Алехандро Ходоровский
Попугай с семью языками
Все персонажи здесь — несуществующие, а места — вымышленные. Мы говорим о Чили, которое не есть Чили, описываем параллельную реальность.
Годах в сороковых-пятидесятых, среди бесчисленных миров, существовал и такой: страна, вытянутая настолько, что очертаниями напоминала башню. Вершину ее мы увенчали короной — раем, созданным нами. Когда разразилась буря и в вершину ударила молния, мы упали на землю и были вынуждены учиться ходить на руках, ища вслепую остатки божественной пищи — той, которую мы в своей невинности назвали Поэзией…
ПРОЛОГ
УПАВ ИЗ БОЖЬЕГО ДОМА
I. ОБЩЕСТВО ЦВЕТУЩЕГО КЛУБНЯ
В Сантьяго-де-Чили Акк, Га, Деметрио и Толин членствовали в некоей литературной академии; им доверили подколоть Ла Роситу. Это был здоровяк лет пятидесяти, который водился с молодыми литераторами: пил с ними, щупал им бицепсы и топил в океане своей эрудиции. На заседаниях Академии он сравнивал стихи своих коллег с творениями сотен иностранных авторов. Бесконечно цитируя разные имена, он на корню губил любое оригинальное творчество, и не существовало книги, журнала или автора, неизвестных ему. Он жил одиноко в бараке крестообразной формы, ежедневно ходил в Национальную библиотеку, проводя за чтением восемь часов подряд. Академики подозревали, что три четверти его эрудиции — чистый блеф.
Решили выдумать некоего итальянского философа. Так появился на свет Карло Пончини, родившийся в Ареццо в 1893-м и таинственно исчезнувший в Риме в 1931-м. Впятером приятели сочинили его биографию, а затем принялись набрасывать трактат «О триполярности метафизики». При встрече со своей жертвой все стали дружно принижать роль Пончини в истории философии. Ла Росита в негодовании встал на защиту принципа триполярности, как ведущего прямиком к онтологическому замораживанию, и связал Пончини
Все захохотали. «Да мы только что выдумали этого Пончини!» Не говоря ни слова, Ла Росита отвел их в Национальную библиотеку, открыл «Ревиста философика де Рома», номер 163 за 1935 год. Там имелась статья, посвященная Пончини и его труду «О триполярности метафизики»!
Тремя месяцами позже служка в церкви святого Франциска уверял журналистов, что Ла Росита вошел в храм, преклонил колена перед алтарем, пробормотал что-то неразборчивое, посинел, взмыл в воздух, подобно святому Иосифу Купертинскому[2], и оказался на острие копья святого Георгия, как цыпленок на вертеле. Там, в пяти метрах от пола, его и нашли. Изо рта свешивался серый язык.
Собака с лицом влюбленной женщины преследовала Деметрио уже довольно долго. «Зачем искушаешь меня, шлюха?» Животное поджидало его у входа в бар, где он только что выдал признание: «С каждым днем я все больше похож на пса». Он терял связь с действительностью, прошлой ночью, сам того не сознавая, взял из-под кровати горшок и утолил жажду собственной мочой… Деметрио выделывал зигзаги вдоль улицы с криками «Да умрет Бог!», проститутки кидали в него грязью, встав на защиту Господа; псина бежала следом. Наконец, он уселся на тротуаре, напротив черной стены санатория. Собака с лаем терлась о его ноги; Деметрио испытывал внутреннюю борьбу, как тот, кто больше не верит в любовь и не завязывает новых интрижек, но его чувства еще были кое на что способны: он поднял передние лапы, засвистел «Грустный вальс» Сибелиуса и затанцевал с собакой, черной, как стена больницы. Подойдя к дому, он подхватил животное под мышку, ударами кулаков снес садовую ограду, пошел к двери, давя незабудки, улегся в постель, обнял свою возлюбленную, и так они — морда к лицу — лежали до утра, когда явилась мать Деметрио, устроила скандал по поводу ограды и избила собаку красным зонтиком, — а он, сжав материнскую руку до посинения, вместо ответа залаял, выражая тем самым твердое намерение оставаться псом до конца своих дней.
Дом Деметрио был погружен во мрак. Из-за плотно закрытых дверей и окон комнаты хранили следы недавней ссоры. Толин постучал в знак приветствия, не ожидая ответа… Ему открыл Ла Росита!
— А, Толин, прекрасный и загадочный! Ты к Деметрио? Его нет. И родителей тоже, они сейчас в Вальпараисо. Я высадил раму и забрался в дом полюбопытствовать. Сеньора не пожелала принять меня по причине моих наклонностей. И вот, как видишь, я обследую содержимое шкафов, впитывая слабый запах бездушных вещей — запах звезд. Хочешь поглядеть на спальню своего друга?
Ла Росита сказал «друга», имея в виду «любовника». Комната была невелика и оклеена желтыми обоями.
— Смотри сколько душе угодно.
Тетради, заполненные угловатым почерком Деметрио; грязные листки со стихами; фразы, записанные на билетах в кино; стены, сплошь покрытые рифмованными строками; заметки на обложках книг; мысли, набросанные второпях, словно Деметрио стряхивал с себя пиявок. Толин под грубые насмешки Ла Роситы попытался навести порядок.
— Чего ты добьешься? Он пишет даже на туалетной бумаге. Сейчас он бродит возле порта, пряча в карманах пальто лучшие свои вещи. Скоро он пойдет под гору и никогда уже не поднимется на теперешнюю высоту. Ты будешь наблюдать его упадок, попробуешь дать ему новый толчок, отучить от пьянства; но все без толку. Поэзия — это дар. А он из гордости, не желая признаться себе в своем завтрашнем ничтожестве, сожжет сегодняшние творения. Он знает это и потому страдает. Он, домосед, ленивый медведь, не покидающий берлоги, трется около золотой молодежи, став для нее шутом; он участвует в литературных конкурсах, таскается по барам, лжет себе самому, бежит от себя. Ты тоже, Толин, будешь страдать. Он заразит тебя своей тоской. Не знаю, освободишься ли ты когда-нибудь. Смотри! Вот три строчки на автобусном билете:
Невидимый, ненужный никому, лучший из алмазов…
Пойдем, Толин, я покажу тебе мое логово.
В первый раз скрипач переступил порог крестообразного барака, где обитал Ла Росита.
— Входи!
Книги от пола до потолка, то и дело падающие, изгрызенные крысами.
— Это мое любимое: Алоизиус Бертран, Марсель Швоб и особенно «Повелитель Фокеи» Жана Лоррена[3]. Я тоже, как он, искал скорбные изумруды, притаившиеся в глазах помпейских статуй, в водянистых зрачках Антиноя. Гляди, вот мое сокровище. Ты никогда этого не забудешь.
Он открыл ящик. Человеческая голова внутри сосуда.
У Солабеллы была длинная огненная шевелюра. Голова, аккуратно отделенная от тела, плавала в прозрачной пахучей жидкости. Губы приоткрыты; тонкая кожа казалась живой и теплой. Глаза остановились на Толине, словно изучая его.
— Он жил в средневековье, на Балканах. Жидкость, в которую помещена голова, создана усилиями алхимиков. Если присмотреться, можно увидеть, как пробиваются волосы на подбородке. Это мужчина. Раз в месяц я кладу свой член ему в рот. Завтра вернется Деметрио. Прощай.
Деметрио, вылитый персонаж Эль Греко — тощий, непреклонный, высокомерный, подобно графу Оргасу[4] присутствующий на собственных похоронах, окруженный сотоварищами в строгих черных одеждах, погребенный под собственными изображениями, все чаще впадающий в бешенство, завывая, читающий длинные поэмы, в любом месте (и с тайным наслаждением видящий, как они исчезают в миг своего рождения), мастерски изображающий на запотевшем стекле гравюры, чистота линий которых вызывала в памяти скальпель Везалиуса[5], способный плясать с быстротой вращения электромотора, напевая пошловатые арии, исполняющий номера танцовщиц из мюзик-холла, долго рассуждающий об абсурдности мира или причинах бессознательного уединения, — этот самый Деметрио медленно и мрачно сходил в могилу, губя свой гений завистью к себе самому.
Он знал, что не в состоянии повлиять на процесс творения- «я не создаю то, что выходит из меня, оно зреет само; все делается через меня, но не мной», — и ненавидел собственные таланты. Главной его мечтой был успех у женщин, такой, который достается боксерам и кинолюбовникам, — однако тело Деметрио могло вызвать только лишь смех. Когда он прогуливался по лесопарку, читая на ходу гегелевскую «Эстетику» — «…поднять сознание на высоту духовных интересов», — за ним стала увиваться муха. Деметрио заметил, что на него смотрят несколько студенток. Поэтому он решил отогнать муху и перейти на элегантную походку, чтобы отвлечь внимание девушек. Муха села ему на щеку, а потом закружилась рядом с головой. «Святые в нимбе из мух», — громко произнес Деметрио и представил себе рай, населенный гниющими ангелами, что сидят на кучах дерьма. Муха, однако же, не отставала. Забыв о всяческом достоинстве, Деметрио спрятался в кусты, снял кальсоны, — и насекомое бросило его преследовать. «Следить не только за действиями, но также за чувствами и мыслями, проверять построение каждой фразы, сохранять чистоту дикции. Повелевать собой», — так говорил Деметрио.
18 сентября, в день национального праздника[6], повелевающий собой спит в машине на берегу океана. Машина понемногу тонет в песке. Шины раскалены. Он ехал трое суток, напившись. Он неподвижен. Он — пес. Люди открывают дверь, вытаскивают его; он испражняется, утыкается лицом в трясину, чтобы задохнуться; его тянут за ногу, но слова ему не даются, он падает на все четыре лапы и умирает, отравленный алкоголем, лает на луну, подбирает кость, начинает рисовать что-то с невероятной быстротой; остальные замирают, а он, как в старые времена, двигаясь почти автоматически, не приходя в себя, чертит линии на сыром песке, и возникает его лицо, затем скелет с женской прической; он одет по моде девятисотых годов и танцует со смертью, как на картине Дюрера; остальные хотят запечатлеть рисунок на пленку, но он бросается на него, катается по песку, рыдает, стирая рисунок руками, — и, наконец, засыпает и храпит.
— Пока они пытаются воскресить Деметрио, пойдем покакаем!
— У тебя есть бумага, Акк?
— Нет, Толин. Если мы устроимся вон под тем деревом, то сможем подтереться его гладкими листьями. Меня научил Хумс. Устраивая вечеринку, он кладет в туалет листья фигового дерева. Гости пользуются ими, потому что это так необычно, а Хумс подглядывает через дырку. Толин, заняться этим вместе с тобой, созерцая гибель юного гения, — это блаженство, достойное нирваны! Отсчет начался. Кто из наших умрет первым? Я надеюсь пережить их, разбогатеть и ходить на все похороны. Как можно пропустить хоть один такой праздник?! Буду читать надгробные речи тонкой фистулой. А потом плясать ночь напролет, обнимать трупы и опорожнять свой желудок им в лицо.
У Хумса была женская кожа и скошенный подбородок. Из пятидесяти лет, которые он признавал за собой, тридцать Хумс прожил в Париже. Он был инженером и садоводом, получил премию за выращенную им толстолистную орхидею. Хумс не представлял жизни без икры, божоле и слив в рассоле. Руками он вечно хватался за лацканы пиджака или поднимал их к небу, чтобы кровь отливала и они оставались безупречно белыми, — две прозрачные стрекозы, что летали на его выступлениях, садились на щеки какого-нибудь простодушного слушателя и снова взмывали вверх, подчеркивая самые выразительные места переведенных с французского стихов.
У Зума, пузатого обжоры, имелся свой ответ на бархатные шляпы Хумса, — мятая панама, которая вместе с подтяжками служила чем-то вроде сумки. Стоило Хумсу прочесть перевод из какого-то автора, как он погружался в полное собрание его сочинений и, воодушевленный легкостью такого предприятия, мечтал приохотить чилийцев к лирике, дать им насладиться красками Боннара[7], красотой «Умирающего юноши», творениями Гюстава Моро и прелестями галльской кухни; окруженный каменщиками и запахом извести, он поглощал в благоговейном молчании приготовленный Хумсом заячий паштет, а затем, раскрыв почерневший от непрерывных возлияний рот, он — завистливый обожатель — заводил с мэтром спор, подражая его профессорскому выговору. Эти сражения начинались обычно с обсуждения вечных ценностей, а приводили к тому, что, мол, ты, жирный ленивец без подбородка, да к тому же горбатый, сын неаполитанского лавочника, — как же ты намерен проникнуться Прустом, вонючий педик, неподъемная туша, гад ползучий? Все заканчивалось слезами Зума, ибо Хумс, несомненный победитель, в какой-то момент прижимал ладонь к уху, симулируя глухоту, и уже ни на что не отвечал.
Несмотря на постоянные бури, восхищение Хумсом со стороны Зума не знало границ. Когда его кумир, накачанный вином, шатался, пытаясь не выставлять на всеобщее обозрение невыносимый образ себя, рухнувшего без чувств, Зум подхватывал его, дотаскивал до туалета с ампирной отделкой и усаживал перед служившей унитазом фарфоровой жабой — единственным сосудом, куда Хумс опорожнялся раз в четыре дня.
Преданность Зума не вознаграждалась должным образом: в конце каждого месяца, с ревом, от которого звенела посуда, по приказу Хумса приглашенные им гости набрасывались на Зума, резали ему брюки сзади, так что показывались кальсоны в цветочек, мочились на него и бросали его на милость бродяг, которые длинными иглами берут кровь у мертвецки пьяных, продавая ее в больницы.
Акк пролезал на банкеты, щедрый на двусмысленные речи и многообещающие взгляды, заводил доверительные беседы, умел обернуться, когда было нужно, то хозяином, то слугой, — и наконец, стал для всех желанным гостем. Его дружба с Хумсом стала такой тесной, что даже Зум мог позавидовать.
В ночи полнолуния маэстро обычно испытывал тягу к вину и тошнотворным закускам и потому выбирался в бедные кварталы, обонял на пустырях запах мочи и не мог удержаться, чтобы не отдаться каким-нибудь подонкам. Акк сопровождал его с револьвером тридцать восьмого калибра в кармане, следил за ним, пока орава простонародья с непристойным хохотом наслаждалась нежным телом Хумса.
Позже Акк издал роман, где поливал грязью своих покровителей. «Да, — отвечал он на упреки, — я — вампир. Вы для меня были только
Толстяк Га увидел, что его лицо и руки в крови, что кровоточат тела друзей, деревья, асфальт. Весь город был окровавлен. Под красным дождем, разя перегаром, он добрался до того дома, где жила мать Толина. Эта седоволосая женщина, всегда одетая в жреческую тунику, заново разыгрывала историю Эдипа, ложась со своим сыном. Га — слон
Га обнаружил изъян в Эдеме, деталь мелкую, но полезную для спокойствия известной части тела: младшая сестра была девственницей и косила на левый глаз. Толин, которому хватало трех остальных женщин, берег ее до наступления полной зрелости. «Да она же косоглазая!», — орал он в кафе «Ирис», даже не пытаясь скрыть свою эрекцию.
(Для Толина матрас, покрытый лиловым шелком, был зачарованным царством, где еженощно он проникал в роскошное тело матери, которое она посыпала гипсом, а в глаза вставляла белые линзы, чтобы походить на греческую Венеру. Этот пустой взгляд, окрашенный пламенем очага, где сгорали листья лавра и вербены, призывали его, полного почтительности, он давал довести себя до влажного порога, исчезая затем в объятом пламенем тоннеле, пока ночь не прекращала свой ход и вместе с ней — часы, капли, возглашавшие обескровливание мира, увеличение чисел, скольжение пустоты в сторону пустоты. И снова став зародышем, в буйных зарослях сладкой гардении он ронял светлую жемчужину — свою душу — чтобы потом заснуть, не выходя. Но его уже искали две другие руки…
Жреческая тень растворялась между цветов вьюнка, и к Толину прижималось иное тело, но теперь уже жаркое и требовательное, окутывая его, словно кокон. То была Терпсихора, старшая из сестер. Она знала толк в ароматах, и при каждом выдохе из ее рта вырывался новый запах. Толин спускался от подмышек к лобку, к ступням ног — от мятной поляны к лавандовому полю; от глубокого колодца в центре его веяло кипарисом. Его встречали ладаном и миром, ему предлагали невинность фиалок, гелиотропов, жасмина, и все неизменно заканчивалось теплыми волнами иланг-иланга. Ароматические масла между ее нижних губ распространялись дальше вглубь, образуя пахучую радугу, тугая кожа щедро дарила ему благовония, пока не исторгалось семя, не взрывался ночной сад под напором света, и каждый цветок тогда отдавал сполна свой запах… И тогда он засыпал.
Акробатка Мелопея, вторая сестра, также будила его среди ночи, желая взять свою дань. Скрещивая ноги за головой, так, что они смыкались где-то у пояса, девушка путешествовала по его рукам, по бугристым мускулам, награждая своим лоном, многоцветным, точно готический собор. Он продвигался до предела и оставался неподвижной осью внутри тела, непрестанно менявшего форму. Облако плоти отдавало кончикам его пальцев и губам все, до самых отдаленных своих краев, не позволяя ускользнуть. Толин растворялся в звездном танце, становился Вечным Словом, посылая вихрь галактик в божественную тьму. И тогда он засыпал.
Но когда косоглазая Альбертина, младшая, приходила в подвенечном платье будить его, Толин, бог знает почему, выгонял ее.)
Небольшой магазинчик. Га безжалостно смотрит на нее в упор и говорит: «Я всегда замечал вот это уродство в твоем лице. Ты смотришь на север и на юг сразу, поэтому Толин тебя не хочет». Она плачет у него на плече, он обнимает ее за крепкую талию, ведет ее на холм Сан-Кристобаль, согласно заветам Фрейда, слюнявит ей ухо, бормоча «Сестра моя», тискает ее, убеждает, что все будет в порядке, показывает презерватив, мощным рывком разрывает плеву, словно хочет переломать ей кости, рычит, кончает, женщина больше ему не интересна, и он размышляет о начальных словах «Мифа о Сизифе»: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства», его разум готов к смерти, пока его тело извергает последние капли семени в резиновый мешочек; Га выбрасывает его в кусты и уходит не прощаясь, разговаривая сам с собой.
Девушка вытирается травой и медленно бредет к себе, не замечая идущего следом карлика. Когда она толкает дверь, человечек трогает ее за плечо. Она оборачивается, и тот, двигая руками перед ее животом, показывает использованный презерватив, угрожая все рассказать, если она не пойдет с ним. Вещественное доказательство кладется у дерева, кошмар повторяется и гном уходит, швыряя кусок резины ей в лицо. Она закапывает опасный предмет, входит в дом, ложится, пьет мандариновый ликер, слушает Вагнера, улыбается, все предстает перед ней в розовом свете: принесенная жертва все оправдывает, косоглазие теперь искуплено, и этой ночью она сможет наконец-то посетить Толина.
Так и происходит: опьяненная голубка, она вытягивается на кровати, ожидая, что брат проникнет в нее с бесконечной нежностью. Оказавшись внутри, он остается недвижен. Они обнимаются до рассвета. С первым криком петуха Альбертина уходит, чтобы брат мог поспать. Днем, колышась, как лепесток, у нее понемногу вырастает новая плева…
Вот так Толин разрывает тонкую перегородку больше тридцати раз, и каждой ночью все повторяется, будто впервые.
А теперь — похороны Ла Роситы!
Для этого организовали денежный сбор. Поскольку шла Святая неделя и все напились, то собранных средств не хватило для вывоза тела из морга — только для покупки места на собачьем кладбище. Там, из уважения к усопшему другу, решили похоронить его Солабеллу.
Для головы соорудили памятник: металлический фонтан, бьющий из восьмиугольного куска дерна. Вода, источаемая ангелом Умеренности, падала на семь листков акации, и те, склоняясь, наигрывали арию из «Мадам Баттерфляй».
Хумс заставил Симону де Бовуар, свою ручную шимпанзе, нести гроб на плече. Ла Роситу засыпали землей. Умеренность пролила слезы под бурым небом, листья склонились, и послышалась музыка — грустнее, чем нужно, потому что один листок оказался неисправным и не хватало ноты «соль». «Царственное светило покинуло небеса, песнь и наши души», — сказал Хумс и, обнимаясь
— Что ты сделал с алхимической жидкостью, в которой хранилась голова? — спросил Зум.
— Оставил у Ла Роситы. У меня на носу появились от нее черные точки, и теперь надо идти к косметологу.
В полночь Хумс, одетый в пальто из мешковины, перелез через кладбищенскую стену с намерением откопать Солабеллу и сделать его своим любовником.
Там был Зум, рывший землю, будто одержимый. Они принялись биться на лопатах и сильно оцарапались, плевали в лицо друг другу, потом тянули гроб каждый на себя, пока крышка не открылась и голова не упала прямо в скопище червей; сквозь гниющую плоть просвечивал череп.
Оба издали протяжный крик на ноте «фа» и, спотыкаясь, побежали прочь, преследуемые Анубисом. Измазанные глиной, они прибежали к Хумсу. В углу гостиной был хрустальный сосуд с алхимической жидкостью, а в нем — задушенная Симона де Бовуар.
Хумс посмотрел на приятеля откуда-то из галактики беспредельной грусти и, подражая кукле чревовещателя, заговорил, сбиваясь на разрывающий кашель:
— Больная Курица, любимица петуха, насмерть была заклевана своими бывшими подданными, и воробьи не отказались отведать от ее плоти. О, всполошенные серые птицы и голубки цвета жженой сиены, вырывающие друг у друга куски мяса, пока жертва, уже лишившись глаза, подобно тонущему судну, ждет спасительного кукареканья — или последнего удара! Но тут самец покрывает свою новую подругу! И вот наша птица медленно валится на землю — крыло, нога, грудь, горло, голова, предсмертный хрип! — и победительница, окруженная слабыми и льстивыми спутницами, вскрывает ее, роняя яйцо прямо во внутренности… Ты поступил со мной как эта победительница, Зум!
Рыдающий Зум стал биться головой о стенку, ненавидя себя за вечно присущее ему чувство вины.
На следующий день, желая отвлечь Хумса от мыслей о гибели обезьяны, Зум ворвался к нему.
— Меня научили новому способу онанировать! — выкрикнул он с порога и увидел двадцать глубоко возмущенных джентльменов.
— Невежа, ты забыл, что сегодня — заседание Общества любителей полупариков? Доставай свой и проси прощения!
— Но у меня нет с собой!
— Неважно, ты можешь пожертвовать частью волос, чтобы искупить свою вину.
Зум, ворча, вырвал прядь волос и преклонил колена перед каждым членом общества. Когда все двадцать показали свои экземпляры, принявшись обсуждать цены и места покупки, Хумс, крайне церемонно, снял со своей головы накладные волосы, обнажив лысину, украшенную блестками, так, что они воспроизводили гравюру Хокусая.
После поедания сахарных буклей заседание объявили закрытым. Зум остался наедине с мэтром и смог наконец показать ему свой новый способ. На пожарной лестнице продавец жвачки показал ему, как мастурбировать при помощи подмышки.
— Ты не представляешь, что за наслаждение: нежная кожа, глубокая впадина, тепло, волосы, естественное увлажнение, мммм…
Хумс достал дезодорант из ванной, заткнул ноздри и вытолкал Зума за дверь:
— Не возвращайся, пока не опрыскаешься весь! Что это такое — инструмент, пахнущий подмышечной впадиной!
Оскорбленный Зум преодолел больше двух километров, когда наконец Хумс настиг его, угостил коричным мороженым и утер ему слезы.
— Отгони же прочь ангела одиночества, и да окрасится твоя аура золотом доброты.
Зум, поглощенный лизанием, пробормотал с обидой:
— Говори сколько угодно о доброте, старый обманщик, но. Какого цвета была твоя аура, когда Канфре покончил с собой?
(Канфре был из семьи стальных фабрикантов. Все его родственники по причине наследственного заболевания рано или поздно слепли. Когда Канфре заметил, что теряет зрение, он изучил каждый сантиметр своей квартиры, запомнил детали картин, тексты книг и их место на полках, расположил всю мебель
Поведение его было безупречным, но иногда он забывал зажечь свет, и тогда комедия разыгрывалась в потемках. Наконец, Хумс воскликнул:
— Канфре, дорогой, нет ли у тебя свечки? Из-за проклятой темноты я споткнулся об это кресло в стиле Людовика XIV, которое ты мне предложил! Должно быть, оно из железа, потому что теперь у меня ноет мозоль!
Под звон разбитого хрусталя зажгли свет, но Канфре уже выпрыгнул в окно!)
Зум, достань блокнот и запиши то, что я скажу. В «Авадхута-Гите»[8], принадлежащей Даттатрее, есть такие слова: «Гуру может быть молодым, он может наслаждаться мирскими удовольствиями; он может быть неграмотным, слугой или домовладельцем; но всё это не должно приниматься во внимание. Разве лодка, даже если она не окрашена и некрасиво сделана, не способна при этом переправить своих пассажиров через океан?» Хватит споров, познакомь меня лучше с продавцом жвачки. Сколько штук надо у него купить, чтобы он все показал?
Ла Кабра родился в Вальпараисо. Его отец честно воровал бананы. Его мать, Фига, поливала кока-колой моряков в баре «Семь зеркал».
Когда он приехал в Сантьяго, приятели из столярной мастерской повели его на одно из представлений Хумса. Он понюхал правую руку Ла Кабры и взволнованно объявил, что именно такой запах исходит от великих художников. Хумс заставил его писать натюрморты по восемь часов кряду, читать, попивая божоле, тоже по восемь часов, а когда тот приходил в бессознательное состояние — на протяжении двух часов употреблял его, одетого как Сабу[9] в «Багдадском воре». Через три года Ла Кабра окультурился и, украв деньги у своего покровителя, сбежал, попытавшись поступить в Католический университет. Ему было отказано в приеме на философский факультет из-за отсутствия школьного аттестата, хотя он в знак протеста, сидя на корточках напротив кабинета декана, прочел на память платоновский «Пир».
Его не трогали, пока он не помочился на притолоку. Тогда проректор сломал об его голову стул, вытолкал прочь, угрожая забить до смерти, если тот вернется. Ла Кабра принял побои без единой жалобы; из носа хлестала кровь, и, лишившись трех зубов, он все же повторял вслух слова Карло Пончини:
«То, что вне времени, достижимо только через настоящее; только овладев временем, мы придем туда, где кончается всякое время. Каждый день бесценен, и одно мгновение может стать всем».
Так Ла Кабра решил сделаться писателем.
Председатель Поэтического общества дон Непомусено Виньяс кинул головку чеснока в соус из угря, попробовал его и с пылающим языком прочитал вслух заявку Ла Кабры, составленную в виде венка сонетов.
В белой тоге и лавровом венке, стоя под портретом президента Республики, Ла Кабра ждал, пока пятьдесят академиков, надушенные, в выутюженных костюмах, вымытые из уважения к музам, закончат аплодировать речам каждого из членов, которые в самых изысканных выражениях, составленных из малоупотребительных слов, приветствовали нового барда, — чтобы затем, после многочасовых ораторских упражнений, принять из рук дона Непомусено петушье перо и лист пергамента, на обороте которого бросалась в глаза огромная надпись: «Спонсор: лимонад „Лулу“».
Поэты рукоплескали, чокались пивными кружками, и, наконец, с факелами в руках, торжественно затянули национальный гимн. Завернутый в чилийский флаг, председатель процитировал Рубена Дарио:
Божественная Психея, незримый мотылек, Поднялась из глубин и стала всем на свете…
Пока Виньяс экстатически выкатывал изо рта строки языком, лоснящимся от маринованного лука, Ла Кабра подобрал тогу и наградил его жестоким пинком в зад. Председатель по инерции произнес еще несколько слов: «Психея, ты паришь и над собором, и над кладбищем язычников», — и замолк. Чилийский флаг слетел, словно сухой листок. Все замерли. Ла Кабра принялся топтать флаг.
Поэты забыли о прекрасном, о декламации, о музах, вспомнили свое прошлое боксеров, водителей, картежников и набросились на ла Кабру с намерением переломать ему кости. Но он, похоже, не ощущал боли. Со всех сторон слышалось: «пошел на хрен», «козел», «сука», «пидор», «дерьмо», Ла Кабра же ограничился следующим высказыванием:
— Я думаю о Лотреамоне, о Руми, об Экхарте, о Беме, о Рильке, о Басё, о Халадже. Я показал вам сокрытую доселе зарю, но вы предпочли мрак. Вы не пожелали поведать своему сердцу сокровеннейшие тайны. Ваши души наглухо запечатаны, и вина лежит на вас самих.
Кто-то схватил бюст Уолта Диснея с автографом киномагната — благодарность обществу за «Оду Бимбо» — и с размаху опустил ему на череп. Ла Кабру вырвало на собрание сочинений Гарсиа Лорки, и он впал в беспамятство. Он вновь стал тем же неотесанным парнем, который приехал в Сантьяго работать плотником. Из-под града ударов его вызволил лишь охранник, пришедший с обходом.
Рука и нога загипсованы, лицо раздуто, раны на голове кое-как залатаны, костюм порван в клочья: в таком виде Ла Кабра появился у Хумса и, не вдаваясь в объяснения, вынул из шкафа мандолину, положил на нее кисть винограда и курицу, взял чистый холст и засел за натюрморт.
Испуская радостные возгласы, все подняли бокалы за возвращение блудного сына.
Зум полагал, что в литературе уже ничего нельзя сделать: «Невозможно превзойти великих». Он сознательно ограничил свой мир: «Пишу о том, что вижу», — но при этом пытался доказать, что в области
Когда Ла Кабра пролил буйабес и зарыдал, уткнувшись лицом в омлет по-нормандски: «Зачем надо было делать из меня художника? Черт бы побрал эту мандолину, виноград и мертвых куропаток! Хочу жениться и успокоиться!», Хумс, как бы не слыша, продолжал: