К концу первого дня выбора присяжных мы осознаем нашу обоюдную блажь. Каждый день после суда мы будем плестись домой по Мейн-стрит, точно поленом оглушенные. Каждый вечер будет слишком жарко, чтобы готовить и спать. Выходить из дома приходится в семь утра, и возвращаемся мы не раньше шести, так что мы практически всегда вместе. «Отдохнуть друг от друга» означает соблюдать дистанцию в квартал по дороге в суд или из суда — или лечь спать.
Судья едва сдерживает раздражение.
Художник качает головой.
Вместо того чтобы бросить курить, я обнаруживаю, что мать хочет закурить со мной. Правда, она жалуется, что мои сигареты слишком крепкие, так что я начинаю покупать ультралегкие сигареты для нее и отламывать у них фильтры для себя. Если уж я собираюсь курить, то хочу почувствовать хоть что-то.
Какую-то часть времени на Мейн-стрит проходит летняя уличная ярмарка, Фестиваль искусств Энн-Арбора. Мы с матерью слышали об этой ярмарке еще до приезда сюда и думали, что она, возможно, принесет нам немного облегчения или даже развлечет. Но сейчас, вываливаясь каждый вечер из мрачного здания суда в бурлящую развеселую феерию глазурованных мисок, плохой пейзажной живописи и тележек с корн-догами, мы точно оказываемся запертыми в каком-нибудь фильме Феллини.
На отборе присяжных заседателей судья просит всех кандидатов поклясться, что, даже если они регулярно смотрят «C. S. I.: место преступления», «Закон и порядок», «Нераскрытые дела»[19] или любую другую телепередачу о криминалистике и уголовном правосудии, они твердо осознают разницу между телевидением — пусть даже это реалити-ТВ — и самой реальностью, в которой мы теперь погрязли. Одна кандидатка в присяжные, мать нескольких маленьких детей, говорит, что для нее это не проблема, ведь она в основном смотрит Cartoon Network; судья острит, что полдня просмотра Cartoon Network дают столько же знаний о системе уголовного правосудия, сколько целый сезон «Закона и порядка».
Один за другим присяжные торжественно клянутся в своей способности различать постановку и реальность, факты и вымысел. Эта сцена кажется мне полным лицемерием. Но в конце концов, разве кто-то, кто сидит в ложе присяжных, скажет:
В первые три дня, приходя в здание суда на заседания, мы с матерью оказываемся без руля и без ветрил посреди целого моря грузных пожилых мужчин. Копы в отставке, детективы, водители скорой и судмедэксперты толпятся в коридоре в ожидании своей очереди свидетельствовать по нашему делу, прохаживаются туда-сюда со своими тростями и приветственно хлопают друг друга по спине, как на встрече одноклассников. Их тела излучают ауру померкшего патрицианского величия и будто бы насильно втиснуты в гражданские костюмы. Мимика у некоторых заторможена пережитым инсультом. Многие говорят невнятно и либо теряют слух, либо уже его потеряли.
Три дня напролет, по восемь часов в день, десятки свидетелей — и ни одной женщины. Мужчина-прокурор, мужчина-адвокат, мужчина-судья, мужчина-ответчик, отряд мужчин-детективов и парад мужчин-отставников, вспоминающих свое взаимодействие с трупом Джейн, по фотографиям которого они чертят лазерной указкой, стоя за свидетельской кафедрой. Нэнси Гроу снова вызывают в суд, но она не приходит. Ее врач присылает справку о том, что стресс от повторного допроса по делу представил бы угрозу для ее здоровья и жизни. Вместо нее Хиллер показывает коллегии присяжных видеозапись ее январских показаний. Запись плохого качества: Гроу то появляется на экране, то исчезает и выглядит еще более напряженной, чем вживую. В большее замешательство, однако, приводит меня вид моей семьи на этой записи (мы оказываемся в кадре, когда камера поворачивается к нашей скамье). Мы выглядим ужасно: бледные, потрясенные, заплаканные — зеркальное отражение нас сегодняшних, разве что состав участников поредел и мы больше не в зимней одежде.
И вот Гроу снова рассказывает свою историю. Та же испачканная кровью сумка, то же
У моей матери проблемы со сном. Когда я ложусь спать, то слышу, как она порхает по дому Джилл, будто призрак. В хорошие ночи она восторженно болтает по телефону с новым бойфрендом; в плохие ночи пьет вино, пока оно не кончится, а потом шарит по шкафчикам в поисках чего-то еще, хоть чего-нибудь еще. Сидит в темной кухне и пьет «Калуа».
Но в сравнении с моим состоянием и в сравнении с тем, как ей было раньше, она довольно неплохо справляется. Пару лет назад, после двадцати с хвостиком лет брака, ее муж, маляр, неожиданно и жестоко ее бросил. Его уход и последовавшие хлопоты о разводе погрузили ее с головой в одиночество и отчаяние. Она осталась одна впервые в жизни и испытывала по этому поводу острую тревогу: например, ей с трудом давались походы в магазин, поскольку ей казалось, будто люди жалеют ее из-за того, что она покупает продукты на одного человека.
Я пыталась помочь, когда всё только началось: вылетела в Калифорнию на встречу с ней и ее адвокатом по разводу, вынесла вещи отчима из тех комнат, куда ей было мучительно заходить. Но в один из дней, намывая с хлоркой его гардеробную по ее просьбе, я не выдержала. Такое с нами уже случалось. Двадцатью годами ранее мы с матерью потратили полдня, чтобы вынести вещи отца из его гардеробной через несколько недель после его смерти, когда готовили дом к продаже. Те же картонные коробки, та же банка чистящего порошка. То же тихое помешательство перед лицом вынужденного одиночества.
Тогда я согласилась заняться этим, потому что предполагала, что в доме найдутся вещи отца, которые я захочу оставить себе, и они нашлись. Еще я хотела казаться храброй. Более того, я хотела быть храброй, хотя я и не догадывалась, что это может повлечь за собой. Но мой отчим не умер, он просто слинял не попрощавшись, и я не хотела делать ему одолжение и разбираться в его барахле. Ничего из которого, разумеется, мне не было нужно.
Чем больше внимания требовала моя мать, тем меньше я могла ей помочь. Ее обычное выражение привязанности:
И ей это удавалось. С годами Эмили, видимо, обнаружила неиссякаемые запасы терпения и сочувствия. После того, как она два года рубила дрова в Айдахо, она поступила в колледж, удостоилась членства в Обществе Фи Бета Каппа и выпустилась со степенью по женским исследованиям. Она переехала обратно в Сан-Франциско, купила со своей давней девушкой красивый домик и начала сотрудничать с рядом некоммерческих организаций: Федерацией планируемого родительства, Трудовым советом Области залива. Казалось, будто вся ее злость и бунтарство прошли снарядом сквозь дуло взросления и вышли с противоположного конца в виде четкой политической позиции, верности и доброты. Из-за этого я завидовала ей еще больше. Столько лет я чувствовала себя послушной дочерью, а теперь чувствовала себя просто полным дерьмом. Я явно упустила окно возможностей, когда плохое поведение еще можно было выставить привлекательным или эпическим. Когда вырастаешь и поступаешь плохо, то только подводишь людей.
Но ни расстояние, ни молчание не могли ослабить притяжения, которым обладала моя мать даже на противоположном берегу, в трех тысячах миль от меня. Я чувствовала его каждый день, словно мы балансировали на двух концах длинной балки. Каждый вечер — я знала — мы готовили себе ужин, слушали радио, откупоривали бутылку вина. Я знала, что каждая из нас думала о другой, каждая справлялась с выпавшими на нашу долю печалями и тревогами и каждая держалась на плаву — или надеялась, что удастся удержаться, — благодаря своей работе: преподаванию, чтению и письму.
И вот мы снова в Мичигане, ходим пешком в суд и обратно день за днем, каждая со своим блокнотом на кольцах. Мы делаем массу заметок во время заседаний; то же делает и Солли, жена Лейтермана. Мать и я ни разу не заговариваем с ней, но мы придерживаем друг для друга двери с какой-то тихой вежливостью, возможно, в молчаливом признании того факта, что мы все понимаем, что каждая из нас здесь в своем собственном аду. Каждое утро мы все трое отправляем свои блокноты на ленту рентгеновского аппарата на входе в здание суда, где сотрудник охраны, который каким-то образом прознал, что я написала книгу о Джейн, ежедневно приветствует меня как «нашего автора».
Я давно не писала в блокноте на кольцах. Но теперь я припоминала, что много лет назад начинала писать именно в таких — отцовских желтых блокнотах на кольцах. После развода родителей отец иногда оказывался со мной и Эмили на руках в дни, когда ему нужно было идти на работу, так что он брал нас с собой «в контору» — юридическую фирму, разместившуюся на верхушке великолепного небоскреба в центре Сан-Франциско. Там, чтобы чем-то меня занять, он вручал мне желтый блокнот и ручку. Таким образом я могла воображать, что я тоже по уши в делах. Мне полагалось записывать всё, что происходило в комнате: беспокойные шаги отца взад-вперед, его бурную жестикуляцию во время разговора по телефону, встречи с другими юристами, вредничанье Эмили, вид на стальную серую гавань под нами.
После рабочего дня я передавала свои блокноты отцу для внимательного ознакомления. Он считал их блестящими. В то время люди, недолго думая, использовали секретарей для чудовищно неуместных поручений, так что он просил свою секретаршу перепечатать мои блокноты, чтобы они смотрелись более «официально» — как единый длинный рассказ в нескольких эпизодах под названием «День в конторе».
Когда мне было девять или около того, эта страсть к репортажу вылилась в одержимость кассетным рекордером, на который я около года пыталась исподтишка записывать разговоры своих родственников и друзей. Это было еще до начала эпохи миниатюрных гаджетов, эпохи айпода, и мой рекордер был гигантским, размером с портативный проигрыватель пластинок. Мне приходилось укутывать его в несколько пледов или курток, чтобы сделать его «невидимым».
Моя самая успешная скрытая запись того времени зафиксировала беседу в машине, произошедшую, когда мой отец вез меня, мою лучшую подругу Жанну, Эмили и ее лучшую подругу Чайну на каток. В какой-то момент на пленке мы проезжали мимо машины, которую остановили копы.
Матерью Чайны была Грейс Слик из Jefferson Airplane, тогда еще Jefferson Starship.
Чайна усмехается и хрюкает.
Чайна снова хрюкает.
Тут встреваю я:
Отец хотел, чтобы я стала писательницей. Вообще он хотел, чтобы я стала тем, кем хотела стать. К чему бы я ни проявляла интерес, он собирал газетные вырезки на эту тему и клал их мне на подушку, чтобы я нашла их там перед сном. В попытке искупить тяготы развода он разрешил нам с Эмили украсить наши комнаты в его доме так, как мы только захотим. Я захотела, чтобы всюду были радуги. Я получила радуги. Эмили захотела всё фиолетовое: фиолетовые абажуры, фиолетовый ковер, фиолетовое покрывало. Она тоже всё это получила.
Жизнь с ним в его доме была разноцветной, полной удовольствий — и краткой. Радуги света струились через радужный витраж, который висел на золотой струне перед окном моей спальни. Я получила в подарок комбинезон в радужную полоску и носила его почти не снимая. На ужин он разогревал замороженные макароны с мясным соусом, раскладывал их по столовым тарелкам и подавал при свечах. По вечерам я выступала перед ним с импровизированными танцевальными номерами под громкую музыку с пластинок из его коллекции. Том Уэйтс. Джони Митчелл. Гарри Нильссон. Боб Дилан. Он благосклонно наблюдал с дивана со стаканом «Джека Дэниелса» в руке, иногда кивал в такт и всегда громко хлопал и свистел, когда я кланялась. Иногда он играл на гитаре и пел, а я вскарабкивалась ему на спину и вцеплялась в него, как мартышка. Женщины появлялись и исчезали. Женщины, которые упрашивали его вместе с нами:
В свою очередь, мать после развода особенно увлеклась идеалом минималистичной рождественской елки: редкие горизонтально направленные ветки, украшенные только гирляндой из белых лампочек, красными лаковыми яблоками и бантами в клетку. Еще она придумала вешать на стену ленту из красного фетра, к которой прикалывала черно-белые фотографии своего нового мужа, на которых он ребенком, в конце 50-х, сидит на коленях у Санты в твидовом пальтишке с таким же недовольным видом, каким я помню его и сейчас.
Но был один подвох: однажды он спрятал пару настоящих жемчужных серег в глубине этой кучи уолмартовского барахла, так что в последующие годы наша мать каждый раз гадала, попадется ей сокровище или нет. Сокровищ с тех пор больше не было, но напряжение оставалось велико, а ее разочарование — остро.
После нескольких таких лет моя мать решила, что нам вообще не стоит отмечать Рождество, а лучше вместо этого поехать в Мексику, что мы и делали затем несколько лет подряд. Помню, что отчим был с нами только однажды. Мне нравились поездки в Мексику, где мы в основном лазали по крутым развалинам днем и напивались с матерью в пляжных барах по вечерам, но от них у меня всегда было чувство, будто мы были в бегах, скрываясь от чего-то помимо Рождества.
В суде мы с матерью вскоре обнаруживаем, что сидение на скамье по восемь-девять часов в день плохо сказывается на наших телах, так что после первой недели заседаний мы снимаем подушки с уличной мебели Джилл и начинаем брать их с собой в суд. Солли тоже начинает брать с собой подушку. Но одних подушек недостаточно. Когда у меня начинают серьезно болеть нога и плечо, я говорю матери, что, наверное, поищу массажиста где-то в городе.
Давай, говорит она, но лично ей массаж кажется сибаритством.
Я не знаю, что значит это слово, и поэтому не обращаю внимания на него и на нее тоже.
Во время заседаний я стараюсь не подглядывать, что пишет моя мать в своем блокноте, но когда все-таки не удерживаюсь, то замечаю, что мы тяготеем к одним и тем же деталям. И я задаюсь вопросом: может быть, только она вправе рассказывать эту историю, а я обкрадываю ее?
Несколько недель спустя, уже в Коннектикуте, я лезу в словарь.
Видимо, моя мать также считает сибаритством включать на ночь кондиционер в своей спальне у Джилл — она говорит, что это было бы нечестно по отношению ко мне, ведь в моей комнатке-парнике кондиционера нет. Ночами, однако, стоит ужасная жара, так что в итоге она приходит к своего рода компромиссу: она включает кондиционер, но оставляет нараспашку окна и дверь. Я пытаюсь убедить ее в идиотичности этого предприятия, но она непреклонна. Всю первую неделю я встаю посреди ночи, выбираюсь из своей двуспальной кровати в комнате напротив и закрываю дверь ее комнаты, пока она спит. Я хочу больше уединения и подозреваю, что она будет спать лучше, если хотя бы сможет охладиться. Но вскоре меня утомляет этот ритуал. Наслушавшись однажды ночью, как она ворочается под громкий и бессмысленный гул кондиционера, я снимаю простыню со своей постели, спускаюсь вниз и впредь сплю на диване.
В поисках справедливости
Поскольку последним, кто видел Джейн живой 20 марта 1969 года, был ее бойфренд Фил, ему прислали повестку в суд. Точнее, его попросили явиться, а не прислали повестку, потому что нельзя прислать повестку тому, кто не живет в Соединенных Штатах. Он соглашается дать показания, и я ловлю себя на легком чувстве вины: я знаю, что он не хочет этого делать, но именно я сообщила Шрёдеру информацию о его местонахождении еще в ноябре. Тогда Шрёдер пошутил, что мне самой впору стать детективом, ведь они искали Фила безуспешно уже какое-то время. Это меня смутило — ведь я нашла его с помощью одного телефонного звонка и одного письма через океан.
С тех пор мы с Филом встречались дважды за завтраком в Бруклине, где он оставил за собой квартиру; мы с матерью также летали в Лондон, где провели неделю с ним и его давней партнеркой по имени Хени, активисткой в области здравоохранения. Увидев, как моя мать и Фил приветствуют друг друга в лондонском аэропорту тридцать лет спустя, я решила, что психотическое предприятие, коим была «Джейн», стоит того — и даже в некотором смысле ставит всё на свои места.
Фил приезжает в Энн-Арбор накануне дня явки в суд, и его селят в тот же мотель, где ночует мой дед. Мы с матерью собираемся поужинать с Филом с глазу на глаз, отчасти чтобы обменяться новостями, а отчасти чтобы разработать стратегию его встречи с дедом. Они не видели друг друга с похорон Джейн, и Фил знал, что ее отец не одобрял их отношения, как и его самого. А еще имел место тот скользкий факт, что Фил какое-то время был главным подозреваемым в убийстве Джейн, так что он претерпел не только утрату любимой женщины, но и полицейские допросы, подозрения со всех сторон, обыски дома, в машине и т. д.
Полицейские не могли поверить, что человек, который собирался жениться на Джейн, станет так говорить о ее убийце, и поэтому снова вызвали его на допросы.
И вот он появляется в дверях мотеля. Он выглядит великолепно — Ричард Гир от академии, в черных джинсах и черной футболке. Он говорит, что хочет проехать мимо своего старого дома в Энн-Арборе, и вскоре мы уже сидим в мощеном патио под зонтиком и пьем «Маргариту» у стен дома, в котором он когда-то жил, — там сейчас находится ЛГБТК-книжный с примкнувшим к нему уличным баром и тайским рестораном.
Фил какое-то время разглядывает в недоумении свой старый дом: радужный флаг над дверью, посетителей, толкущихся в его гостиной, — и рассказывает нам, как там было внутри раньше, каково было жить там с Джейн. Затем его тон вдруг из ностальгического становится испытующим. Он хочет знать, почему мать и я решили присутствовать на всех заседаниях суда. Зачем и ради кого конкретно нам там быть.
Я согласно киваю, хотя это звучит не вполне правдоподобно. В конце концов, Джейн давно мертва. Мы говорим о том, что нужно живым, что, по мнению живых, нужно мертвым, и что, по мнению живых, хотели бы мертвые, если бы не были мертвы. Но мертвые мертвы. Они, по всей видимости, ничего уже больше не хотят.
Мы с матерью теребим бумажные зонтики в коктейлях, как будто нас только что отчитали. Он прав: это дело, слава богу, не дело Джейн Луизы Миксер против Гэри Эрла Лейтермана. И не семьи Джейн Луизы Миксер против Гэри Эрла Лейтермана. Это дело штата Мичиган против Гэри Эрла Лейтермана. Сидя в суде, ни за что не забудешь об этом факте. Ты сидишь прямо напротив судьи, который в своей великолепной черной мантии окопался на фоне бело-зеленой мраморной стены с огромной бронзовой печатью Мичигана за спиной. На печати выпуклые олень и лось, встав на дыбы, опираются на герб, который в свою очередь изображает человека с ружьем, созерцающего рассвет, под надписью
Но так ли уж и не понравился бы Джейн суд? Она сама училась на юриста — не по уголовным делам, но всё же на юриста.
В конце концов я нарушаю молчание и бормочу что-то вроде:
В моей жизни было время, где-то около моего шестнадцатилетия, когда я начала сомневаться, действительно ли женщины умирают. То есть, я знала, что они умирают, но меня озадачивал вопрос, попадают ли женщины на этой планете в тот же экзистенциальный переплет, что и мужчины. Эта озадаченность возникла, когда я посещала летний курс лекций в университете Беркли под названием «Экзистенциализм в литературе и кино». Я выбрала этот курс из интеллектуальных соображений, но втайне также надеялась, что он поможет мне избавиться от панических атак, связанных со смертью и умиранием, которые осаждали меня несколько лет после смерти отца. Его кончина в спальне перевела вечернюю молитву «И если я умру во сне» из разряда умозрительных в разряд вероятных, и хотя мне было всего лишь одиннадцать, потом двенадцать, потом тринадцать, я ужасно боялась засыпать — а вдруг не проснусь? По неведомым мне неврологическим причинам эти панические атаки часто сопровождались какой-то зеленоватой пеленой, застилавшей мне зрение. Когда я ощущала их приближение, я выбиралась из кровати и ходила взад-вперед по подвалу дома моей матери до тех пор, пока мебель, и небо за окном, и моя кожа не теряли этот болезненный зеленый оттенок, который, как я узнала несколько лет спустя во время поездки в Кентукки, очень похож на взвесь в воздухе перед торнадо.
Профессор на курсе по экзистенциализму сказал нам в самом начале, что каждый раз, когда он говорит «человек», он имеет в виду человека любого пола. Но моему мозгу не так-то просто давалась эта замена. Мне нравился курс, но чем дальше, тем больше он казался мне каким-то антропологическим исследованием «современного человека» — человека мужского пола, в чьих мрачных брожениях и вечном беспокойстве о собственной смертности я находила что-то захватывающее и знакомое, но вместе с тем отличное и не вполне переводимое. Одним из фильмов, которые мы смотрели на этом курсе, было «Головокружение» Хичкока, и я помню свое замешательство оттого, что героиня Ким Новак была как будто полуразвоплощена, тогда как герой Джимми Стюарта выглядел «реальным», из плоти и крови. Я хотела потом спросить у профессора, может ли быть так, что женщины всегда уже в какой-то мере мертвы, или наоборот, в какой-то мере еще не начали существовать, но не смогла сформулировать этот вопрос так, чтобы не звучать и не чувствовать себя более или менее сумасшедшей.
Мы с матерью знаем не так уж мало о доводах штата, но у Фила степень по юриспруденции — может, он знает что-то, чего не знаем мы?
Я снова согласно киваю — и хорошо, что мы не «в поисках справедливости», потому что я сомневаюсь, что кто-то из сидящих за этим столом мог бы ясно выразить, что это могло бы значить.
Возможно, из-за того, что я потратила уйму часов на чтение студентам проповедей о грехе пассивного залога — как он затуманивает значение, делает живое неживым и позволяет ни на кого не возлагать агентность или ответственность, — грамматика справедливости приводит меня в бешенство. Она всегда «вершится», «восстанавливается» или «торжествует». Она всегда спускается откуда-то сверху — от бога, от государства — как гром и молния, пылающий меч, отделяющий агнцев от козлищ в последний час на земле. Справедливость — это, очевидно, не то, что мы можем дать друг другу, чему мы можем поспособствовать и что можем сотворить общими усилиями здесь, в бренном мире. Проблема, вероятно, также кроется в самом слове, поскольку «справедливость» испокон веков означала одновременно «возмездие» и «равноправие», как если бы между этими понятиями не лежала пропасть.
И то верно, хочу сказать я, но почему тогда мы втроем сидим перед твоим старым домом в Энн-Арборе и разговариваем о том, чего Джейн хотела или не хотела бы, потягивая «Маргариту» накануне твоей добровольной дачи показаний на заседании по делу о ее убийстве? Не мне судить о соответствии высказывания Фила истине; я знаю, что не стоит и пытаться. Но я ловлю себя на том, что верю ему не больше, чем Сильвии Плат, когда она пишет:
Мы отвозим Фила обратно в мотель, где провожаем его наверх в комнату моего деда. Между ними происходит чрезвычайно любезный, хотя и краткий, обмен репликами — на несколько градусов выше, чем простая вежливость; на несколько градусов ниже, чем теплота.
Фил блестяще выступает в суде следующим утром. Он одет в великолепный костюм и демонстрирует верх терпения даже на последнем чудовищном вопросе Хиллера:
Я вздрагиваю, однако, когда кое-какие фотографии Джейн всплывают на большом экране — не фотографии со вскрытия, слава богу, но снимки, которые много лет назад делал Фил и которые он хранил в сейфовой ячейке, а потом передал мне в конверте в одном из бруклинских кафе, когда мы впервые встретились, для «Джейн». Я думала включить их в книгу, но не стала. Я не ощущала их в достаточной степени своими, чтобы перепечатать — скорее, я стала их хранительницей.
Но какую бы деликатность ни проявляла я в своих намерениях, пока писала «Джейн», Шрёдер и его звонки не оставили от нее и следа. Шрёдер прочел описания этих фотографий в «Джейн» и тут же позвонил мне с просьбой прислать ему копии, чтобы он мог показать более свежие фотографии тем, кого опрашивает по ходу расследования. Я хотела, чтобы расследование шло как можно лучше, — более того, я чувствовала некий этический императив сделать так, чтобы оно шло как можно лучше, — так что я быстро сняла копии с фотографий Фила и отправила их Шрёдеру. Вот так и получилось, что теперь Фил, я и все остальные смотрели на них на большом экране; экране, который снимало и транслировало в прямом эфире телевидение. Ну-ну, хранительница.
Пока мы стоим на улице у здания суда и ждем машину мичиганской полиции, которая отвезет Фила в аэропорт, он говорит мне, что плохо спал ночью перед дачей показаний. Нет, у него не было джетлага, и он не переживал из-за явки в суд. Он плохо спал, потому что засиделся допоздна в своем номере в мотеле, читая экземпляр «Джейн», который я подарила ему за ужином. Перед отправкой книги в печать я попросила у него разрешения использовать фрагменты нашей переписки, и он это разрешение дал, хотя и не вполне четко — сказав, что «доверяет мне и знает, что я поступлю правильно». Тем не менее, теперь он говорит, что «распсиховался», увидев свои слова в печати. (Я так тревожилась из-за показа слайдов в зале суда, о чем он не сказал ни слова, что совсем забыла потревожиться из-за того, что он прочтет «Джейн».) Он говорит, что также заметил, что в разделе «Благодарности» я благодарю его за дружбу. Это мило, говорит он, но он не считает, что между нами есть какая-то дружба. Когда он это произносит, у меня сворачивается желудок, а кровь приливает к лицу.
Книга припасов
На четвертый день суда молодая ученая-криминалистка по имени Джули Френч в голубом юбочном костюме энергичными шагами заходит в зал, поднимает правую руку и клянется говорить правду, только правду и ничего, кроме правды («да поможет мне бог» уже не в ходу), и, сама того не зная, нарушает мужской междусобойчик. После Френч показания будут давать и другие криминалистки, многие из которых в 1969 году еще не родились. Самая молодая из них — бойкая лаборантка, которая в свои двадцать с небольшим выглядит слишком молодо, чтобы называться «экспертом», — сообщает, что занималась анализом ДНК после атаки на Всемирный торговый центр 11 сентября 2001 года и цунами 2004 года в Индонезии и, по ее оценке, обработала с коллегами-криминалистами сотни тысяч индивидуальных генетических образцов. Вот и двадцать первый век на дворе.
Показания Френч пробивают дамбу, и судебный процесс наводняет поток многосложных показаний на тему ДНК. Наслушавшись всего этого, мы с матерью возвращаемся к Джилл в состоянии тупого изумления и прикидываем, какие следы наших телесных выделений можно было бы обнаружить в доме. Мы представляем их себе как невидимые заметки вроде тех, что люди расклеивают тут и там, когда учат новый язык. Капли слюны и слизи от чихания на кухонном кране. Следы пота на простынях. Кровь на использованном тампоне в мусорном ведерке в ванной комнате. Слезы в скомканных бумажных платочках и на рукавах.
В суде мы узнаём, что некоторые люди — «линяльщики», то есть теряют мертвые клетки кожи более активно, чем другие, и оставляют за собой больший ДНК-след. Мы узнаем, что «линька» зависит от разных вещей: когда ты последний раз принимал душ, много ли ты потеешь. Интересно, линяльщики ли мы. Мы узнаем, что Джейн, вероятно, не была большой линяльщицей, поскольку на ее одежде нашли очень малое количество ее собственных клеток кожи. А вот Лейтерман, по-видимому, был (и, наверное, остается) большим линяльщиком.
Мы узнаём, как в темной лаборатории на колготках Джейн была обнаружена ДНК Лейтермана. Лаборант разложил все предметы одежды, которые были на Джейн в ночь ее убийства, на столе, накрытом коричневой оберточной бумагой, и подверг их специальному излучению, которое «возбуждает биологический материал». В ультрафиолете на колготках Джейн начали светиться некоторые участки, с которых лаборант собрал в пробирки крошечные образцы материала. Из этих образцов — каждый не больше булавочной головки — он в конце концов извлек профиль ДНК, уникальный след, один на сто семьдесят триллионов, который указал на Гэри Эрла Лейтермана из Гоблса, штат Мичиган.
Еще мы узнаём, что на теле Джейн нашли третий профиль ДНК — Фила. Его извлекли из группы клеток спереди на ее шерстяном джемпере и на обложке «Уловки-22» Джозефа Хеллера, которую обнаружили рядом с трупом. Это была книга Фила. Он одолжил ее Джейн, когда они виделись в последний раз.
Пока не стихает поток показаний лаборантов, я закрываю глаза и пытаюсь представить мир как темную лабораторию, внезапно озаренную светом, светом с такой длиной волны, которая «возбуждает» траектории движения наших тел и следы всех наших контактов. И вся кровь, дерьмо, сперма, пот, слюна, волосы и слезы, которыми мы наследили или обменялись друг с другом, вдруг начали бы светиться. Клетки кожи Фила зажглись бы на джемпере Джейн яркой полоской; клетки Лейтермана белыми лужицами света разлились бы по ее лодыжкам, за которые, скорее всего, он волочил ее на кладбище.
Если соблюсти условия хранения, эти телесные следы могут сохраняться — и оставаться пригодными для установления личности — десятки лет. Даже тысячелетия и дольше.
Это отнюдь не обрадует кого-то, кто надеется «избежать наказания за убийство», особенно если его или ее ДНК каким-то образом попала в КОДИС. Я не собираюсь никого убивать, но тем не менее я рада, что Шрёдер не попросил меня предоставить свой генетический образец властям штата, как мою мать, деда и дядю. Власти штата хотят иметь в деле генетические профили ближайших родственников Джейн, чтобы исключить ее ДНК из всего объема генетического материала, найденного на месте преступления. (Мой дед не произносит этого вслух, но, по-моему, он наверняка думает: если это единственная альтернатива эксгумации, то так тому и быть.)