— Какая отрыжка? — удивился Сёма.
— Что значит «какая»? Отрыжка декаданса! — Я сама писала стихи и знала, что к чему.
— Это не отрыжка, — раздраженно ответил Сёма, — это сам декаданс.
Я насторожилась. Красивые стихи, безусловно, отвлекали от борьбы и, может быть, даже размагничивали.
Это было страшное слово! Безобидный корень «магнит» в нем начисто улетучился, и оно означало отлучение от всего, что составляло смысл нашей жизни.
А про Володю Гурко из райкома Сёмка говорил, что он узкий, как футляр от флейты. Что у него нет кругозора.
Окончательный наш разрыв с Сёмкой произошел из-за нэпа. Сёмка утверждал, что мы идем назад к капитализму и что это закономерно. А когда я ему разъясняла, зачем нам нэп и что это временно, Сёмка говорил, что я тоже футляр от флейты.
И мы разругались. А потом он вдруг сделался анархистом.
Услышав, что у меня украли ботинки, Гришка Химик, который торгует сахарином, приоткрыл дверь своей комнаты:
— Подумаешь, у нее ботинки украли! Событие! У людей больше забрали.
— Молчи, зануда! — сказала Наташка, сохраняя невозмутимый вид жены консула, и захлопнула Гришкину дверь ударом ноги.
Через перегородку было слышно, как Гришка ругнулся.
— Слушай, а откуда мог взяться вор в нашем обществе? — спросила я, пораженная этой мыслью. — Ведь у нас обрублены все корни преступности...
— Родимое пятно, — отрезала Наташка и милостиво добавила: — Можешь носить мои деревяшки.
У Наташки были маленькие, не по росту, ноги. Деревяшки пришлись мне как раз. Я давно о них мечтала. Девчата с особым шиком постукивали ими по тротуару. Поэтому они назывались еще «лапцым-дрицым». Когда стояла жара, деревяшки не стучали, а оставляли на мягком асфальте вмятый след. Если ремешки, на которых держалась деревянная подошва, обрывались, то «лапцым-дрицым» складывались бутербродиком и засовывались в портфель, а их обладательницы продолжали путь босиком.
Мы все ходили с туго набитыми портфелями. В них носили пайки хлеба, протоколы собраний и стихи пролетарских поэтов, которых мы слушали на вечерах в Пролеткульте. Когда Панкрат Железный, тряхнув темным чубом, начинал читать своим могучим голосом про революцию, про войну, про эпоху, честное слово, мы чувствовали себя Маратами и Сен-Жюстами... А что? Почему бы нет? Мы тоже делали революцию. При этом пролетарскую, а не буржуазную. И не на какой-то короткий срок, а навсегда!
Пока я прицепляла деревяшки, Наташка излагала свои соображения, она ведала в нашей коммуне низменными делами: насчет пропитания.
— Осталось: хлеба — полбуханки, пшена — с кило, подсолнечного масла — на донышке. Три воблы. И картошки — семь штук.
— Можно нажарить картофельных оладьев, — легкомысленно предложила я, занятая деревяшками.
— На чем? На слюнях? — прищурилась Наташка.
Но я уже убегала.
— На «Везувий»? — осведомилась Наташа.
— На «Этну», — отозвалась я на бегу.
На окраине города, в улочках, носящих живописные названия: Зеленая, Вешняя, Смородинная, приютились маленькие фабричонки, громко именуемые: «Везувий», «Этна» и «Гекла». Они производили спички. «В порядке нэпа» их вернули старым владельцам. Я руководила кружками политграмоты на этих предприятиях.
На «Везувии» кружок посещала пожилая уборщица Сара. Она всегда задавала один вопрос: «А бог есть?» И как я ни распиналась, видно было, что сомнения гложут Сару, и она опять кротко спрашивала ни к селу ни к городу: «А бог есть?»
Вдруг она перестала приходить на кружок, Нам даже не хватало ее поникшей фигуры и вечного вопроса о боге. Потом выяснилось, что староста кружка Колька Гнездилов «частным образом» сообщил Саре, что бог есть, и она успокоилась. Поступок Гнездилова мы строго осудили. Вопрос стоял даже так, что следует навестить Сару и все-таки разубедить ее в существовании бога. Но никто не соглашался дезавуировать Кольку Гнездилова.
Я разъясняла рабочим, что они трудятся на капиталистов временно, что государство поддерживает все их классовые требования, а хозяев ждет неминуемый конец.
На «Этне» мои речи слушал ее владелец Абрам Шапшай. У него было жирное розовое лицо и большой живот, он выглядел как настоящий классический буржуй с плаката. Он слушал меня внимательно и, по-видимому, вовсе не боялся, что ему придет конец. Он не особенно переживал и то, что Сёмка, его сын, ушел из дому, отрастил длинные волосы, называл себя «пламенным чернознаменцем» и кричал на митингах: «Анархия — мать порядка!»
«Был бы порядок, а кто его мать, так мне уже все равно», — говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под полосатым фланелевым жилетом.
Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуататоров, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:
— А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет резать сама. А куда же денут меня персонально?
Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что Абрам Шапшай на это способен. И, разозлившись, я ответила:
— Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.
Возвращалась я вечером. Ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не ощущала голода. Пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все кончилось, я уже не пристукивала задорно деревяшками, а шаркала по асфальту, и видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташка отлично жарила эти оладьи.
Вообще она все умела. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: «Ах, ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!»
Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получилось, что она совсем взрослая, а я... Может быть, это потому, что она хоть недолго, но уже побывала замужем, а у меня даже настоящего романа не было. У меня была несчастная любовь, но это в счет не шло.
Поток моих мыслей внезапно прервался: лопнул ремешок деревяшки. Прихрамывая, я свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.
Два молодых нэпмана в соломенных панамах и клетчатых брюках проходили мимо, оглядели меня, и один спросил ехидно:
— Без башмаков, леди?
Я помнила, что это из какой-то классики. Тем хуже! И я показала им язык.
Из котла с асфальтом выскочили два беспризорника, черные и патлатые, как черти, и с улюлюканьем погнались за нэпманами.
Тротуар уже охладился, идти босиком было приятно. Я взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Эдем» и чуть не сбила с ног парня, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего,
Я вспомнила про украденные ботинки, по тут же мне стало неловко: передо мной стоял юноша пролетарского происхождения или скорее крестьянского — из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и потрепанных сапогах. Он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.
— Что ты тут делаешь? — спросила я.
Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:
— Та я вже другий раз прихожу. Не зрозумию, що це таке гланды...
— Гланды?
— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачишь? Ка-це-не-лен-бо-ген... А?
Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусочек дощечки со словами: «Удаляются гланды».
Мы видали эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей значения, которое, видимо, усмотрел в ней незнакомец.
Что такое гланды, я точно не знала, кажется, это была какая-то болезнь. Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:
— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.
— А ты что думал?
— Я так располагал, что гланды — то якись буржуи чи мешочники... Воны удаляются геть з нашого общества.
— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.
— А ка-ценелен?
— Просто фамилия врача.
— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень, — тут щось друге.
Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице удивительно четким, красивым почерком: «Гланды», а на другой стороне — «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:
— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.
Я полагала, что Котька Сухаревич просветит любознательного незнакомца.
— Как тебя звать? — спросила я.
— Гнат Хвильовий.
Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.
В коридор доносились звуки рояля: Гришка-сахаринщик опять играл «Молитву девы». Услышав шаги, Гришка выскочил в коридор.
— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.
— Пошел ты к черту! — ответила я.
В коммуне был большой парад: зажгли даже бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.
Мы, конечно, не знали, что это именно бра, и называли их простецки — фонарями, пока Гришка не сказал: «Серость вы! Фонари горят на улицах. В приличных городах, конечно, и не при Советской власти. А в гостиных — бра!..»
Дядя сидел на табурете, заложив ногу на ногу. Действительно, на нем были носки. Полосатые носки, как при царизме.
Дядя, в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках, сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на него глаза.
Я хотела назвать дядю по имени-отчеству — не могла же я самым мещанским образом выпалить: «Здрасьте, дядя!», но от волнения забыла дядино отчество и потому сказала:
— Здравствуйте, товарищ Лупанов.
Дядя удивился и ответил:
— Здравствуй, товарищ Лёлька!
А Котька Сухаревич ни с того ни с сего захохотал.
Котька появился в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома.
Дело в том, что Котькина мама шила корсеты нэпманкам. Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость, а изготовление их, конечно, занятием позорным. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, лучший оратор школьной ячейки, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.
Мы постановили: Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и от отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и запчасти для этих корсетов.
Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам: «Я, — сказал он, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации. Корсеты не опиум, корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества».
— Мать тебе прислала гостинец. — Дядя показал на гладильную доску. На ней лежал узелок. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.
— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!
Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.
Я потянула уголок платка. Боже мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — ясно! Ведь у нас все заводские имели свое хозяйство.
Я проглотила слюнки и опять завязала концы клетчатого платка.
— Иван Харитонович! — Я наконец сообразила, что дядино отчество то же, что и у мамы. — Мы не можем взять это... Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.
Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки «идейным расхождением».
Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.
Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. Раньше он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. Он еще до революции был большевиком. Но с этим не вязались полосатые носки и дядины усы «в стрелку», по моде, «ушедшей на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.
Когда дядя заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья, непохожий на энергичную и прямолинейную манеру, принятую у нас.
— Видишь ли, Лёлька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий. И нечего от него отмахиваться.
— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, чувствуя, что краснею до ушей.
Дядя помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была как у моей мамы: вверху, между передними зубами обнаруживалась щелинка.
— Ну и не слушай его. А узелок все-таки разверни. Устроим пир! — сказал дядя.
Наташа мгновенно схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и размеренное шипение примуса возвестили начало «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие зависело от получения кем-либо из нас пайка или от случайного заработка. Котя Сухаревич, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Восторг Котькиных слушателей материализовался в крупном, военного времени, сахарном песке и связках сушеной воблы.
За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя людьми будущего. У нас были творцы будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Шацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом и делал зажигалки. Котя, трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая наш путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центрфорвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в коммуне грядущего. А я? Я, Лёлька Смолокурова, была рядовым коммунаром.
Пока дворцы коммуны не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире.