как тщетная попытка упорядочить ее плоть. Ее глаза закрыты, а веки ярко-синие до самых бровей. Выглядит, как будто они густо накрашены, но эксперт объясняет, что синева — от крови, скопившейся под кожей. Цвет такой насыщенный, потому что кожа в этом месте тонкая, как папиросная бумага.
Не считая странного синего отлива, свернувшейся крови и красной линейки, Джейн здесь очень похожа на мою мать. Особенно похожи их
Когда-то я задавалась вопросом, откуда они узнали, что Джейн сначала застрелили, а потом душили? Теперь я знаю. Дело в разных оттенках синего. Если бы она умерла от удушья, всё ее лицо было бы синеватого цвета, который, по словам эксперта, «ни с чем не спутаешь». Но синева была только у нее над глазами. Эксперт объясняет, что от силы выстрела стенки ее глазниц — костные полости, в которых находятся глазные яблоки, — пошли трещинами, и синева проявилась из-за прилива крови к месту повреждения.
Эта фотография, возможно,
Сибарис
Перед встречей в Мичигане мы с матерью убедили друг друга, что время, которое мы проведем в Энн-Арборе, будет для нас своего рода передышкой. Она представляла себе месяц отпуска, много времени для чтения и размышлений, прогулки ранним утром, готовку скромных ужинов, и, может, даже попытку приступить к писательскому проекту, о котором она всегда мечтала. Я представляла себе месяц отречения, или хотя бы отвлечения, от своей сердечной боли, наматывание кругов в каком-нибудь местном бассейне и бросание курить во избежание материнского осуждения.